Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2004, 7

Говорят финалисты премии Ивана Петровича Белкина

В середине апреля в Овальном зале Библиотеки иностранной литературы им. М.И. Рудомино состоялось ставшее уже традиционным вручение литературной премии Ивана Петровича Белкина (повесть года). Финалистами стали Андрей Дмитриев (“Призрак театра”), В. Курносенко (“Прекрасны лица спящих”), Ирина Поволоцкая (“Юрьев день”), Михаил Тарковский (“Кондромо”). Главной премии была удостоена повесть Валерия Попова “Третье дыхание”. Речи финалистов, прозвучавшие на этом торжестве, мы публикуем сегодня.

Андрей Дмитриев

Об Иване Петровиче, о Петре Петровиче и о многих других

Изнуренный перепадами весенней погоды и докучными житейскими головоломками, я, чтоб развлечь себя и в видах нынешнего собрания, занялся недавно нелепейшим, совсем не оригинальным и ни к чему не идущим делом: стал подсчитывать повествователей “Повестей покойного Ивана Петровича Белкина”.

Кто они?

Понятно, Издатель, затем — непоименованный сосед и биограф Ивана Петровича, владеющий селом Ненарадово: его рекомендовала Издателю Марья Алексеевна Трафилина, ближайшая родственница и наследница Ивана Петровича, которая на роль повествователя не согласилась; сам Иван Петрович Белкин.

Сюжет повести “Станционный смотритель” был рассказан Белкину титулярным советником А.Г.Н; а ему в свою очередь повествовали — сам Самсон Вырин, а еще толстая жена пивовара и мальчик Ванька: от них стала известна развязка.

“Выстрел” был рассказан Белкину подполковником И.Л.П. большей частью со слов таких дотошных повествователей, как Сильвио и его неприятель-граф, гордый любитель черешен. То есть у повести на двенадцати с третью книжных страничек, столь коротенькой, что, напиши ее Иван Петрович Белкин сегодня, ее нипочем не номинировали бы на премию имени Ивана Петровича Белкина (зато, надеюсь, присудили бы ей премию за лучший рассказ имени Юрия Павловича Казакова) — у этой махонькой повести аж четыре повествователя, если, конечно, Издателя не считать.

“Гробовщик” рассказан Белкину приказчиком Б.В…

“Метель” — девицею К.И.Т… Но ведь и герой происшествия Бурмин, разъясняя происшествие, выступает в роли повествователя: самая важная часть истории рассказана им самим.

“Барышня-крестьянка” рассказана тою же девицею К.И.Т…

А вот — перечень летописцев и историков села Горюхина, притом что история эта не написана и в малой своей части: Андрей Степанович Белкин, Иван Андреевич Белкин, Евпраксия Алексеевна Белкина, приказчик Гарбовицкий, горюхинский дьячок и Аграфена Трифоновна, мать Авдея-старосты, бывшая, говорят, любовницей приказчика Гарбовицкого…

Я насчитал в общей сложности двадцать семь повествователей, включая Издателя, но все же не приняв во внимание указание Ивана Петровича Белкина на то, что в горюхинских записях Андрея Степановича Белкина “кое-где заметна женская рука”. Бог с ней совсем, с женской рукой! Двадцать семь — и без нее много. Не собрание повестей, а региональное отделение союза писателей. Это больше, чем современных сочинителей, которых почти каждый из нас сможет назвать, не задумываясь.

Однажды начав выуживать из русских повестей и разглядывать вымышленных повествователей, я уже не мог прервать этого занятия, сколь бессмысленного, столь и увлекательного. Считать их, правда, перестал.

О собрании повестей Лермонтова, известных нам как роман “Герой нашего времени”, здесь можно и не говорить. Кто из нас не помнит вопроса в школьном экзаменационном билете: “От чьего имени ведется повествование в повести “Бэла”?”. Собственно, неслучайное чередование повествователей и способов их повествования и превращает эти повести в роман, создавая им романный масштаб и объемность.

Не стану вас утомлять. Напомню лишь тургеневские “Записки охотника”, названные в духе своего времени (то есть во вкусе журнала “Современник”) уже не повестями, а рассказами и очерками, что, впрочем, совершенно неважно.

Скажем, в “Ермолае и мельничихе” два повествователя: alter ego автора, блуждающий охотник Петр Петрович, и некто г-н Зверков. Основной сюжет, история мельничихи, рассказан Петру Петровичу Зверковым. На долю Петра Петровича остается лишь развязка и описание Зверкова. Замечательно, что пресловутое отношение автора к истории мельничихи выражено не через рассказ авторского alter ego, не через протагониста, но через повествование довольно гнусного Зверкова. То есть задачи повествователя “не автора” могут быть куда более сложными, нежели сугубо композиционные.

В этом отношении показателен “Мой сосед Радилов”. Радилов повествует Петру Петровичу историю своего горя, историю смерти своей жены. При его рассказе присутствуют матушка Радилова и сестра покойной жены Ольга. Радилов — потрясающий рассказчик: “…я клал земные поклоны и хоть бы слезинку выронил. Сердце у меня окаменело и голова тоже — и весь я отяжелел. Так прошел первый день. Верите ли? Ночью я заснул даже. На другое утро вошел я к жене, — дело было летом, солнце освещало ее с ног до головы, да так ярко. — Вдруг я увидел... (Здесь Радилов невольно вздрогнул.) Что вы думаете? Глаз у нее не совсем был закрыт, и по этому глазу ходила муха… Я повалился, как сноп, и, как опомнился, стал плакать, плакать — унять себя не мог…”. Самое удивительное во всей этой истории то, что основной повествователь Петр Петрович, как бы автор, слушая Радилова, совершенно не слышит главного — и лишь много после, когда Радилов исчез, о главном догадывается. Радилов рассказывал ему свою душераздирающую историю, изо всех сил скрывая то, что доподлинно раздирало ему душу в момент рассказа: свою любовь к сестре жены, к Ольге, и то, как страшно он ревнует ее к Петру Петровичу — больно уж тот пристально Ольгу разглядывает…

Но самые гениальные, то есть самые убедительные, повествователи у Тургенева, — это дети из “Бежина луга”. Именно потому, что они — дети. Всякий другой повествователь в “Записках охотника” — рассказывает житейскую историю. Крестьянские дети, еще не слишком обремененные прозой жизни, но и не избавленные от нее, легко соединяют в своих рассказах друг другу и эту прозу, и миф, и космогонию. Они, подобно античным рапсодам, еще не знают, что все это — проза, миф и космогония. Они еще вполне убеждены, что звезды — это пчелки, а белый голубок, слетевший в ночи к костру — это чья-то заблудшая душа. Ильюша, повествующий о домовом, который раскашлялся; об утопленнике и псаре Ермиле; о барашке со страшными глазами, сказавшем псарю “Бяша… Бяша”; и о мертвом барине, который бродит в поисках разрыв-травы; и о том, что в родительскую субботу, сев ночью на паперть, можно увидеть того, за кем вот-вот придет смерть; и о неуловимом Тришке, соблазняющем народ христианский, — это Гомер. Не только потому, что искренне верит в правдивость своих рассказов, но и потому, что слушатели его в его правдивости ни на секунду не сомневаются…

Возможно, кто-нибудь когда-нибудь напишет историю русской литературы, понятую не как историю авторов, стилей, идей и направлений, но как историю повествователей… Не теорию приема, то есть, напишет (с приемом как раз всегда все было более-менее понятно), а именно историю Повествователя. Я — не литературовед, и вот первое, что приходит мне в голову. Уже после смерти Ивана Петровича и после издания его повестей в село Ненарадово к соседу и биографу покойного Ивана Петровича съезжаются повествователи: титулярный советник А.Г.Н., подполковник И.Л.П., приказчик Б.В. и даже девица К.И.Т… Еще бы им не съехаться! Они прочли изданные “Повести…” и, конечно же, сильно взволнованы…

С чего бы, думаю, меня так занимают эти все и многие другие вымышленные повествователи русской литературы. Да и не только лишь русской.

Они совсем из другого мира. Тот мир был бескрайним и непознанным при каких угодно успехах прогресса. Большая часть того мира была недоступна живущему в нем человеку. Тот человек, тот читатель любил читать и слушать (что было тогда одно и то же, ибо читали вслух) истории о том, что происходит за пределами его мирка. И о своем мирке любил узнавать то, чего сам отчего-то не замечал, — то есть он уверенно предполагал, а вернее сказать, знал точно: и во внешнем большом мире и в его маленьком мирке есть своя тайна, возможно, известная кому-то другому, хотя бы и писателю. Однако же требовал правдивости, то есть убедительности. Лучший способ убедить было — как бы сказать по-нынешнему: “За что купил, за то и продаю”, то есть сослаться на Повествователя — непосредственного участника или свидетеля происшествия. Тогда любили читать путешествия, потому что шансов стать путешественником было мало. И неважно было, куда путешествовать вместе с автором — в Америку, к папуасам или же к орловским степнякам вместе с путешествующим охотником Петром Петровичем.

Ныне мир просвечен весь как под лучами рентгена. Утром я включаю ящик и вижу в упор, как орел кормит птенцов на заоблачной высоте, как моллюск ловит рыбешку на запредельной глубине в далеком океане. Как завтракает космонавт на орбите, как террористы взрывают дома в далеком, заокеанском (мы потеряли подлинный, почти сказочный вкус этого слова — “заокеанский”, и не только от чрезмерно частого употребления) Нью-Йорке, как голодает старуха в Сибири и как врет ее старик, глядя мне в глаза прямо из Сибири и на голубом глазу утверждая, что сам он не пьет, а во всем виноват собес. Мне не нужен автор, который бы все это описал. Мне, тем более, не нужен повествователь, на которого этот автор бы сослался.

Может быть, отчасти и поэтому нынешний автор чаще глядит в зеркало, чем в окно? И занят все больше не познавательным и познающим, то есть осмысленным повествованием (все знают всё про всё и обо всем — о чем тогда всем рассказывать?) но сюжетом — как побрякушкой, стилем — как игрой, игрой — как товаром; и всяким прочим приятным самоутверждением.

А если кто и вздумает рассказать правдивую, но совершенно необыкновенную историю, такую, о которой никто, пожалуй, и не слышал, причем просто рассказать, без извиняющих оговорок, вроде той, что это, видите ли, все игра — уж тут ему точно кинут словцо, во времена И.П. Белкина непонятное: литературщина (то есть фальшь, вранье). Что делать такому автору, не желающему унижаться до игры в игру? Только одно: назвать свое повествование “non fiction” — и исполнить его в сугубо документальном жанре со ссылками уже не на титулярного советника А.Г.Н. и даже не на реального свидетеля происшествия — а на строго документированное свидетельство этого свидетеля. Какая скука, однако…

…Не верю я в то, что мир стал мне более доступен лишь оттого, что моему зрению доступен орел, кормящий птенцов на высоте двух тысяч метров, а услужливый орнитолог, пока я пью утренний кофе, еще и объяснит мне, чем этот орел их кормит, и когда ему наконец надоест их кормить. Мир не стал мне доступнее оттого, что я мог, сидя в Москве за вечерним кофе, увидеть воочию взрывы Башен-близнецов. Мир не стал мне ближе оттого, что вскоре, всего за одиннадцать часов, я мог долететь до этого заокеанского Нью-Йорка и испытать тошноту от специфического запаха дыма на развалинах Торгового центра.

Все, что я вижу, и то, как я вижу благодаря новым информационным и научным возможностям, создающим иллюзию приближенности, почти домашней и легкой постигаемости мира, — это то самое, о чем говорил поэт совсем по другому, а на самом деле и по тому же поводу: “…все равно ты не сумеешь стекло зубами укусить”…

Неслыханный прежде страх современных людей перед жизнью: не перед явными угрозами и опасностями ее, но перед жизнью в целом, страх, ставший подлинным содержанием новейшего времени, вызван всеобщим, пока не слишком осознанным чувством несоответствия видимой легкообъяснимости и легкодоступности всех закоулков бытия — с их подлинной и по-прежнему неразрешимой тайной…

Пройдет немного времени и телевизионная картинка с орлом на вершине станет тем, чем она и является на самом деле: заставкой, скрывающей от нас и орла, и вершину, и нас самих. И вот тогда, не зная иных надежных способов приблизиться к миру и узнать о нем; не зная иных целительных рецептов преодоления страха перед жизнью, не прячась от нее, но радостно ее познавая, мы вновь полностью доверимся господам сочинителям — и все же, дабы убедиться, что сочинитель не совсем врет, потребуем от него и ссылки на Повествователя.

Мир спасет не красота. Мир спасет И.П. Белкин. Мир спасет титулярный советник, прячущий свое имя под инициалами А.Г.Н.

Хотя, по правде говоря, мне много ближе охотник, помещик и бывший студент Петр Петрович.

Владимир Курносенко

Выражаю искреннюю сердечную признательность комитету по премии Ивана Петровича Белкина и расцениваю “денежное вспоможение” как товарищескую поддержку в трудную годину во имя отечественной литературы и лично Александра Сергеевича.

Желаю комитету близиться в грядущем ко всевозрастающей точности отбора и христианскому бескорыстию в решениях.

Ирина Поволоцкая

— Это не повесть! — возмутился приятель, узнав, что “Юрьев день” в списке повестей-финалистов.

— Не повесть, — согласилась смиренно. — А Белкин?

— И Белкин — не повесть! Ну, может быть, в западном смысле…

В западном ли, в восточном…

А может, не автор определяет жанр, а жанр выбирает автора. Не мне судить. По мне — все случай, милостивые и немилостивые дамы и господа, все— он, вездесущий. И премия любая — тоже случай. Начертала бы под названием Юрьев день — маленький роман, как это нынче принято, или просто — рассказ или еще что, и не влетела бы в финал. А вот ночью, будто от толчка какого и впотьмах нашарив ручку, на сверке уже вывела — поминания… И от одного какого пустяка вдруг выходит совсем иное.

Так что нечаянный случай, только он, да тут еще и речь на случай, и уже роковое стечение обстоятельств — для меня по крайней мере: ведь что-то сказать надо, а что скажешь, если сознаешь себя прогулявшей школьницей, которая в конце последней четверти явилась на урок, а класс безнадежно ушел вперед… и не догнать.

Но именно это и дает мне право сказать о мелких, может, ничтожнейших сходствах — нет, я не забываюсь! — между незабвенным Иваном Петровичем Белкиным и аз грешной.

Оба мы дилетанты, то есть, встав по утру, горя страстью к писанию, не всегда знаем, чему отдать предпочтение — то ли сочинению, брошенному о прошлом годе на неудавшейся фразе, то ли пустым хлопотам по оскудевшему хозяйству. Хотя в некотором смысле я обогнала Ивана Петровича, не только по возрасту, но и в ушлости; за господином в гороховой шинели, приняв его даже не за сочинителя Ю., а за издателя А., не помчусь и наверняка смогу отличить выбритого стряпчего, то бишь литагента, от критика в усах.

К тому же мне посчастливилось родиться так давно, что я хоть и не видела рокового Сильвио (правда, тот Сильвио, о котором наслышана, был убит не в сражении под Скулянами, а, кажется, в войсках барона Врангеля на Крымском перешейке, или умер в Галлиполи, не упомню), но еще застала барышень-крестьянок, изрядно полинялых, постаревших барышень и умученных, но стойких крестьянок с их охами, вздохами, щепетильностью и строгостью, с кипарисовыми иконками и медными крестиками, с романсами господина Сабинина и скороговорками царя Максимиллиана, с чтением Анатоля Франса или забытого Фейхтвангера у одних, и Некрасова у других: ну, пошел же ради Бога, небо, ельник и песок…

Но я еще не ухожу!

Мне предстоит публично покаяться перед почтенным родом Белкиных.

Толкую про случай, а ведь выступала в роли фатума, судьбы, злого рока: у себя дома я безуспешно ловила пушистого зверка, как сказано у Даля — полосатую земляную белку, бурундука. Он выбрался из клетки сразу же — и был таков! и стал жить везде. Еду добывал с легкостью; любую банку, кастрюльку могли открыть его сухонькие лапки; я уже не говорю о корзине с обожаемой им капустой. А потом он взлетал под потолок и цокал довольный. А я желала, чтобы он жил в клетке, получал кормежку в положенное время, вертел колесо, грыз орешки, услаждая ребенка, а не пугал до обмороков нервических подруг сходством с обыкновенной мышью.

Не стану утомлять вас подробностями охоты и описаниями неудавшихся способов поимки бурундука — от самого глупого: положить орехи на подоконник и схватить несчастного за хвост, и до самого громоздкого — пригласить в гости знакомую биологиню с ее возлюбленным биологом, для сего купить торт “Птичье молоко”, селедку и бутылку водки… Странно, но из всех обитателей той квартиры бурундук, кажется, был привязан только ко мне. Теперь бы сказали — синдром заложника.

Дело шло к лету, я распахивала окошко на воющее Садовое, и бурундук молнией вылетал на карниз здания… Наверное, это был единственный в столице бурундук, наблюдающий с высоты птичьего полета не только вставную челюсть Нового Арбата, но и купола Новодевичьего. Бегая по карнизу, бурундук всякий раз заглядывал в чужие окна, особенно манил его мой сосед, по совпадению тоже сибиряк, который, служа в почтовом ящике, на работу не ходил, выдумывая в уюте нечто громокипяще апокалиптическое.

— Наш бурундучок, — вздохнул сосед нежно, когда мы встретились в лифте, — мусульманин. По утрам намаз.

И вправду — солнце еще не всходит, а он ждет его на подоконнике, уши торчком, спинка ровненькая.

Как-то я проснулась совсем поздно, и, выйдя на кухню и отдернув штору, увидела опрокинутого навзничь бурундука. Он лежал, недвижимый, заломив к голове сухие лапки, а шея несколько раз обмотана черной аптечной резинкой. Пытаясь освободиться, еще больше запутывался. Он был мертв… А бутылка с постным маслом открыта, и целлофановая бумага валяется разорванная. Но бурундук так и не пригубил вожделенного, благоухающего семечками напитка.

А тут еще сосед мой, оборонщик, и опять в лифте, и уже приняв с утра положенное, головою закачал:

— Бурундучок наш, он особенный, он иногда такое учудит. Вот если что не по нему, так он сам!.. Да!

Так неужто?! И чтобы я виною. Но ведь тоже тварь земная и, верно, понял — клетки не избыть. …Вот вам и Белкин! Тут загадка, и до сих пор не отгадаешь. А стало быть — тайна.

…Не так ли и ты, бедный автор? Балдеешь на чужих пиршествах от неведомых тебе искусов жизни. Бескрылый, паришь в эмпиреях, при этом, нагло любопытствуя, пялишься в чужие окна. Одинокий, все равно цокаешь, токуешь, свиристишь свое, чтобы замереть от непостижимости у самого края бездны… а что же остается?

От бурундука, по крайней мере, остались тайнички. Я еще долго находила его заготовки: сложенные рядком драгоценные зерна риса и гречки, пару изюмин, а иногда янтарную бусину кураги.

Валерий Попов

Приятно быть финалистом премии, связанной с именем такого скромного и простодушного человека, как Иван Петрович Белкин. Уж вокруг этого имени не может быть никаких хитросплетений и интриг, все должно быть просто, ясно и по заслугам, как в его гениальных повестях. Вообще, премия — это стекло, через которое разглядывают современную литературу. К сожалению, оно никогда не бывает полностью прозрачным. В нем неизбежно отражаются лица тех, кто его держит. Стекло это обязательно мутнится горячим дыханием тех, кто его держит. Главное, чтобы стекло это не превращалось в зеркало, отражающее лишь лица устроителей и ничего больше. Такие премии тоже бывают, и это тоже часть нашей культуры, весьма ценная и интересная. Но мне кажется, что именно премия Ивана Петровича Белкина должна быть абсолютно прозрачной и простой. Моя повесть “Третье дыхание” посвящена несчастью. Таковы законы литературы: для того, чтобы получить счастье стоять перед этим залом в качестве финалиста премии, нужно пережить настоящее несчастье, усвоить его уроки. Урок моей повести очень прост: “третье дыхание” в нашей жизни, идущее за тяжелым вторым дыханием, ещё тяжелей. Но надо уважать и его. Может, именно тут и выясняется, чего ты стоишь на самом деле. Горя никому не избежать, но надо воспитывать в себе культуру горя — иначе говоря, пить его не из лужи, а из красивого сосуда, называемого литературой. И “третье дыхание” оказывается вдруг самым глубоким, а порой — и самым сладким. Если кто-то поверил в это, значит, мой труд не напрасен.

Михаил Тарковский

Я благодарен журналу “Октябрь”, подавшему мою повесть на премию Белкина, организаторам этой премии — журналу “Знамя” и издательству “ЭКСМО”. Я благодарен людям, в наше циничное время идущим против течения и не забывающим настоящую литературу, которая хоть и сосуществует на птичьих правах с массовой культурой, то есть массовым бескультурьем, но никогда не погибнет в России, пока существуют сама Россия, русская провинция и бескрайняя русская земля.

Писать о том, что любишь, — большое счастье. Я пишу о Сибири, об охотниках и рыбаках, но для меня это никакая не экзотика, а самая привычная жизнь. Я пишу не только о Сибири — я пишу обо всей бескрайней промороженной стране — от среднерусской провинции до Дальнего Востока, о ее жителях, для которых Родина не отдельный город, а именно все эти огромные пространства. Это русские города и поселки, это вокзалы и морвокзалы, речпорты, аэропорты и дороги. Это Транссибирская трасса с отходящими на Север усами зимников — зимних дорог, по которым зимой в отрезанные от цивилизации районы возят продукты и товары и по которым в морозную ночь, выбрасывая сгоревшую солярку, уносятся заиндевелые “уралы” и “батыры”. Это гигантские просторы гор, тундряков и перевалов, тайги, пересеченной узкими лентами рек, по которым и лепится жизнь среди этих суровых просторов.

На этих просторах везде живут люди, и как сотни лет назад гнало что-то необъяснимое первопроходцев и промышленников к освоению новых мест, так и сейчас десятки тысяч людей бьют зверя, рыбачат и валят лес, рубят дома и таежные избушки, несутся по морозу на белых от снежной пыли “буранах”, бороздят Россию на тягачах с фурами, перегоняют серебристые “кресты”, “висты” и “лаурели” из Владивостока в Красноярск и Новосибирск. И что это — жестокость и безысходность жизни заставляет идти в тайгу, море или пускаться в дорогу или что-то есть внутри человека, неодолимая тяга к неизвестности, пространству, к тяжелому, но завораживающему труду?

Сколько ни травят нас телевизионной пошлостью, массовой культурой, сколько ни мешают жить честно и по-человечьи, а люди работают, родят детей, учат их и наставляют на путь. И люди самые разные, есть работящие и путевые, а есть пропащие, спивающиеся, но нельзя сказать, что вся страна спилась или проворовалась, и пока есть работяги, которых заставляет трудиться не жажда денег, а их выбор и профессиональная гордость, будет жить Россия. Во все времена есть два типа людей — одни вечно ноют и в их бедах и неудачах всегда виноваты начальство, да социальные условия, а другие прут своей рабочей тягой, потому что и не могут иначе.

Деревенская жизнь для большинства современных горожан — далекий мир, и когда несешь в журнал рассказ или повесть, где действие происходит в деревне, говорят: “А-а-а, ну это, мол, “деревенская литература”, читали уже, было”. Так же можно сказать: “Ну, это городская литература, это было уже, хорош, не стану читать”. Это ошибка, потому что пока есть явление, будет и его отражение, пока есть деревня, будет и литература о ней. Толстой что — деревенщик? Бунин? Распутин? Астафьев? Есть русская литература, и она деревенская, потому что деревня — соль России. Именно оттуда, а не из города, идет все живое, свежее, цельное, русское, именно там еще живет и дышит великий, бесконечно многообразный и бесконечно непредсказуемый русский язык — то главное, что и питает во веки веков нашу литературу.

Спасибо.

Версия для печати