Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2004, 6

Байки старой «Литературки»

Об авторе

В.В. Радзишевский с 1974 по 2002 год проработал в “Литературной газете”, готовил полосу “Документы и судьбы”, вел рубрику “Архив “ЛГ”.

Зов Парижа

До войны Александр Чаковский успел побывать рабочим на электрозаводе, закончил Литинститут, поступил в аспирантуру. Улыбался смущенно, торопился медленно. На прозу не покушался. Печатал критические статьи, литературные портреты. Окучивал то Николая Островского, то Анри Барбюса, то Адама Мицкевича… На широкую известность мог рассчитывать только в узких кругах.

Когда во Франции объявили Международный еврейский конгресс в защиту культуры, из московских тузов никто туда рваться не стал. Не то чтобы не хотелось за здорово живешь Париж посмотреть и себя показать. Но, во-первых, там почти безвылазно сидел Илья Эренбург, исправно писавший для “Известий”, и ему до зала заседаний не нужно было специально пыхтеть через всю Европу. А во-вторых, зачем лишний раз напоминать про свою национальность? Да еще если она явно подкачала.

Много лет спустя для решительного публичного отпора агрессивному мировому сионизму был мобилизован бывший танкист дважды Герой Советского Союза генерал Драгунский. Время от времени он появлялся на телеэкране в окружении знаменитых актеров, ученых и писателей, чтобы единодушно поднять голос, выразить протест, заклеймить позором. Дико смотрелись на коротком поводке Элина Быстрицкая или Аркадий Райкин. Было понятно, что не по своей воле они угодили в злосчастную компанию. На московских кухнях этот аттракцион назывался “Генерал Драгунский с группой дрессированных евреев”.

Но в 38-м году Александр Чаковский сам пришел в Союз писателей и, смущенно улыбаясь, попросился на Еврейский конгресс во Францию. Эренбургу рассказали про отчаянного добровольца. Илья Григорьевич только хмыкнул:

— Париж стоит обрезания.

Кремлевский перст

В Большой Советской энциклопедии синего, сталинского разлива благоговейно воспроизведен автограф вождя на поэме Горького “Девушка и Смерть”. По последней странице наискось снизу вверх размашисто пущено: “Эта штука сильнее чем “Фауст” Гете (любовь побеждает смерть)”. Очевидную глупость лучшего друга писателей вышучивали все, кому не лень. При Сталине — исподтишка, при Горбачеве — публично. В фильме Леонида Гайдая “На Дерибасовской хорошая погода…” отчетливо звучит: “Эта штука сильнее, чем фаллос Гете…”. Но первым, кто давился от смеха, вспоминая абсурдную надпись, был сам Сталин. Филолог Вячеслав Иванов, сын писателя Всеволода Иванова, рассказывает, что Сталин и Ворошилов, будучи в изрядном подпитии, не могли натешиться тем, как ловко разыграли они старика Горького, притворно восхищаясь его стихотворной дребеденью. Но Горький еще и стариком не был, а идиотом подавно. И плакал от обиды.

Но прошли годы, и Музею Горького понадобилось выставить напоказ драгоценную реликвию. И тут же возникло серьезное затруднение. Сталин говорил с сильным грузинским акцентом и поэтому в слове “любовь” не смягчал концевой звук. Получалось жестко и отрывисто: любов. А поскольку после застолья контролировал себя слабее, чем обычно, то и написал “любовь” без мягкого знака.

Выбор у музейщиков был невелик. Или оставить все, как есть, чтобы отныне вся страна бросилась писать “любовь” без мягкого знака, или на свой страх и риск пририсовать в сталинском автографе недостающую букву. Дрожащей рукой жена известного горьковеда исправила ошибку корифея наук и спасла от катастрофы русскую орфографию.

Газетчики никогда бы не отважились на подобную дерзость. Мой знакомый, редактор советской газеты в нашей зоне оккупированной Германии, не поверил глазам, увидев в тассовской заметке, полученной по радио, точку после заголовка и несуразную подпись Цека вместо привычной аббревиатуры ЦК. Тотчас запросил ТАСС, услышал, что машинистка, принимавшая заметку, не ошиблась, и единственный раз поставил после заголовка точку. И все четыре буквы сохранил в подписи, живо сообразив, откуда взялись эти неожиданные новации.

Артур Сергеевич Тертерян, вечный заместитель главного редактора “Литературки”, вспоминал, как глубокой ночью курьер отвозил в Кремль готовые полосы, если на них стояли материалы по специальной тематике, выделенной Агитпропом для “Литературной газеты”. В разное время это были отповеди югославским ревизионистам, или обличения происков мирового сионизма, или призывы обуздать наглую американскую военщину. Вскоре после того как пост главного редактора в 1950 году занял Константин Симонов, ему пришлось диктовать трехколонник на первую полосу с поношением дипломатов из Совета Безопасности ООН, которые, надо же, воспротивились поглощению Южной Кореи Кореей Северной. Дипломатов было шестеро, и каждый схлопотал от спущенного с цепи писателя аттестацию непроходимого дурака. Один был назван “дураком напыщенным и велеречивым”, другой — “немолодым дураком старой английской дипломатической школы”, третий — “дураком с претензиями на философские обобщения”, четвертый — “дураком по необходимости” и т.д. Под стать этим перлам был и заголовок — то ли “Отпетые дураки”, то ли “Совет отпетых…”.

Первая полоса обычно делается последней, и ее увезли в Кремль после полуночи. В редакции сидели как на иголках, ждали руководящих указаний. Через час ворвался курьер с пакетом. Симонов с нарочитым спокойствием развернул оттиск. Красным карандашом на полосе был по-хозяйски перечеркнут авторский заголовок и вместо него по сырому шрифту брошено: “Кровавые дураки”.

Артур Сергеевич произнес это название с грузинским акцентом и пожал плечами:

— Почему вдруг дураки — кровавые? Ведь по-русски так не говорят.

Симонов знал, что стилистами не рождаются. Но возражать хозяину не мог и не хотел. Напротив, рад был лишний раз показать, что он исполнителен и беспрекословен, как солдат.

А теперь — Горбатов!

И в книге воспоминаний, и в многочисленных интервью актриса Татьяна Окуневская не уставала повторять, каким ничтожеством был ее муж — писатель Борис Горбатов, скрытный и фальшивый, не сумевший защитить ее ни от Берии, ни от Абакумова. Как будто кто-то другой сумел бы.

Константин Симонов, не доживший ни до этой книги, ни до этих интервью, писал о друге совсем иначе:

Дурную женщину любил,

А сам хорошим парнем был…

 

Дурной женщиной названа здесь как раз Татьяна Кирилловна.

Горбатов не был ее первым мужем, но и она не была его первой женой. А первая жена Горбатова, которую он бросил из-за Окуневской, говорила мне о нем с неизбывной любовью, горечью и жалостью. Перебирала невиданной длины радиограммы из довоенных заполярных экспедиций — за них Горбатов отчитался в книге “Обыкновенная Арктика”. С чужих слов рассказывала, как, выступая в Союзе писателей, он стал заваливаться на сидевшего рядом Симонова. А было тогда Горбатову всего лишь сорок пять лет.

Из услышанного в комнате одинокой женщины на Сретенском бульваре запомнилась история самой знаменитой книги Горбатова — повести “Непокоренные”.

В разгар войны писателя вызвали к секретарю ЦК и начальнику Совинформбюро А.С. Щербакову.

— У нас в Донбассе, — начал он, — хозяйничают немецкие захватчики.

Немцы хозяйничали не в одном Донбассе, а по всей Украине, в Белоруссии и на огромных пространствах России — от Новгорода и Смоленска до Ростова и Ставрополя. Но Щербаков в конце 30-х около полугода в общей сложности пробыл первым секретарем обкома сначала в Ворошиловграде, затем в Сталино, с тех пор считал Донбасс своим — наравне с Горбатовым, который там родился и вырос.

— Тех, кто оказался на временно оккупированной территории, немцы заставляют работать на себя, а значит, против нас, — продолжал Щербаков. — И народу нужна книга, которая научит, как должны вести себя в оккупации советские патриоты.

— Но я никогда не был в оккупации, — заволновался Горбатов.

— И Толстой не рожал, и Достоевский не глушил топором старушек, — польстил Щербаков расхожей ссылкой на гениев и припечатал: — Книга нужна срочно!

Вероятно, ни Толстой, ни Достоевский не одобрили бы Горбатова, но он поспешил подчиниться приказу, так как понял даже то, что не было произнесено. Конечно, до тех, кто уже находился под немцем, никакая книга дойти не могла. Она явно предназначалась тем, кому только грозило очутиться в немецком тылу. Значит, как ни скверно все складывалось на фронте, а могло стать еще хуже.

В тот же день Горбатов был водворен в глухой особняк на Ленинских горах. У ворот — охрана. На окнах — маскировка. В доме пусто. Телефон молчит. Ничто не должно отвлекать писателя от партийного задания.

Раз в два дня из ночи выныривал мотоциклист. Забирал исписанные бумажки и исчезал в ночи. Раз в две недели к изнуренному творческим трудом затворнику привозили жену-актрису.

Ей нравилось, что повесть, сочиняемая в промежутках между суетливыми свиданиями, из номера в номер печатается не где-нибудь, а в “Правде”, что книга удостоилась Сталинской премии, что за книгой последовали пьеса, фильм и даже опера. Не нравился только сам Горбатов, который смешно семенил при ходьбе, говорил сбивчиво, храпел во сне и курил (прошу прощения за цитату) “свой “Казбек” с невыносимым запахом немытых ног”. То ли дело ухлестывавший за ней югославский посол — “красивый, вежливый, молодой, даже холеный” Владо Попович или его хозяин — “очень интересный, веселый, приветливый” маршал Тито. И она твердила в раздражении:

— Горбатова могила исправит.

Ждать пришлось недолго.

Нет танка на Таганке

В сарайчике рядом с Музеем Маяковского на Таганке долгое время обитала легковушка, не принадлежавшая ни музею, ни самому Маяковскому. Это был личный автомобиль старшей сестры поэта, приобретенный на посмертные гонорары за его стихи. Жила она на другом конце города, за Пресненской заставой, но ее шофер квартировал неподалеку от музея и по звонку хозяйки немедленно садился за руль и отправлялся к ней.

Собственная машина Маяковского с мотором в шесть лошадиных сил — большая редкость в раннем советском обиходе — была куплена в Париже в декабре 1928 года и прослужила владельцу меньше полутора лет. В апреле 1930-го на его похоронах она, как ведомая под уздцы боевая лошадь, неотступно следовала за грузовиком с гробом, но до музея, открытого через семь лет, недотянула. И директрисе музея Агнии Семеновне Езерской не пришло в голову, что можно воссоздать ее хотя бы как экспонат. Не хотелось заострять внимание пролетариев на том, что у пролетарского поэта, кроме своих двоих, водилось кое-что еще.

Другое дело — танк с надписью на броне “Владимир Маяковский”. Отправленный на фронт Великой Отечественной, он вскоре был сожжен. Тогда такую же надпись нанесли на броню второго танка, затем третьего. Только четвертый как будто вернулся с войны. И Агния Семеновна не сразу, но крепко надумала разыскать его и взгромоздить на Таганке, рядом с деревянным домишком, в котором жил поэт. За помощью обратилась прямо к маршалу Малиновскому, тогдашнему военному министру. Министр ответил, что просьба запоздала: танки, участвовавшие в боях, уже пошли на переплавку. Агния Семеновна не успокоилась и отправила повторное письмо по тому же адресу. “Мы с вами, Родион Яковлевич, оба коммунисты и понимаем, что молодежь нужно воспитывать на героических примерах”, — настаивала она и предлагала невинную сделку: музею выделяют любой списанный танк, а уж музейщики разрисуют его не хуже, чем на фронте, для пущей важности покорежат корпус и выдадут за машину со славной боевой историей. К чести маршала, он сухо сообщил, что в подобные игры не играет. В итоге у Музея Маяковского не оказалось ни своего автомобиля, даже мемориального, ни своего танка, даже списанного. И сама Агния Семеновна, в отличие от пролетарского поэта, передвигалась по городу, как потомственные пролетарии, пешочком да на общественном транспорте.

В начале 60-х годов в Министерстве культуры собралась юбилейная комиссия, готовившая 70-летие Маяковского. После двух часов, проведенных в маниловских разговорах, члены комиссии расслабились и помягчели. На выходе, любезно придерживая дверь, Константин Симонов пропустил Агнию Семеновну. Шагнув следом, сразу же споткнулся о свой автомобиль, но решил быть галантным до конца и первым делом усадить даму в ее лимузин.

— А где ваша машина, Агния Семеновна? — в недоумении огляделся он по сторонам.

— Я так спешила на это совещание, — сказала она, — что просто не успела ее купить.

Гопкинс и компания, или Изобилие по-магадански

Переводчик Сталина, покойный Валентин Бережков, рассказывал, что на переговоры в Кремль американский посол Аверелл Гарриман, естественно, приходил со своим собственным толмачом. Обычно это был сотрудник посольства господин Болен. Если же Болена почему-то не было, Сталин, предвкушая удовольствие, с невинным видом спрашивал:

— А где господин Болен?

— Болен болен, — неизменно отвечал Гарриман, зная, что его слова вызовут радостное оживление.

У нас в редакции, кажется, не было ни одного Болена, но было целых двое Волиных — Павел Генрихович и Владимир Робертович. Случалось им тоже прихварывать. Тогда на планерке, или в столовой, или в коридоре кто-нибудь обязательно говорил:

— Волин болен.

— А Румер? — не давая опомниться, вклинивался я.

— А Румер… умер, — безотказно выпаливал мой собеседник и только после этого спохватывался: — Да ну тебя!..

Конечно, Залман Афраимович Румер был еще жив и благополучно заведовал нашим отделом писем. А до войны он работал в “Комсомольской правде” и в урочный час загремел на Колыму вместе со всем своим тамошним отделом. Только говорили об этом все, кроме него самого.

Я еще помню, что сразу после войны фронтовики очень неохотно и лишь по пустякам вспоминали то, что им пришлось пережить. Плотину прорвало, когда за давностью лет слова отделились от настоящего ужаса, от бед и горя. Но бывшие зэки и их близкие вдобавок справедливо опасались, что откровенные разговоры могут выйти боком. Василий Шукшин, например, вообще сумел утаить, что его отец был репрессирован и погиб.

Но однажды за обедом в редакции речь завертелась вокруг пресловутой поездки по советским лагерям Гарри Гопкинса. Дело было в начале войны. Рузвельт хотел помочь Советскому Союзу техникой и продовольствием, но в конгрессе забеспокоились. Как можно помогать стране, которая использует рабский труд! Чтобы разобраться, так ли это, на Дальний Восток, с благословения Сталина, отправилась американская делегация во главе с Гарри Гопкинсом. Разумеется, вместо доходяг-лагерников им показали откормленных охранников, которые с песнями и прибаутками картинно изображали перед заморскими лохами свободный трудовой порыв. Американцы были довольны. Теперь они могли авторитетно успокоить соотечественников: принудительного труда в Советском Союзе нет.

К этому времени Румер был расконвоирован. Жил в Магадане. И видел, как принимали Гопкинса и компанию.

— Продмаг нельзя было узнать, — заговорил наконец старый зэк. — Полки ломились от еды.

Народ толпился, и торговля кипела. Каждому доставалось по кольцу колбасы, по две банки консервов, по брикету масла и по бумажному кульку с сахарным песком. Время летело, а продукты не кончались. В чем тут фокус?

Оказывается, каждый, кто отоваривался в магазине, должен был тотчас обежать вокруг и через заднюю дверь вернуть все по списку.

— Но, обегая, — закончил Залман Афраимович, — я все-таки отсыпал себе сахарку.

И протянул ладонь, сложенную горстью.

Привет от Ильича

Писатель Иван Уксусов сочинял безразмерные романы, а прославился одной-единственной фразой — “Коза закричала нечеловеческим голосом…”. Ее выхватил и вставил в свой устный рассказ Ираклий Андроников. Обкатав этот рассказ в дружеских компаниях, на эстраде и перед телекамерами, Ираклий Луарсабович принес его в середине 70-х в “Литгазету”. Рукопись набрали, поставили на полосу. И как назло на прилавках появилась новая книга легендарного Уксусова. Грешным делом я думал, что его давным-давно нет на свете, и был спокоен. И вдруг такой сюрприз! Но полоса сдана под пресс: ни серьезной правки, ни самых скромных оговорок без вселенского бенца уже не внести. И тут звонит телефон.

— Здравствуйте! — воркует знакомый голос и следом по правилам конферанса раскатывает: — Ан-дро-ников — моя фамилия!

После такого громкого зачина — всего лишь крохотная просьба: убрать буковку в фамилии Уксусова. Какую? Третью. Был Уксусов — станет Укусов. Чтобы никаких претензий. Тем, кто впервые услышит эту фамилию, никогда не догадаться, кто за нею стоит. А те, кто помнит Уксусова, вовсе не заметят перемены или сочтут ее простой опечаткой.

…Опечатки появились вместе с печатным станком. И тот, кого мы называем первопечатником, был, конечно, и первоопечатником. Почему-то под пальцами линотипистов из “писателей” обязательно выскакивали либо “писатиели”, либо “писаетели”. Но опытные корректоры заранее знали, где и что нужно исправить. Дело житейское, но за самыми невинными опечатками начальству вечно чудились враждебные происки. В 1971 году в шестом томе Краткой Литературной энциклопедии из статьи о русском алфавите пропала буква “м”. После “л” идет сразу “н”. Тут же в редакции получили открытку: “Почему у вас нет буквы “м”? Уж не потому ли, что исчезло мясо?” Угоди эта открытка куда-нибудь повыше — и коллегам бы несдобровать.

Обычно опечатки возникают здесь и сейчас. Но лучшие готовятся долго и тщательно. Для той, о которой хочу рассказать, понадобилось шесть десятилетий. Итак, 30 августа 1918 года в Ленина стреляли на заводе Михельсона. Чтобы загладить вину перед вождем, завод переименовали. Теперь у него появилось имя Владимира Ильича. Но в газетных отчетах зачем-то постоянно комбинировали новое и старое названия. Писали: завод имени Владимира Ильича (бывший — Михельсона). Точно так же при каждом упоминании ленинградского Кировского завода в скобках указывали: бывший Путиловский.

Комбинировали, комбинировали и докомбинировались. В конце 70-х “Комсомольская правда” в репортаже о первомайской демонстрации сообщила: “На Красную площадь вступает колонна завода имени Владимира Ильича, бывшего Михельсона”.

В погоне за острым позитивом

В апреле 1961 года меня на месяц взяли корректором в районную газету “Красный луч”. Почему корректором? Решили: раз недавно закончил школу, то еще не забыл, как расставлять запятые. А на месяц потому, что из-за разгоревшегося скандала именно на этот срок отстранили от работы Зою — настоящего, многолетнего корректора. В обычной редакционной суматохе Зоя поправила на полосе слово “свиноматок” на слово “свинарок”, а всю фразу не перечитала. Зато ее с восторгом читали и перечитывали подписчики. Из заметки следовало, что на свиноферме колхоза “Заветы Ильича” добились замечательных успехов: “Один хряк оплодотворил восемь свинарок”.

В холодный ветреный день я сидел у себя в корректорской и смотрел в окно на воробьев, которые не расхаживали важно, как голуби, а прыгали, как мячики. Но тут приоткрылась дверь, и сосед-литсотрудник из темноты коридора крикнул:

— Человека запустили!

Тогда со дня на день ждали первого пилотируемого полета в космос и наконец дождались.

— Коккинаки? — спросил я, вскакивая не хуже воробья. Это был самый известный в ту пору летчик-испытатель.

— Нет, — ответил сосед. — Какой-то Гаганин, что ли? Как-то так…

Никакого Гагарина не было на слуху. Зато вовсю гремела ивановская ткачиха Валентина Гаганова. В газетах и по радио без конца бубнили, что она ушла из передовой бригады в отстающую и вывела ее на правильный путь. Такой Иван Сусанин в юбке, только наоборот. Это тут же назвали передовым почином, и спасу от этой самой Гагановой не было, пока не появился Гагарин и не забил ее почин своим почином.

Прошло почти двадцать лет. В кабинете Залмана Афраимовича Румера, завотделом писем “Литгазеты”, раздался телефонный звонок. В трубке — солидный мужской голос:

— Это говорит муж Валентины Гагановой.

Залману Афраимовичу не нужно было объяснять, кто такая Валентина Гаганова. Он мог забыть, что ел сегодня на завтрак, но что читал за завтраком двадцать лет назад на первой полосе “Правды”, помнил отлично.

— Я разбирал бумаги, — продолжал мужчина, — и нашел давний Валин дневник. Она очень живо рассказывает об истоках своего трудового подвига…

Старый газетчик встрепенулся. В руки сам собою шел гвоздевой материал. Газетному начальству всегда не хватало чего-то большого и светлого. А тут еще Владимир Кокашинский, заведующий комвосом, то есть отделом коммунистического воспитания, думал-думал и на планерке выдал:

— Нам нужен… острый позитив!

Что такое острый негатив — хорошо известно. Это то, что нас окружает постоянно. Его писать легко и читать интересно. А с позитивом — вечные закавыки. Только начнешь про чье-то геройство, как тут же уткнешься в чье-то головотяпство. Впрочем, Наум Мар через тридцать с лишним лет после войны обнаружил-таки подпольный колхоз, будто бы существовавший при немцах в Подмосковье. Чем не острый позитив? А вот еще. В пору диких очередей и беспросветного дефицита на первой полосе огромными, кричащими буквами было набрано: “Товаров будет больше!” А ниже меленько-меленько приписано: “Так решила такая-то бригада такой-то там чулочно-носочной фабрики”. Типичный острый позитив.

Но Румеру светила не легковесная обманка, а откровенная исповедь самоотверженной труженицы: бесспорный острый позитив. И Залман Афраимович настоял, чтобы владелец дневника, не откладывая, явился в редакцию. Чем раньше мы получим драгоценный документ, тем скорее его напечатаем. Для читателей “Литературной газеты” это будет событие. Договорились, что муж Гагановой придет завтра же, к двенадцати часам.

Едва положив трубку, Залман Афраимович кинулся в секретариат, рассказал, каким первоклассным материалом располагает, и забронировал полосу в ближайшем номере. Затем постучался к первому заместителю главного редактора Виталию Александровичу Сырокомскому, которого в редакции боялись как огня. Зная, чем можно его купить, клятвенно пообещал, что “Литературка” очередной раз подтвердит репутацию лучшей газеты страны, и протянул на подпись заявку в буфет на бутылку коньяку, кофе и коробку конфет для приема дорогого гостя. Нелюдимый Сыр (так звали первого зама за глаза), не поднимая набыченной головы, молча подписал бумагу и отодвинул ее к просителю. Это означало, что аудиенция окончена.

Назавтра в половине двенадцатого Румер уже откупорил коньяк, распечатал конфетную коробку и позвонил в буфет, напомнив, чтобы через полчаса принесли кофе. Миг триумфа приближался. Но без пяти двенадцать затрезвонил телефон. На проводе был муж Гагановой. Смущаясь, он сказал, что еще раз внимательно пересмотрел дневник и обнаружил, что в записях очень часто встречается фамилия Хрущева. Не только на каждой странице, но почти в каждом предложении. И на всякий случай спросил, не затруднит ли это обещанную публикацию в “Литературной газете”.

Румер остолбенел. Острый позитив превращался в призрак. Имя Хрущева с таким же упорством вычеркивалось теперь отовсюду, с каким раньше вписывалось куда ни попадя. Появление его на страницах “Литгазеты” исключалось напрочь. Несчастный Залман Афраимович, захлебываясь, заикаясь и путаясь, стал отказываться от бесценного документа, которым только что грезил, и от назначенной встречи, которой с нетерпением дожидался. Не хватало еще, чтобы этот идиот заявился в редакцию, тянул жилы, отнимал время и отвлекал от работы…

Трубка положена. Вздох облегчения сменяется ужасом от предстоящих объяснений с секретариатом и особенно с беспощадным Сыром. И тут снова звонит телефон.

— Ну что, Залман? — хохочет в трубке Александр Ильич Агранович, мастер замысловатых, сюжетных розыгрышей. — Хрущев но пасаран?

— Так это ты!.. — взрывается Румер и бежит к Сырокомскому.

Через пять минут секретарша требует на ковер Аграновича.

— Из-за глупых розыгрышей невозможно работать! — жалуется Румер в надежде на высочайшее снисхождение.

— Вольнo ж тебе заглатывать всякую глупость! — огрызается Агранович.

Мрачный Сыр отрывается от полосы, лежащей перед ним на столе, исподлобья тупо смотрит на Аграновича, молча перекатывает глаза на Румера, снова опускает на полосу. Повторив эту процедуру раза три, нетерпеливым властным жестом указывает на дверь и в спину отчеканивает:

— Коньяк и конфеты верните в буфет немедленно!

Заложники между Мавзолеем и ГУМом

Жарким летом 1971 года в Большом Кремлевском дворце собрался пятый съезд писателей. Фоном для него стал полет на корабле “Салют” трех космонавтов — Георгия Добровольского, Владимира Волкова и Виктора Пацаева. С орбиты по радио они обратились к делегатам, а те стоя им аплодировали и один за другим обещали равняться за письменным столом на их космическое достижение. Говорят, после посадки космонавты должны были прийти к писателям в гости. Может, для пущей важности даже облачиться в скафандры. Но на следующий день все трое разом погибли как раз из-за отсутствия на борту скафандров. Инженеры человеческих душ, не дрогнув, продолжили свои тары-бары, но подгадали закончить их точно к моменту похорон.

Через Спасские ворота всех нас, кто был на съезде, вывели на Красную площадь и усадили на трибуну сбоку от Мавзолея. Солнце, висевшее прямо над головой, палило нещадно. Те, у кого был пиджак, сбросили его на руку, оставшись в легкомысленных теннисках. Долговязый Степан Щипачев прикрыл лысеющую голову носовым платком. Остальные страховались, прикладывая к темени ладонь. Перед нами, в центре площади, мрачным четырехугольником были выстроены люди — в газетах и по телевидению их назовут представителями трудящихся. Одетые во все темное, с голыми головами, они стояли на солнцепеке неподвижно, как воплощенная скорбь. Мы еще наслаждались прохладой нашпигованного кондиционерами Кремлевского дворца, а они уже для порядка изнывали здесь, на раскаленных камнях, истязаемые вдобавок мучительными траурными мелодиями.

Самоходный лафет с тремя урнами затормозил у Мавзолея. Наверх по его узким боковым ступеням взобрались кому положено. Председатель похоронной команды, приземистый, неуклюжий, с бульдожьим лицом Андрей Павлович Кириленко начал зачитывать по бумажке бесконечную речь об успехах советской космонавтики, время от времени в одной связке повторяя имена погибших. И если Добровольский и Волков давались ему легко, то на Пацаеве он каждый раз спотыкался. Дело в том, что в полузащите “Спартака” играл тогда Виктор Папаев, спортивные комментаторы в репортажах постоянно выкрикивали эту фамилию, и у Кириленко, помимо воли, после мгновенного замешательства вместо покойного космонавта снова и снова срывался с языка живой футболист. Потом, наверно, говорил кто-то из космонавтов, затем какой-нибудь артист или писатель, под конец, скорее всего, рабочий или колхозница. Но было не до них. Хотелось одного — только бы не грохнуться в обморок.

Выждав мгновение, я соскользнул с почетного насеста и засеменил через площадь между Лобным местом и плотным четырехугольником скорбных статистов, чтобы побыстрее попасть на работу. И тут с тыла увидел то, о чем до последнего времени не знал, как рассказать. Сомлевшие от жары люди на глазах оседали или заваливались на соседей. Ухватив под мышки, их оттаскивали к ГУМу, расстегивали, окликали, тормошили. Одних укладывали на носилки, заталкивали в кареты “скорой помощи”, других оставляли дожидаться очереди. Те, кто покрепче, сами, покачиваясь, брели под жиденькую тень высаженных перед ГУМом липок. Растелешившись, бедолаги откидывались спиной к хилым стволам, хватали ртом воздух, мотали головами. То, что от Мавзолея воспринималось как сомкнутый строй подтянутых молодцов, от ГУМа выглядело как огромный цыганский табор после… сокрушительной газовой атаки.

Тем, кто видел, как выносили заложников из театрального центра на Дубровке, легко представить себе ту жуть, что творилась на Красной площади в разгар лета 1971 года. О чем, кстати, ни словом не обмолвились ни газеты, ни радио, ни телевидение.

Пупкин по фамилии Довлатов

“Кроме “Литературки”, есть еще и литература!” — выкрикивал язвительный Виктор Шкловский. Для порядка ему можно было возразить, что литература присутствует и в “Литературке”, больше того — в каждом номере. Тут бы он снисходительно улыбнулся и бормотнул: “Есть литература — и литература”.

Из шестнадцати полос “Литгазеты” на собственно литературу — стихи и прозу отечественных авторов — отводилась строго одна полоса. За год вроде не так уж и мало. Но год еще и не начинался, как все эти угодья были четко распределены. По сути, публикация в “Литгазете” служила противовесом банальному некрологу. Некролог оповещал, что чья-то карьера рухнула безвозвратно. А стихотворная подборка или прозаический отрывок надежнее медицинской карты свидетельствовали, что автор живее всех живых, что кресло под ним не шатается и даже не скрипит.

Александр Твардовский любил вворачивать поговорку: “Тридцать три богатыря, сорок два секретаря”. Богатыри — из пушкинской сказки, секретари — из большого писательского союза на улице Воровского. Был еще и российский союз со своими секретарями — при Твардовском на Софийской набережной, затем на Комсомольском проспекте, и московское отделение — на улице Герцена. Столичное начальство безотказно печаталось в газете по четко согласованному графику. Иначе какое бы это было начальство! Так, одно кисейное недоразумение. Русскоязычных заправил для представительности обязательно разбавляли руководящими кадрами из российских автономий. И не приведи аллах татарином потеснить башкира, и наоборот. Или позабыть про мордвина с марийцем. В краях и областях гнездились свои писательские организации и свои литературные главари — тоже не без претензий на всесоюзную публичность. И если они вели осаду не сами по себе, а через секретарей обкомов, отвертеться не получалось. Да и газете больше подходило делать вид, что она не просто обслуживает верхи, а, так сказать, панорамирует литературный процесс.

Постойте, а ведь наравне с россиянами на газетную площадь претендовали еще и литературные боссы из четырнадцати, если память не изменяет, союзных республик. Тут уже речи не было о выборе и отборе. Напечатав грузина, для баланса надо было тотчас печатать армянина и, не откладывая, азербайджанца. Короче, каждый раз вытаскивать всю цепочку целиком. И так из года в год.

Но, кроме неотразимых писателей по должности, по национальности и географии, наседали еще и писатели по случаю: всякие там герои, лауреаты, юбиляры, долгожители… А вечные ветераны? А любезные царедворцы? А позвоночники?.. Этих присылали те, которых красит кресло. А нужники — готовые на любой заказ?

Заведовал отделом публикаций Георгий Гулиа — единственный человек в редакции, который говорил Чаковскому “ты” и называл его по имени. На планерках он подсаживался к главному со стороны сердца и клокотал от полноты чувств.

— Саша! — говорил он. — По-моему, ты превзошел самого себя.

Однажды я заглянул к Георгию Дмитриевичу, когда он по-свойски разбирался с известным поэтом.

— Слушай! Что ты опять принес? — с крайним недоумением вскидывался хозяин кабинета, веером развернув стопку машинописных листов. — Слетай в Сибирь и привези два стихотворения! Про солнечную Тюмень! И ничего больше!

Обремененный творческим заданием, поэт поспешил прямиком в бухгалтерию — за командировочными.

Изредка, от случая к случаю, правила игры допускали на газетные страницы кого-нибудь из былых шестидесятнических кумиров, или иных прочно устоявшихся в общем мнении авторов, или набиравших силу выдвиженцев. А их подпирала необозримая рать — тысяч десять рядовых членов Союза писателей. У каждого не меньше двух собственных книжек, серьезные поручители, что он действительно является, не подведет, продолжит и приумножит. Каждый, прежде чем его обилетили, был допрошен с пристрастием, проверен на вшивость, приведен к присяге. Но всем этим тысячам сертифицированных профессионалов в “Литературке” ничего не светит. Полоса, братцы, не резиновая. И братцы давно смирились, сидят по своим углам, не рыпаются.

С трудом, но можно представить, что кому-то в его медвежьей глуши это пока невдомек, и он отсылает в газету свою драгоценную рукопись. Он никакой не секретарь, даже не член союза, а никто, на редакционном жаргоне — Пупкин, или еще обиднее — Пупкин из Мухосаранска, и это его извиняет. Но чтобы кто-нибудь в самой газете, включая божьего одуванчика Нину Аполлоновну, которая разносит по кабинетам гранки, не знал назубок, кого здесь печатают, а кого не видят в упор, — и представить невозможно. Ведь автор, за которого некому ответить головой, способен на всё. А вдруг он “окололитературный трутень”? Или заурядный плагиатор? Или отбывает срок? Или, хуже того, уже отбыл? Например, в Израиль.

Как-то Татьяна Бондарева отписала то ли в Смоленскую, то ли в Калининскую область, что сигнал получен и принят к сведению, а в ответ ошарашенный адресат отбил заполошную телеграмму: “Это провокация! Я вам ничего не писал. Кто-то орудует под моей фамилией!”.

Вскоре после смерти Сергея Довлатова попались мне на глаза его “Записные книжки”. Это очень смешно. Местами даже смешнее, чем сам Довлатов мог вообразить. Вот он мстительно прохаживается по “Литературке”:

“Отправил я как-то рукопись в “Литературную газету”. Получил такой фантастический ответ:

“Ваш рассказ нам очень понравился. Используем в апреле нынешнего года. Хотя надежды мало. С приветом — Цитриняк”.

Избирательная невинность рассказчика уморительна! Благополучно проскочив лермонтовский возраст и неотвратимо приближаясь к пушкинскому, досконально разобравшись, что к чему в литературном хозяйстве Северной столицы, он все еще продолжает по-детски грезить, что “Литгазете” для полного счастья не хватает именно такого сокровища, как очередной Пупкин с его прозой.

Споткнувшись о фамилию Цитриняка, я кинулся к Григорию Марковичу. Он уже прочитал довлатовский анекдот и был вне себя. Я знал, что Гриша ни при чем. Петербургский эссеист и критик Самуил Лурье на вечере памяти Довлатова посетовал, обращаясь к его друзьям: — Все мы жертвы дружбы с Сережей.

Чужие художества Довлатов запросто приписывал друзьям, и тем ничего не оставалось, как смириться со своей злополучной участью. Но Цитриняк не был другом Довлатова и смиряться с напраслиной не собирался. Весь фокус в том, что Григорий Маркович никогда не подвизался в отделе у Гулиа и не имел никакого отношения ни к литературному самотеку, ни к публикации прозы или стихов. И не мог писать, тем более подписывать чужие письма. Сколько я его знал, он всегда работал в штате отдела искусства. Еще в 60-е годы Гриша застолбил в газете жанр диалога. В этом жанре у него не было не только соперников, но и коллег. О диалогах Цитриняка на журфаке писали дипломы. Студенты приходили к нему консультироваться. Среди его героев были Майя Плисецкая и Андрей Петров, Ираклий Андроников и Алексей Каплер, Виктор Розов и Георгий Товстоногов… Когда Гриша записывал разговор двух Василиев — Аксенова и Рослякова, это называлось у него Вась-Вась. Еще одного Василия — Шукшина — Цитриняк обстоятельно расспрашивал под диктофон на съемках фильма “Они сражались за родину”, и эта запись оказалась для Василия Макаровича последней. Она была напечатана уже после смерти Шукшина. Конечно, в сокращении, но гораздо полнее, чем можно было рассчитывать, будь Шукшин жив. На летучке дежурный критик восхитился публикацией, обнаружив дремучие, зато обиходные представления о журналистике:

— Шукшина нет, а беседа с ним есть. Вот как запаслив наш отдел искусства!

Это сродни басне о снайперах, которые знают свою цель и, поймав ее, изо дня в день отслеживают.

Бывало, беседы и даже интервью обкатывались в редакции многие месяцы. Как-то после публикации интервью Федерико Феллини запахло жареным, потому что сам Феллини заявил настырным журналистам, что никакого интервью в последнее время вообще не давал. Пришлось Аркадию Ваксбергу срочно дозваниваться до Италии, чтобы напомнить мэтру, что восемь или десять месяцев назад они где-то о чем-то разговаривали.

Летом 1974 года Костя Черный, поддразнивая Гришу, спросил о том, что казалось тогда совсем немыслимым:

— Когда ты наконец сведешь в диалоге Любимова с Ростроповичем?

— Вот когда у нас будет своя газета… — всерьез начал Цитриняк.

Когда газета стала своей, Кости в ней уже не было, а Гриша успел и на нее поработать, хотя и гораздо меньше, чем хотелось бы.

Взвешивая довлатовскую хохму, мы с ним согласились: раз подпись фальшива, то и само письмо выдумано. Да и откуда оно могло взяться? Если бы Довлатов действительно прислал свой рассказ в “ЛГ”, ему как Пупкину, конечно, не стали бы отвечать личным письмом, а воспользовались бы стандарткой — размноженной на ксероксе болванкой. Выглядела она так:

 

“Уважаемый тов.

Благодарим за внимание к газете. Вам нужно серьезнее работать над словом. Учитесь у классиков. Больше читайте.

Желаем успехов!

С уважением (подпись)”.

 

Редактору нужно было всего лишь вписать фамилию “уважаемого тов.”: Довлатов, Докладов, Заплатов или Долматов (он привык, что его фамилию вечно перевирают). Только не Долматовский, иначе это было бы уже настоящее письмо, с другим обращением: “Дорогой Евгений Аронович!”.

Хорошо, а чья же подпись стояла тогда на болванке? Конечно, не Георгия Гулиа. Зачем ему эта сомнительная честь? Он же редактор отдела, по-нашему — небожитель. А под рукой у него был редактор в отделе. Разница в двух буквах, а дистанция как от государя императора до милостивого государя. Редактором в отделе у Георгия Дмитриевича в 70-е годы был Валентин Циоменко. Значит, заканчивалась отписка словами: “С уважением В. Циоменко”. Постойте: Ци-оменко… Ци-триняк… А что если Довлатов просто забыл, какая в письме стояла подпись и выбрал из литгазетовских фамилий самую похожую? Ведь Цитриняк на газетных полосах попадался постоянно, а Циоменко — нет, потому что свои публикации, в отличие от служебных бумаг, подписывал псевдонимом — Валентин Проталин.

Это предположение меняет дело. Цитриняк написать приведенное Довлатовым письмо не мог, потому что не мог никогда. А за Циоменко я бы не поручился. Для его авторов публикация в “Литгазете” была праздником, как и для авторов, допустим, отдела юмора. Но в юморе на двенадцати стульях сидело четыре человека, и благодарные авторы делили свою радость с ними со всеми: по минимуму каждому доставалось сто граммов. А Валентину Циоменко по большей части приходилось отдуваться за свой отдел одному. Легко сообразить, что его минимум составлял 250 граммов. Был случай, когда Валентина Валентиновича назначили критиком свежего номера газеты. Не без труда он взобрался на трибуну, покачиваясь, медленно прошелся по главным материалам, сообщил, что все они никуда не годятся, и тут же объявил их лучшими в газете. Больше его к трибуне не подпускали.

Вполне возможно, что он, прежде чем смахнуть ничейный рассказ в корзину, заглянул в него, искренне порадовался за автора, захотел его поддержать. И заплетающимся пером попытался выразить, что, видит Бог, наши желания попросту не совпадают с нашими возможностями.

Так ли это было? У Валентина Циоменко не спросишь: его уже нет. И Грише Цитриняку не расскажешь: его тоже нет. И нет Довлатова, чтобы узнать: подмена фамилии — это нечаянная ошибка памяти или жестокий литературный прием?

Автора!

Газетная кампания против Александра Солженицына после присуждения ему Нобелевской премии не достигла того накала, что был двенадцатью годами раньше, когда клеймили Бориса Пастернака. Нового лауреата уже не обзывали “лягушкой в болоте”, не кричали ему: “Прочь с дороги, таракан!” и еще не объявили “литературным власовцем” — это будет через три года, когда гебуха захватит “Архипелаг ГУЛАГ”. В “Теленке”, упомянув в меру разнузданные статьи из “Правды” и “Коммуниста Вооруженных Сил”, Александр Исаевич прибавил: “Еще в “Литгазете” какой-то беглый американский эстрадный певец учил меня русскому патриотизму…”.

Я пришел в газету спустя три с лишним года и, откуда взялась эта статья, не знаю. Но Дина Рида, ее подставного автора, однажды видел. Он пел для сотрудников газеты под гитару в конференц-зале на шестом этаже, а потом надписывал и раздавал свои фотографии. Я тоже подошел, чтобы разглядеть его поближе. Всей мимикой он изображал приветливость и расположение, но меня не видел в упор, смотрел, как шофер на дорогу, широким охватом, без фокусировки. По-русски не говорил и не понимал.

Его показные художества расписывали с восторгом. Помню, что в какой-то благополучной стране он появился с тазиком перед своим посольством и сделал вид, что отстирывает американский флаг. Попробовал бы он без разрешения выкинуть что-нибудь эдакое в СССР! Или в Восточной Германии, которую выбрал для жительства.

У нас американец из бородатого анекдота хвастается свободой по-американски:

— Я могу выйти к Белому дому, крикнуть: “Долой Трумэна!”, и мне ничего не будет.

Русский не отстает:

— Я тоже могу выйти на Красную площадь, крикнуть: “Долой Трумэна!”, и мне тоже ничего не будет.

Тут полагалось заливаться смехом. Но Александр Ильич Агранович хмуро возражал:

— Ничего подобного! И против Трумэна, и против Рейгана у нас можно крикнуть только то, что позволят, тому, кому позволят, и там, где позволят.

Анекдот в самом деле сильно приукрашивал советские порядки. Летом 1979 года я приспособился добираться на работу по Бульварному кольцу мимо обшарпанного кирпичного забора, за которым копошилась вечная стройка. А в это время на другой стороне планеты, в Никарагуа, сандинисты рвались к власти. Как они потом ею распорядились, прекрасно показали предвыборные лозунги их оппонентов. Например, такой: “Голосуйте за Эдуарда! При нем в магазинах будет зубная паста!” Но это еще впереди, а пока там шли бои, повстанцы наступали, и наша пропаганда расхваливала их на все лады. И, надо сказать, не без результата, потому что как-то утром на унылом примелькавшемся заборе я увидел веселую надпись, выведенную крупной малярской кистью: “Слава героям Никарагуа!”. Похоже, кто-то из строителей, клюнувших на казенную наживку, выскочил из-за забора и дал волю своему гражданскому темпераменту.

Но уже на следующий день несанкционированной надписи не оказалось. Ее нельзя было оставить, чтобы не поощрять разгул самодеятельности, и нельзя было соскоблить, чтобы не сбивать с толку прилежных читателей газет, радиослушателей и телезрителей. Поэтому весь забор, может, впервые за годы советской власти был аккуратно оштукатурен и выкрашен, лишь бы не проступали наглые буквы.

Знал ли Дин Рид, что в соцлагере его будут держать на коротком поводке? И, если понадобится, сами за него всё отстирают, и напишут, и подпишут... А ему достаточно будет симулировать приветливость и расположение. Знал или нет, но согласился. Жизнь его оборвалась летом 1986 года — неожиданно и, как теперь принято говорить, при невыясненных обстоятельствах. Он то ли просто утонул, купаясь в озере, то ли покончил с собой, то ли был ликвидирован восточногерманскими спецслужбами.

При мне в “Литгазете” появилась за подписью Дина Рида трехстраничная заметка к выборам в Верховный Совет. На этот раз американский эстрадник не нашел ничего лучше, как призывать советских избирателей отдать свои голоса даже не за ухватистого Эдуарда с его зубной пастой, а за кандидатов мифического блока коммунистов и беспартийных и лично за еле живого товарища Леонида Ильича Брежнева. Писать по-русски Дин Рид не умел. Выходит, перед нами был перевод. Но если это и смахивало на перевод, то не с хорошего английского на плохой русский, а с плохого русского в бумажник. Что тут же со всей очевидностью и подтвердилось.

После выхода газеты пускали по отделам ее экземпляр для так называемой разметки. На каждом материале нужно было указать размер гонорара и сведения об авторе. Естественно, для бухгалтерии. Статейка, подписанная Дином Ридом, потянула, как и положено, на тридцать рублей — но не по евангельскому счету, а по объему: обычно за машинописную страницу платили десятку; стало быть, за три страницы — тридцатник. Однако выписаны эти деньги были вовсе не Дину Риду, а сотруднику отдела внешней политики Яше Боровому. Это значило, что единоличным автором заметки был именно он.

Кто бы сомневался, что вся одесская контрабанда делалась на Малой Арнаутской! А газетная пропаганда — по адресам самих редакций и смежных контор.

Кто писал — не знаю…

Вручая на выезде очередной орден какой-то из южных республик, Брежнев с натугой зачитал указ о награде, передохнул и перешел к подписи под ним:

— Председатель Президиума Верховного Совета СССР эН… — остановился, вспоминая; вспомнил и с чувством глубокого удовлетворения выговорил: — Ни-ко-лай Подгорный.

Уж больно хороша была эта должность, чтобы оставлять на ней человека, сама фамилия которого требовала понижения. С легким сердцем устранив многолетнего соратника, Леонид Ильич завладел его портфелем и на радостях отправился в Париж. Дабы довести до сведения легкомысленных французов, кто теперь перед ними, советский гость возложил венок к могиле Неизвестного солдата с лентой о двух неравных концах. На одном было написано кратко: “Неизвестному солдату”. На другом — длинно и витиевато: “Генеральный секретарь Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза, Председатель Президиума Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик Леонид Ильич Брежнев”. Да это же просто музыка!

Но, по крайней мере, два серьезных затруднения после отставки Подгорного дали о себе знать. Во-первых, некому стало подмахивать указы о присвоении Леониду Ильичу геройских званий. Сам он на это, при всем геройстве, не отваживался. Пришлось ему согласиться на божьего одуванчика Василия Васильевича Кузнецова, своего первого заместителя, хотя выглядел тот для столь ответственной миссии не слишком внушительно. Во-вторых, понадобился исполнитель для публичной церемонии прикалывания новых Звезд к старому пиджаку. Непрезентабельный Василий Васильевич тут вовсе не годился. В итоге эта роль досталась самому древнему ископаемому из партийной верхушки — Суслову.

В газете при каждом брежневском бенефисе поперек первой полосы ставили групповую фотографию с места события. Последний раз это было меньше, чем за год, до смерти Брежнева и за месяц с небольшим до смерти Суслова. Как обычно, полосу подписали в печать вечером в понедельник. Тут же набили матрицы и увезли в аэропорт, откуда самолетами их отправляли в города, печатавшие местные тиражи. Московский тираж гнали в ночь на вторник, но к читателям он попадал только в среду. Поэтому на местах уже ничего нельзя было исправить, а в Москве утром во вторник еще можно было в авральном режиме переделать что-то вопиющее. Правда, пустив под нож сотни тысяч забракованных разворотов.

Однажды Роза Сафарова обнаружила, что в подборку неизвестного Бабеля попали рассказы, уже напечатанные в книге Кемеровского издательства. Но ответственный секретарь Валерий Горбунов только хохотнул:

— Если в Кемерове будет восстание, мы его подавим!

Но наутро после кремлевского торжества в редакции было не до смеха. На первополосном снимке во весь рост шпалерой стояли самые главные начальники, а на переднем плане длинный и тощий Суслов, изогнувшись, старательно прикалывал полный комплект наград надутому пятижды Герою. Этот ритуал потребовал от немощного Суслова такой невероятной концентрации воли, что его брюки, лишившись неусыпного контроля, сползли ниже некуда и штанины гармошкой лежали на полу. Сомнений не было: за чужие брюки отвечать пришлось бы собственной головой. Поэтому готовый тираж уничтожили, фотографию подрезали снизу, полосу заново отматрицировали и опять запустили печатные машины. Чтобы москвичи могли любоваться бравым видом своих боссов. А если где-нибудь в Кемерове будут хохотать над немощными старцами, то на здоровье: в Кремле этого смеха все равно никто не услышит.

Это покуда присказка. А вот и сказка. Для развала диссидентского движения на Лубянке упорно добивались публичного покаяния от сломленных арестантов. Обычно эти исповеди из-под палки — показывали по телевизору. Естественно, в записи, не предъявляя ни сценаристов, ни режиссеров, ни суфлеров. Но гораздо чаще шли в ход сокрушенно-обличительные письма, публикуемые в газетах, потому что тут не нужно было предъявлять не только кукловодов, но и саму куклу.

В начале 1977 года “Литературная газета” напечатала “письмо в редакцию” Александра Петрова (Агатова), озаглавленное “Лжецы и фарисеи”. “Бывший член Союза писателей”, как аттестует он себя, а ныне зэк наконец-то, как говорится, нашел время и место, чтобы заклеймить остающихся пока на свободе коллег-диссидентов по отработанной схеме: “Нет, не чисты их помыслы, одолевают их честолюбие, эгоизм, гордыня…”. Главной мишенью автор письма выбрал Александра Гинзбурга, руководившего Фондом помощи семьям заключенных, которого для подначки называет писателем в кавычках: “Так вот, этот “писатель” весьма неразборчив в своих связях с женщинами, как, впрочем, и Юрий Орлов, который женат уже в третий раз…”. Конечно, если обоих посадить, то их связи с женщинами сразу упорядочатся.

Но за что сажать? А вот хотя бы за это: “Юрий Орлов, который сам рвется в лидеры “диссидентов”, не раз высказывал свое недовольство тем, что Запад говорит в основном о Сахарове, в то время как “нам с Аликом (то есть Орлову и Гинзбургу. — К.С.) приходится тянуть всю работу”.

В таком виде письмо Александра Петрова (Агатова) в ночь с понедельника на вторник было отправлено в матрицах на периферию, а утром во вторник легло на столы сотрудников редакции в пахнущих свежей краской экземплярах московского тиража. И тотчас все схватились за голову — кто с ужасом, кто с тайным восторгом. И у каждого был один и тот же вопрос: чьи это инициалы стоят в скобках?

Выбор невелик: или того, кто писал письмо, или того, от чьего имени его писали. Но в любом случае это не был Петров (Агатов), согласившийся в конце концов подписать чужой текст.

Вся страна читала его с жутким проколом. Но если бы в Кемерове началось восстание, его подавили бы без нас. А тираж для Москвы отпечатали заново, заменив в скобках К.С. на А. П.-А.

К подписчикам газета поступила в среду, 2 февраля 1977 года, а на следующий день Александр Гинзбург был арестован.

Лошадиная фамилия

В конце декабря 1978 года я отправился за цветами на Черемушкинский рынок. Холод стоял собачий, и пустынный троллейбус громыхал всей своей бесхозной жестью. Последнее тепло из меня выдуло еще на улице, одежда задубела и тоже казалась жестяной. Но приходилось терпеть — цветы нужны были для роддома. Еще дня через три, ближе к Новому году, младенца с мамой перевезли домой. И все сошлось — Новый год, малыш в квартире и дикий, непривычный для Москвы мороз. Столбик термометра за окном упал к тридцати пяти градусам. И тут, конечно, для полноты ощущений в доме отключили тепло.

Спасаясь, мы наглухо завесили окна и двери, сбились все в один угол, забаррикадировались, закутались с головами и почувствовали себя святым семейством в вифлеемской пещере.

Так прошли новогодние праздники. А на работе едва я стал рассказывать Алле Латыниной про наши горестные приключения, как она схватилась за телефон. Не дождавшись гудка, вскочила и выбежала из кабинета. На ходу только и успела бросить:

— Это же материал для Рубинова!

Внешне Анатолий Захарович Рубинов — вылитый Михаил Кольцов. И это говорил Рубинову не только я, видевший Кольцова на фотографиях, но и люди, работавшие у него в 30-е годы. Только Кольцов из всех журналистских занятий предпочитал большую политику, а Анатолию Захаровичу досталось ее профессионально расхлебывать. Почему почта стала ходить медленнее, чем при Льве Толстом? Почему в аптеках нет самых нужных лекарств? Почему люди давятся за билетами на вокзалах, а в поездах — свободные полки? Почему такси не поймать? Почему до справочной не дозвониться? С сотнями разных “почему” Рубинов разбирался въедливо и остроумно. До сих пор на памяти заголовки его статей тридцатилетней давности — “Завтрашнее молоко” или “Не растет валерьяна в Австралии”. Самую знаменитую рубрику “Литературной газеты” — “Если бы директором был я…” — тоже придумал Рубинов. А ведь поначалу на нее нападали даже в редакции. Ироничный Виталий Резников на летучке обозвал новую рубрику школярской: это школьникам кажется, что директор главнее всех, а у взрослых людей есть и министры, и первые секретари, и прокуроры, и редакторы… И закончил кровожадной подсказкой: “Я бы ее снял, если бы был редактором…”.

Как-то я пожаловался Анатолию Захаровичу, что не могу достать ни батареек, ни кассет для диктофона. Самих диктофонов, кстати, тоже не было в продаже. Но для сотрудников редакции их завез из Западной Германии Виталий Александрович Сырокомский, записав для газеты беседу с федеральным президентом. По-моему, я в сердцах даже отважился на упрек:

— Чем хуже нам, тем вам лучше!

…От Рубинова Алла вернулась, виновато улыбаясь. Оказывается, в новогодние дни люди замерзали в семи районах Москвы. Наш случай не был ни отдельным, ни частным, ни исключительным, ни выходящим из ряда вон. А значит, о нем надо было… молчать. Прямо по анекдоту.

Военный парад на Красной площади. На трибуне Мавзолея — зарубежные гости. Чингисхан в восторге:

— Мне бы такие самоходки, и я дошел бы до края земли.

Гитлер в ажиотаже:

— Мне бы такие ракеты, и я взорвал бы весь мир.

Наполеон, с трудом оторвавшись от газеты “Правда”:

— Мне бы такую газету. До сих пор никто не знал бы про Ватерлоо.

Для такой газеты, как наша, подарком была идея преподавателя журфака Александра Васильевича Калинина: не задевая существа дела, вышучивать безобидные ошибки и мелкие несообразности. Он же предложил и название рубрики — “Заметки Крохобора”. Стоило напечатать подборку-другую этих заметок — и лавина читательских писем захлестнула газету. Нам писали о нелепостях диких и достойных снисхождения, махровых и почти неуловимых, случайных и многозначительных, об оговорках, промахах, неточностях, накладках, ляпах, проколах… Казалось, есть из чего выбирать. Но не тут-то было. Наши читатели умудрялись в упор не видеть, какую пляску в цепях мы затеяли у них на глазах.

Мы не могли даже по мелочам затрагивать тех писателей, которые принадлежали к обширному клану неприкасаемых. Кто-то заметил, что в новом романе Мариэтты Шагинян священник раскачивает в церкви не кадило, а паникадило, и объяснил, что паникадило никакого отношения к кадилу не имеет. Это церковная люстра. Ее раскачивать тяжело и опасно. Не называя автора, мы сослались только на соответствующую страницу “Нового мира”, где печатался роман, но проверка, увидев в журнале священную фамилию, тотчас доложила о подкопе дежурному редактору, и крошечное письмецо с треском вылетело с полосы.

В какой-то местной газетке сообщили о помощи, которую люди оказали дельфину. “За животного можно не беспокоиться”, — написал журналист. Наш читатель прокомментировал: “За животного не беспокоюсь. Беспокоюсь за русского языка”. Письмо напечатали, потому что газета оказалась никому не известной.

Мы не могли трогать “Правду”, потому что это орган ЦК. Не могли трогать “Крокодил”, потому что это, как нам сообщили, понизив голос, негласный орган ЦК. Не могли трогать “Советскую Россию” или “Советскую культуру”, потому что это просто газеты ЦК, “Известия” — потому что это орган Верховного Совета, “Вечернюю Москву” — потому что из нее пришел в “Литгазету” первый зам главного Сырокомский, и т.д. и т.п. Легче назвать те издания, из которых позволялось черпать нелепости. Это — “Комсомольская правда”, но без названия, а со ссылкой: “В одной молодежной газете…”, и “Неделя” — ее можно было даже называть во всеуслышание.

Был твердый запрет на некоторые фамилии. Так, некто Забрежнев из Архангельской области вообще не мог рассчитывать на огласку его письма. Авторов из Москвы и Ленинграда полагалось разбавлять авторами из провинции. “Нужно расширять географию”, — постоянно твердили нам. Наконец, внимательно отслеживалась процентная норма. Чтобы напечатать письмишко женщины из Прибалтики по фамилии Каган-Розенцвейг, пришлось рядом специально громоздить письма с безусловно славянскими подписями.

Однажды в подборке “Почты Крохобора” шло письмо читателя по фамилии Овсищер. Благополучно миновав гранки, контрольную и подписную полосы, оно попалось на глаза Артуру Сергеевичу Тертеряну. И он легким взмахом пера заменил в подписи всего одну букву — последнюю: вместо “р” написал “в”. Получилась замечательная русская фамилия Овсищев. Вполне лошадиная, если воспользоваться ассоциативной смекалкой чеховского героя. Я пробовал объяснить Артуру Сергеевичу, что Овсищер — это реальный человек, что он обязательно будет возражать, — ничего не помогло. Артур Сергеевич резонно заметил, что проблемы надо решать в порядке поступления. И проблема не замедлила поступить. Овсищер был добродушен, но четок. Он привык, что его трудную фамилию коверкают. Чаще всего пишут Освищер, но Овсищевым он еще ни разу не был, быть не хочет и требует, чтобы газета поместила опровержение. В ответ мы с преувеличенным усердием извинились за якобы техническую ошибку, признались, что поправок не даем вообще, но можем напечатать его новое письмо с какой-нибудь отмеченной им погрешностью, и на этот раз точно воспроизведем непростую фамилию автора. Овсищер тут же прислал новое письмо, мы подобрали ему в противовес несколько писем с добротными русскими фамилиями и распрощались с Овсищевым навсегда.

Опер в опере

Литературные музеи бывают собственно литературными и мемориальными. В обычном литературном музее вам покажут, допустим, фотографии Достоевского, несколько иллюстраций к его романам, обложку “Братьев Карамазовых”… Но это можно увидеть и в любой библиотеке, и даже у себя дома. И от домашнего общения с писателем будет больше пользы. Ведь созерцание обложки никак не заменит чтения самой книги. А в мемориальной квартире Достоевского в Москве выставлена ручка, которой написаны “Братья Карамазовы”. Обыкновенная вставочка, а впечатление оглушительное.

В конце 80-х в Софии меня провели через дом-музей знаменитого болгарского писателя Ивана Вазова. Наверно, там попадались его книги. Целый шкаф мог быть заполнен переводами одного только романа “Под игом”. Но ничего этого я уже не помню. А до сих пор помню обеденный стол, окруженный аккуратно расставленными стульями. На спинке одного из них завязана ленточка. На этом стуле писатель умер.

Для музея Пушкина в Одессе выбрали гостиницу, в которой он жил. В ее окнах мелькала его тень, эти стены слышали его возгласы, смех и шепот, здесь, брызжа чернилами, поэт лихорадочно записывал петербургские строфы “Евгения Онегина”. А через площадку от мемориального пушкинского жилья расположилось местное отделение Союза писателей. Это племя, не очень молодое, но вполне незнакомое, с завистью поглядывало на музейную половину: мол, ему одному досталось столько же, сколько нам всем вместе. Но до поры до времени свои аппетиты не афишировало.

А в конце 70-х годов Одесский облисполком перебрался в новое, специально для него выстроенное здание неподалеку от стадиона “Черноморец”, освободив старинный дворец в центре города для большого литературного музея. В этом долгожданном музее должно было получить прописку около трехсот авторов: кто-то из них родился и жил в Одессе, кто-то заглянул и осел, кто-то побывал проездом, иногда попросту унося ноги... Тут-то соседей Пушкина по бывшей гостинице и осенило. Если поэта вытолкать взашей из мемориальных комнат в музейную общагу, то можно будет захватить его жилплощадь.

Вот из газеты и отрядили меня в Одессу, чтобы не дать писательской братии уничтожить мемориальный пушкинский музей.

Помните немую сцену в “Ревизоре”? Услышав, что прибывший по повелению государя петербургский чиновник требует городничего к себе, отцы города надолго застыли в отчаянно нелепых позах. Как будто гром поразил всех, уточняет Гоголь. Меня же, пусть и не так сильно, всегда поражали самые последние слова о столичном чиновнике: “Он остановился в гостинице”. Значит, подкатил к гостинице, прямиком прошел к администратору и тут же получил если не номер, то хотя бы койку?

На такое гостеприимство в наше время рассчитывать было нечего. Поэтому из Москвы я позвонил в Одесский горсовет, только не самому городничему, а его заму, набег свой осторожно объяснил интересом к создающемуся литературному музею и в результате смог занять комнату в центре города с окном, выходившим почему-то в гулкий, как бочка, коридор большого магазина. Видимо, расчет был простой: без крайней нужды никто здесь задерживаться не станет.

Одесситы, с кем бы я ни заговаривал, наперебой расхваливали только что восстановленный подвальчик “Гамбринус”, легендарный Привоз и особенно — Оперный театр. Упорно называли его вторым в Европе. Кажется, после Венского. Сокрушались, что труппа на гастролях, а само здание на ремонте. Но в один голос требовали, чтобы я там побывал: посмотрел зал, сцену, занавес, и угощали последней театральной историей.

Как раз перед моим приездом прислали в Одесскую оперу нового директора. И, как на грех, бывшего опера, а еще недавно — начальника Бакинской тюрьмы. И тот сразу же отличился.

Секретарша пропела ему:

— К вам актер такой-то.

Директор Оперы ответил бы: “Просите”. Но вчерашний тюремщик не привык еще к светскому обхождению и от полноты чувств гаркнул:

— Введите!

А Гагаринский дворец — тот самый, из которого только что выехал облисполком, преподнес свой маленький сюрприз. Увозили на новое место столы и диваны, выносили поясные портреты бородатых основоположников и безбородых выдвиженцев. Сдвигали шкафы — и за одним, самым большим и тяжелым, с изумлением обнаружили парадный, во весь рост, портрет государя императора. Должно быть, его припрятали до лучших времен еще в чумные февральские дни 1917 года. И с тех пор на протяжении шести десятилетий, кто бы ни хозяйничал в городе — свои узурпаторы или чужие, в цитадели одесской власти томился призрак последнего российского монарха. Какой это мог быть подарок для заплечной команды двадцатью, тридцатью, сорока годами раньше! Но, к счастью, пронесло…

Моя лобовая атака на руководителя одесских писателей, а по совместительству еще и поэта Ивана Рядченко, успехом не увенчалась.

— Иван Иванович, — спросил я его с ехидством, — неужели вы отважитесь занять пушкинские комнаты, даже если вам их предложат?

Иван Иванович, не моргнув глазом, мужественно произнес:

— Конечно.

То, что до конца дней его будут дразнить маленьким Дантесом, ничуть не смущало прямодушного одессита. Гарантированный гнев всей страны для отдельно взятой писательской конторы ни в какое сравнение не шел с забрезжившим улучшением жилищных условий. Но Одесскому облисполкому, вальяжно устроившемуся по соседству со стадионом “Черноморец”, всесоюзный скандал был ни к чему. И с начальником Управления культуры мы легко сторговались: он подробно расскажет для газеты о будущем литературном музее и мельком заметит, что пушкинскому мемориальному музею ничего не угрожает. Те из читателей, кто знать не знал о писательской интриге, ни о чем не догадаются, те, кто всерьез тревожился, успокоятся.

Такой была тогда обычная газетная практика. Скажем, после взрыва в Мавзолее в начале 70-х “Правда” ни словом не обмолвилась об этом, но сообщила, что в канун учебного года студенты и школьники по традиции собрались на Красной площади. Дальше следовало: “Мимо хрустального саркофага с телом В.И. Ленина прошли слушатели Бронетанковой академии”. Это ровным счетом ничего не значило для непосвященных. А тем, кто что-то слыхал, сигнализировали: Мавзолей на месте, саркофаг в порядке, тело уцелело.

Маршал о генералиссимусе

Умер Константин Симонов. Его последние статьи, как тогда посмеивались, приносил в клюве Наум Иосифович Мар, и теперь ему волей-неволей приходилось участвовать в оперативной подготовке прощальной полосы.

В узком, как пенал, кабинете он пыхтел, двигался вместе со стулом, упорно писал что-то свое, с ожесточением черкал чужое, рылся в ворохе бумаг и поминутно бросался к телефону. Он был занят, но в придачу, кажется, еще и разыгрывал занятость.

Во всяком случае, когда я заглянул к нему, он нашел время, чтобы основательно объяснить мне, кто такой Симонов.

— После Маяковского, который увековечил Лилю Брик, — начал Наум Иосифович, — только Симонов сумел прославить в стихах свою пассию — Валентину Серову.

Конечно, это был вызов тотальной скрытности сталинского времени. Недаром говорили, будто Сталин пришел в раздражение от сборника “С тобой и без тебя”.

— Такие книги, — назидательно заметил он, — надо издавать в двух экземплярах: для него и для нее.

Но и в оттепельные годы на лекции в Коммунистической аудитории МГУ можно было услышать:

— В своей любовной лирике Симонов перегибал палку.

Впрочем, Сталину приписывали и весьма снисходительное отношение к слабостям Рокоссовского, который будто бы прилетал с фронта в Москву на свидания с той же Валентиной Серовой.

— Что будем делать, товарищ Сталин? — допытывался какой-нибудь Мехлис.

— Что делать, что делать… — отмахнулся Сталин. — Завидовать будем, товарищ Мехлис.

Напоследок Наум Иосифович сказал о Симонове:

— Он вертел сразу сто колес!

Мне понравилась эта фраза, совпавшая с тем, как сам Симонов однажды выразился о себе. К 80-летию Маяковского он возобновил его предсмертную выставку “20 лет работы”. В последний момент выяснилось, что нужен краткий путеводитель, и моя знакомая Алла Петровна Ефимова стала уговаривать Константина Михайловича написать несколько страничек.

— Вы же писатель, — наседала она.

— Какой я писатель? — сокрушенно возразил Симонов. — Я бегатель.

Вскоре после симоновской смерти Наум Мар напечатал очерк “Последний разговор” с подзаголовком “28 июля у Константина Симонова…”. Дата, признаться, озадачивает. После 28 июля Константин Михайлович прожил еще целый месяц, встречался с десятками людей. Выходит, речь идет не о последнем разговоре Симонова, а лишь о последнем разговоре Наума Мара с Симоновым. “Живые и мертвые”, увы, не только название симоновской трилогии, но и сфера не самых деликатных отношений.

В больничной палате у Симонова Наум Иосифович провел чуть больше двух часов. Зато Рокоссовского навещал изо дня в день. Расспрашивал и записывал ответы. Расспрашивал и записывал. Наконец Константин Константинович поинтересовался:

— А почему вы не спрашиваете меня о том, о чем спрашивают все?

— О чем же вас спрашивают все? — заволновался Мар.

— О том, что у меня было с Валентиной Серовой.

— И что у вас было?

— Не было ни-че-го, — отчеканил Рокоссовский для вечности.

Но больше всего Науму Иосифовичу хотелось узнать, что думает маршал о полководческом даре генералиссимуса. Рокоссовский завел речь издали — с причин поражений в 1941 году, а закончил так:

— До Сталинграда не понимал ничего, после Сталинграда начал советоваться.

Стихи из-под ладони

Сразу после смерти Константина Симонова мы стали готовить полосу его писем. В одном из них он предлагал издательству “Советский писатель” выпустить двухтомник прозы Осипа Мандельштама.

Вообще отечественный опыт издания Мандельштама был самый печальный. Синий томик из “Библиотеки поэта”, вышедший в 1973 году, издатели мурыжили около полутора десятилетий. Когда после тягостных мытарств утрясли наконец стихотворный состав, оказалось, что не годится предисловие Лидии Гинзбург. Сочинить его заново взялся записной умелец Александр Дымшиц. И разошелся не на шутку. Чтобы ничего не сказать, ему понадобилось полсотни страниц. Дореволюционного Гумилева он на всякий случай обозвал антисоветчиком. Ни словом не обмолвившись об арестах и лагерной смерти Мандельштама, превратил его трехлетнюю ссылку в пустой каприз взбалмошного привереды: “После кратковременного пребывания в Чердыни-на-Каме он поселился в Воронеже”.

Это предисловие — типичная инструкция, из которой Мандельштам должен был узнать, как ему себя вести, чтобы понравиться Дымшицу и его хозяевам. Но поскольку она запоздала как минимум на три с половиной десятилетия, ни вреда, ни пользы от нее не было. Издевательством стало издание Мандельштама без доброй половины его стихотворений. Да и как можно было напечатать, например, “Мы живем, под собою не чуя страны…”, если по делу об этом антисталинском стихотворении Мандельштам будет реабилитирован только при Горбачеве, а реабилитация Сталина уже давно шла вовсю.

Доиздать отсеченные стихи, выходившие, как назло, в солидных западных собраниях, Симонов был не в силах. Вот он и надумал добиваться издания менее взрывоопасной, как ему казалось, прозы Мандельштама, но с такой полнотой, чтобы наглядно переплюнуть западных доброхотов. Поэтому Симонову и нужен был обязательно двухтомник. Предполагалось, что его будет готовить Павел Нерлер. Помогая нам разобраться с письмом Симонова, он отважно принес в редакцию свои томa вашингтонского собрания Мандельштама, которые можно было листать в спецхране Ленинки, но нельзя было предъявить оттуда нашему отделу проверки.

А через год исполнялось девяносто лет со дня рождения Осипа Мандельштама. Магическое слово “юбилей” позволяло газете напомнить читателям, что был такой — сложный и противоречивый — поэт. Этим заклинанием — “сложный и противоречивый” — мы как ладаном отгоняли жалобщиков, непрестанно требовавших приструнить “Литгазету”, которая забывает, что Зощенко и Ахматова осуждены постановлением ЦК, Пастернак — советской общественностью и т.д.

Рассчитывать к юбилею Мандельштама на статью о нем — значило повторить опыт “Библиотеки поэта”. Кто бы ни взялся за эту работу всерьез, его пришлось бы в конце концов заменять Дымшицем, а начинать с Дымшица и вовсе тошно. Зато можно было напечатать что-нибудь из самого юбиляра, а его как будто трудно испортить. Тут же и вовсе подвалила удача: Сергей Василенко обнаружил первую прозу Мандельштама — очерк “Шуба”. Надежда Яковлевна Мандельштам считала, что “Шуба” пропала с концами в одном из харьковских издательств в начале 20-х годов. А она, оказывается, была напечатана в ростовской газете “Советский юг” в феврале 1922 года и теперь, почти через шестьдесят лет, попала к нам, да еще аккурат к юбилею. Ничего лучше нельзя было придумать.

“Шубу” разверстали на полосе, предварили врезом, оставили место то ли для портрета, то ли для иллюстрации — публикация такого объема требовала специального оформления. Жаль, Симонов не увидит нашего триумфа, но западных доброхотов мы по его завету, пусть на крохотном плацдарме, вот-вот переплюнем.

И тут меня вызывает дежурный редактор.

— Кто у нас Мандельштам? — спрашивает. — Поэт?

Догадываюсь, что нужно возразить. А что возражать? Нехотя соглашаюсь.

— Почему же мы отмечаем его юбилей публикацией прозы?

Вот так поворот! Да потому, что это замечательная проза. Потому что она только что найдена. Потому что это удача, событие, сенсация! Вижу — всё без толку. Значит, решение уже состоялось, хотя причину схватить не могу.

— Ну а стихи подойдут? Стихи можно готовить?

— Подготовьте, посмотрим.

Времени в обрез. Часа два-три, не больше. Звоню Нерлеру. Прошу срочно приехать в редакцию с вашингтонскими томами. Вместе листаем их и сверяемся с синим томом “Библиотеки поэта”. Наобум выхватываем то, чего нет в нашем издании.

В комнату заглядывает Леонид Герасимович Чернецкий, говорит: накидайте побольше, чтобы можно было выбирать. Накидали, отдал на машинку. Несу Чернецкому. Зачем-то начинаю нахваливать стихи “Наушнички, наушники мои!..”:

— Это он в Воронеже слушает Москву по радио. “…Язык пространства, сжатого до точки…” Какая изощренная формула!

— А что он делал в Воронеже? — осторожно спрашивает Леонид Герасимович.

Мне бы чего-нибудь соврать. Но от эйфории не могу остановиться. Ведь только что все рухнуло. А вдруг еще не все потеряно?

— Как что? — завожусь с полоборота. — Отбывал ссылку!

…Выходит газета. В нижнем углу, под рубрикой “Архив “ЛГ”, — крошечная подборка стихов Мандельштама. Конечно, стихотворения “Наушнички, наушники мои…” нет. Нечего лишний раз напоминать о Воронеже. Забудьте.

Гляжу на полосу и начинаю понимать, зачем понадобились стихи вместо прозы. В старом итальянском фильме, снятом кем-то из классиков неореализма, полиция безуспешно пытается сокрушить сицилийскую мафию. Неудачник из местной полицейской команды с отвращением смотрит на карту Италии и вдруг ловко закрывает ладонью Сицилию. Оглядывается на зрителей в восторге: вот ведь как здорово! Отнимает руку — и наливается мраком. Снова выбрасывает ладонь к носку итальянского сапожка — и по-детски ликует. Опускает — и в гневе отворачивается.

Проза Мандельштама занимала на полосе весь чердак. Посмотришь на полосу — и видишь “Шубу” Мандельштама, как ни крути. А стихотворная подборка махонькая, в самом низу слева. Положишь ладошку — и нет ее. Вот ведь как здорово!

Это сладкое слово — халява!

“Куда только не забрасывает судьба писателя!” — раздухарился Валерий Поволяев, начиная очередную заметку об очередной поездке очередной агитбригады куда-то на Север. Может быть, даже в Тюмень. Но все равно это была наглая ложь: судьба тут совершенно ни при чем. Каждую такую гоп-компанию сколачивали отнюдь не на небесах, а в Союзе писателей на Воровского, снабжали билетами, деньгами и скидывали с рук на руки местному начальству. У трапа самолета дорогих гостей встречали хлебом-солью, песнями и плясками, селили за так в лучшей гостинице, вывозили в горы, в заповедники, на реки и озера, бесплатно поили и кормили в самых дорогих ресторанах и на самых затейливых пикниках, обдавали восточными восторгами — словом, устраивали для гастролеров сплошной праздник на всю катушку.

В Тюмени я не бывал, но в Пензе конца 70-х, когда на прилавках оставались одни куриные яйца, видел, как заезжих профессоров, преуспевших в изучении Белинского, ублажали мясом на углях в загородном ресторане с настоящим, живым медведем. А обычную еду — распластанных на тарелках цыплят табака с пунцовыми (в мае!) помидорами — подавали в комнате, окна которой выходили не на улицу, а в другие помещения. Тем не менее эти окна были еще и плотно завешены одеялами, чтобы не подглядывали, кому не положено. В эту же комнату внесли напоследок молочного поросенка, и старики профессора разом заскучали. Это не Белинского разделывать. Тут нужна особая сноровка.

А отрабатывали они столь шикарную еду в Доме политпросвещения, куда были согнаны со всего города несчастные библиотекари. По очереди долго и беспощадно московские мудрецы рассуждали вслух о примирении Белинского с действительностью и последующем отказе от примирения, о гоголевском направлении в русской литературе и натуральной школе, то и дело ссылаясь на письмо к Гоголю — одно из лучших, по словам Ленина, произведений русской бесцензурной печати. На слове “бесцензурной” зал на мгновение вздрагивал, но затем снова погружался в забытье. Сам Белинский в таких дозах был бы невыносим — не то что его толмачи.

Я сидел вместе с гостями на сцене, спрятавшись за спину зампреда облисполкома, когда из кулис тенью выметнулся малозаметный человечек и сказал начальнику на ухо:

— Народ стал уходить, так я распорядился закрыть дверь на ключ.

Зампред сосредоточился и одобрительно кивнул головой.

“Врешь — не уйдешь!” — выкрикнул бы на его месте Василий Иванович Чапаев.

В Новгороде в 1981 году 160-летие Достоевского докатилось до завода, выпускающего линзы для телевизоров. Гендиректор на всякий случай нажаловался московской элите на оскорбительно низкие закупочные цены на их продукцию по сравнению с отпускными государственными ценами и с облегчением сбагрил писателей секретарю партбюро. Тот почему-то долго водил стайку наследников Достоевского по переходам и лестницам, но в конце концов привел к себе в кабинет. Отпер сейф, вынул пару бутылок коньяка, разлил и пообещал, что основное застолье будет после творческой встречи с рабочим коллективом. А это так, для разогрева.

Чтобы писатели не выпали в осадок прямо в партбюро, каждому принесли по тарелке харчо. Минут через десять труженики пера сами были готовы к употреблению. Но Григорий Иванович Коновалов, почтенный саратовский прозаик, твердо заявил, что так дело не пойдет. Для разогрева коньяка было слишком мало. Пришлось добавить еще и еще. После этого партсекретарь снова полез в сейф, достал флакон одеколону с пульверизатором и, чтобы перешибить запах коньяка, щедро закачал себе в рот цветочного парфюма. Затем опять повел сильно повеселевшую команду по переходам и лестницам к месту творческой встречи. В огромном зале, поднимающемся амфитеатром, были заняты два-три первых ряда. Женщины в синих халатах, повязанные платочками, затравленно поглядывали на внезапно приосанившихся инженеров человеческих душ. Но главный сюрприз был за сценой. Там что-то громыхало и ухало. Похоже, это надсаживался паровой молот. Не то что восхищаться Достоевским, но даже находиться в таком бедламе без особой закалки было невыносимо. Однако литовский прозаик Раймондас Кашаускас взял себя в руки и сказал, что ему особенно приятно, что разговор об авторе “Братьев Карамазовых” пойдет под аккомпанемент современного производства. Это, мол, только подчеркнет созвучность Достоевского нашему с вами героическому времени.

Григорий Иванович Коновалов поднял руку и встал.

— Волга-матушка-река, — отчеканил он, — велела мне кланяться древней Новгородской земле.

И сел как ни в чем не бывало. Женщины в зале заулыбались. Мелькнула надежда, что их тут не засушат в порошок. Но следом уже ползла нуда о всемирной отзывчивости, красоте, которая спасет мир. “Тварь я дрожащая или право имею?” — допытывался какой-то касатик. “Да кто ж тебя знает?” — только и могли бы ему ответить эти женщины, если бы хоть что-то сумели разобрать сквозь грохот. И снова Григорий Иванович поднял руку и встал.

— Сокол высоко летает, первым видит рассвет, — на радостях сообщил он. — Сокол родился в Симбирске 22 апреля 1870 года.

И сел. Сравняться с ним смог только местный поэт, ловко затесавшийся в ряды приезжих. Он прямо объявил с трибуны, что живет неподалеку, продиктовал свой телефон и предложил самым симпатичным заводчанкам звонить ему в любой час дня и ночи для серьезных творческих разговоров.

Мы еще не успели выкатиться из зала, как Раймондас Кашаускас в отчаяньи заговорил: да разве можно о чем-нибудь толковать, тем более о Достоевском, когда себя не слышишь? Когда не слышишь других?

В эту новгородскую поездку я впервые увидел, как чудовищно много может, нет, не выпить, а заглотнуть в каком-то лихом, спортивном азарте самый обыкновенный человек спиртосодержащего зелья. Но не это меня поразило. Я привык, что люди выпивают, чтобы оттаять, нести околесицу, принимать на веру пустые обещания, понимать больше, чем сказано, извинять себя и других за излишние вольности. А тут пили как в последний раз, лакали жадно, на всю будущую жизнь, но были начеку, не позволяли себе даже мгновенной слабости. Пили, чтобы не пьянеть. И мальчишка, в котором уже плескалось не меньше литра водяры, только без посуды, едва ему делали знак, упрямо поднимался и выговаривал как по писаному:

— Я хочу поднять этот тост за соединение двух великих имен, которое дарит нам Новгородская земля!

“Каких же двух?” — пытался догадаться я. Никто, кроме Федора Михайловича и его благоверной — Анны Григорьевны, не приходил мне на ум. Но не натяжка ли причислять и ее к великим? А тостующий внятно и твердо чеканил:

— Двух великих имен — Достоевского и… Ленина!

А еще говорят: что у трезвого на уме… Да у трезвого на уме только то, что Достоевский был для Ленина архискверным автором архискверного романа…

“Куда только не забрасывает судьба писателя!” — вывел Валера Поволяев и залюбовался своим художеством. А ведь можно сказать еще круче: “И куда только не забрасывает судьба писателя!”. Чуть сморгнул, напрягся и шваркнул: “Эх, и куда только не забрасывает судьба писателя!”.

На ковре — в самолет

На исходе брежневской эпохи была затеяна грандиозная панама с вылетом в Алма-Ату почти всей редакции в придачу к густой стае самых именитых писателей-тяжеловесов. Но даже среди них выделялся живой массой Сергей Наровчатов — поэт, секретарь писательского союза, главный редактор журнала “Новый мир”, а вдобавок герой эпиграммы Николая Глазкова:

 

От Эльбы до Саратова,

От Волги до Курил

Сергея Наровчатова

Никто не перепил.

По уговору писатели все вместе и порознь должны были трубить на среднеазиатских просторах о дружбе и единстве, а газета весь этот трубёж подрядилась разверстать на целом развороте под лихой шапкой “Мы — советский народ”. На языке чужих осин это следовало бы назвать: “Много шума из ничего”.

А в редакции — хоть шаром покати. Кого ни хватишься — никого нет. Чернецкого увидел — и обрадовался. Он из заправил секретариата: материалы в набор засылает. Или заворачивает. Отдашь ему статью и маешься час-другой. Затем в коридоре будто случайно столкнешься.

— Ну, как, Леонид Герасимович, заслали?

Зверем зыркнет и махнет рукой безнадежно:

— Заслал… с отвращением!

И это в лучшем случае. В худшем вообще швырнет обратно.

Алла Латынина как-то не выдержала и выпалила в ответ:

— У вас чутье на все талантливое!

И вот я бросаюсь к Чернецкому как к брату по разуму и спрашиваю о его приятеле, которого никак не могу найти:

— А где Володя Коркин?

— Где, где? — отфыркивается Леонид Герасимович. — В Алма-Ате!

Обидно, что и говорить. Мы тут за всех отдуваемся, а там беспробудное застолье: в юртах и под открытым небом, в высоких кабинетах и в бескрайних залах. И Сергей Наровчатов нам на зависть, как может, оправдывает творческую фантазию Николая Глазкова.

Но все хорошее когда-нибудь кончается. И халявный вояж подошел к концу. С последнего банкета Сергей Сергеевич кое-как дотянул до гостиницы. В номер шагнул — и рухнул на пол. Точнее, на ковер, разостланный на полу. Там его и нашли, когда стали собирать дорогих гостей в обратный путь. И прямо в ковре подняли на московский борт.

В Москве Наровчатов жил на улице Строителей, и его полет при полной отключке мог подсказать Эльдару Рязанову сюжетный ход для фильма “Ирония судьбы…”. Только история с Наровчатовым приключилась, когда фильм уже крутили вовсю и диалоги из него давно разошлись на поговорки. Да и времени в пути от Алма-Аты до Москвы было достаточно, чтобы прийти в себя. И еще в воздухе, может, даже над Саратовом, бесчувственный пассажир тяжело заворочался. Неторопливо оглядевшись, удостоверился: пуговицы застегнуты, партбилет на месте… Но ведь чего-то явно не хватает? Еще раз прошелся по сусекам и схватился за голову. Не хватало челюсти. Не было ее ни во рту, ни в карманах, ни у соседей.

Звонок из Москвы среди ночи разбудил Володю Коркина в алма-атинской гостинице. По заданию редакции он остался в столице Казахстана добирать, согласовывать и визировать материалы писательских встреч. Все это ему велели отложить до лучших времен, а прямо сейчас организовать поиски драгоценной пропажи.

Челюсть отыскалась на удивление быстро. Со сноровкой Шерлока Холмса Володя плюхнулся на пол в номере Наровчатова, где старого ковра не было, а новый положить не успели, заглянул под тумбочку и как фокусник извлек на свет божий выпавший при падении протез. А ранним московским утром на черной начальственной “Волге” Коркин уже вез из “Домодедова” в редакцию “Нового мира”, как боевой трофей, стакан с челюстью главного редактора.

Кто есть кто

Вскоре после смерти Сергея Наровчатова я прикинул, что неплохо было бы, не откладывая, собрать краткие рассказы о нем, разумеется, исключительно безалкогольные, и напечатать под рубрикой “Вечер воспоминаний”. Первым номером шел бы Давид Самойлов, знавший покойного еще с довоенных, ифлийских времен. А кто следующий?

— Говорят, с ним много лет дружила Галина Уланова, — поддразнил Слава Поспелов из отдела искусства.

Вот это да! Наровчатов как тайный балетоман мог быть куда интереснее, чем функционер Союза писателей, редактор “Нового мира” и даже поэт.

Моя приятельница тут же набрала телефон квартиры Улановой в высотке на Котельнической набережной. Женщина, снявшая трубку, сказала, что Галины Сергеевны нет дома. Сама назвалась домработницей и, как, видимо, это принято у домработниц, спросила: а что за дело у “Литературной газеты” к Галине Сергеевне?

— Нам бы хотелось, чтобы Галина Сергеевна поделилась воспоминаниями о своей многолетней дружбе с поэтом Сергеем Наровчатовым… — пропела газетная сирена.

— Боюсь, — посетовала любопытная домработница, — что Галина Сергеевна ничем не сможет вам помочь. Почему? Да потому, что она видела Наровчатова единственный раз. Это было в Ялте. Галина Сергеевна сидела на набережной одна и читала книгу. Проходивший мимо мужчина представился: поэт Сергей Наровчатов, попросил разрешения присесть рядом и поинтересовался, что она читает. Узнав, что “Даму с собачкой”, поблагодарил, простился и двинулся дальше. Больше Галина Сергеевна его не встречала.

Если всю жизнь танцуешь Джульетту, как, должно быть, заманчиво на досуге сыграть домработницу!

— Следующий раз, — говорю я приятельнице, — сразу спрашивай домработницу. Только не приставай больше с Наровчатовым, раз он даже на Гурова не потянул. Не говоря уже про Ромео.

Письмо мертвого человека

Не знаю розыгрыша злее: 20 января 1971 года “Литгазета” поместила в траурной рамке сообщение Воронежской писательской организации и журнала “Подъем” о “преждевременной смерти” поэта Мелехина Павла Леоновича.

От Марка Твена мы усвоили, что слухи о смерти иногда оказываются несколько преувеличенными. Но не на газетной же полосе… Тем не менее Павел Мелехин был жив. И умирать не собирался даже ради спасения престижа советской печати. Куда деваться, через неделю сестры по несчастью — Воронежская писательская организация и редакция “Литературной газеты” — глухо повинились в том, что “извещение относительно Мелехина П.Л. не соответствует действительности”. “Временно, разумеется”, — философски добавляли беспощадные острословы.

Зная авантюрные наклонности своего друга, поэт Владимир Леонович осторожно спросил, уж не сам ли он подстроил злополучную публикацию.

— Да ты что! — взорвался Павел. — У меня мать жива.

…Прошло тринадцать лет, и мне по дружбе показали только что полученное редакцией “Литературной газеты” письмо Павла Мелехина. Нечасто такие письма попадали к редакторам. Девочки, фильтрующие почту, вылавливали их еще на входе, вместо деловой характеристики отстукивали на сопроводиловке: “Настроенческое” и относили куда следует. Но тут автор оказался свой, член союза, к тому же он наезжал на “Литгазету”, и, значит, поднимать ему настроение надо было собственными силами.

Перевелись, стало быть, лошади на Руси, раз потянуло человека с его тоской искать сочувствия по редакциям. Правда, Павел Мелехин выбрал не случайную газету, а ту, что его когда-то заживо похоронила. Время шло, но старая заноза, оказывается, не давала покоя. Были уже стихи:

 

Меня не стало на земле,

И нет меня на ней три года…

И письмо начиналось болезненным прокручиванием той давней “литгазетовской” истории, которая обернулась лишь эпизодом в веренице безобразий.

Загнанный в угол, Павел Мелехин решился заговорить о своем проклятье — о том, как от безденежья, от безвыходности стал он приторговывать собственным именем: продавать стихи ловкачам, делающим писательскую карьеру. Впрочем, не наш горемыка изобрел этот подпольный промысел. Хватало энтузиастов и без него. Мне рассказывали, как над гробом безвестного литературного негра приятель покойного деликатно уточнил:

— Сегодня мы хороним сразу трех советских писателей.

И никто не хлопнулся в обморок. А кого бы удивило, что самый известный лауреат Ленинской премии по литературе не только не писал своих эпохальных произведений, но и вряд ли был в состоянии их прочесть?

Мнительный Хлебников страдал от подозрений, что его закрома нагло разворовываются, обвинял и сокрушался:

 

Ах, жемчуга с любимых мною лиц

Узнать на уличной торговке!

Зачем я выронил эту связку страниц?

Зачем я был чудак неловкий?

Но и несчастный Мелехин, сам продававший свои стихи, чувствовал себя так, будто покупатели его обокрали. Он возмущен тем, что его самого печатают со скрипом, а их — наперегонки. Критики не упускают случая над ним покуражиться, а перед ними, щеголяющими его же строчками, рассыпаются мелким бесом. “Михаил Касаткин помнит о войне, чувствует войну и пишет о ней по-своему, — так, как никто до него ее не чувствовал, не мыслил, не писал”, — спешит, например, засвидетельствовать Феликс Кузнецов.

Но чего ожидал Павел Мелехин? На что надеялся? Что поэта можно купить, а издатели будут неподкупны, а критиков не объехать и на кривой козе?

 

Так — не так — не стоит перетакивать.

Лучше, стиснув зубы, замолчать,

Кануть камнем в воду… Это враки ведь,

Что с начала можно жить начать.

Все он понимает, но, опровергая себя же, пытается начать жизнь сначала. Похерив деловой уговор, вытаскивает из чужих публикаций проданные стихи и печатает в своей книжке.

Тут его и обвинили в плагиате.

Конечно, в том, что рассказал Павел Мелехин, можно было бы усомниться, если бы не стихотворение, которое он тут же привел. Я отыскал его теперь в сборнике “Заповедные годы” (“Советский писатель”, 1981), приблизительно восстановил одну строчку, подвергшуюся случайной правке, и не без смущения переписал:

 

Месяц в городе ночью не виден,

Как над сквером — отдельный плафон.

Ах, зачем так безмолвен Никитин,

Словно морем огней напоен.

Автоматы у входа в аллею

Тоже будто бы странники тут,

Как слепцы — ни о чем не жалеют,

И даяния медного ждут.

Нам-то кажется полночь пустою,

Грубоватым — неоновый свет.

Он хоть движется, зренье — в застое:

Вот чего опасайся, поэт!

Ну а чтоб глубоко, не парадно

Оценить, как мы нынче живем,

Встать на место Никитина надо —

И не в сквере, а в веке былом…

Стихи — так себе. Но если прочитать сверху вниз начальные буквы каждой строки (естественно, заменив в конце вынужденное “И” на “Ы”), то мы узнаем, с чем П. Мелехин обращается к М. Касаткину. А заодно удостоверимся, кто хозяин в книжке того самого Касаткина, который пишет так, как никто до него не писал.

Когда письмо Павла Мелехина пришло в редакцию, его самого уже не было на свете. Он выбросился из окна своей пятиэтажки в подмосковном Пушкине.

На этот раз о его смерти “Литературная газета” не сообщила.

Восьмая попытка

Через два месяца после чернобыльской катастрофы в Кремле открылся восьмой и последний съезд советских писателей. Правда, тогда и в голову не могло прийти, что он окажется последним. Это как в старом анекдоте:

— Ты почему не был на последнем партсобрании?

— Да если бы я знал, что оно последнее…

Перед каждым съездом в редакции перетряхивали списки участников первого, горьковского съезда 1934 года, прикидывая, кто бы на этот раз мог поделиться драгоценными воспоминаниями о том, как все замечательно начиналось. Гонять по кругу одних и тех же рассказчиков надоело, а других через сорок, тем более пятьдесят лет взять было неоткуда. Действующий корпус мемуаристов истаивал на глазах.

Еще лет за десять до Чернобыля перебирали окружение Горького — ну хотя бы какое-нибудь незатертое имя надыбать. Вдруг у кого-то срывается с языка:

— Анна Караваева! Вот о ком забыли!

— А разве она жива?

— Жива ли, неизвестно, — пытается пошутить, оправдывая фамилию, Костя Черный. — Но раз некролога не было, и не мертва.

Ни жива, ни мертва, значит.

Делать нечего, отправляюсь с диктофоном к забытой богом и людьми Анне Караваевой. Она плохо видит, и то лишь одним глазом. Поэтому усаживает меня сбоку, как за школьной партой, профилем к профилю. Долго собирается с мыслями о первом съезде и наконец размеренно и торжественно произносит:

— В зал вошел высокий, мудрый Горький.

Жду продолжения, а его все нет и нет. Тянется минута, другая, третья… Выдержав мхатовскую паузу, Анна Александровна, как эхо, повторяет:

— И вот вошел высокий, мудрый Горький.

Вечерело. В комнате стало темнеть, но старая писательница этого даже не замечает. Припадая на переднюю лапу, из угла к нам заковылял смертельно соскучившийся кот. Хозяйка не столько увидела, сколько почувствовала его приближение и очнулась:

— К нам пришел высокий, мудрый Горький.

В отличие от Анны Караваевой Леонид Леонов мог много чего порассказать и о Горьком, и о горьковском съезде, но к нему нельзя было подступиться. И тут в редакции появился молодой человек, который стал уверять, будто все литературные корифеи от Риты Райт до Арсения Тарковского только и ждут, чтобы он их записал.

— Может, и Леонид Максимович?

— Само собой!

Попытка не пытка, и шустрый юноша отправился на интервью. По расчетам, он еще и до места не добрался, а возмущенный Леонов уже звонил заместителю главного редактора Евгению Алексеевичу Кривицкому, чтобы сообщить, что с порога прогнал нахала. Евгений Алексеевич оторопело повторил фразу, которую буквально раскатал живой классик:

— По-ду-маешь! Пришел фраер в бардак!

Но поскольку Леонид Леонов ощущал себя не только великим писателем, а и властителем дум, он попутно заговорил о недавнем чернобыльском взрыве как неучтенном эффекте форсированного технического прогресса. Евгений Алексеевич в ответ ввернул свежее фольклорное двустишие:

 

Если хочешь быть отцом,

Оберни его свинцом.

Слово за слово, и Леонид Максимович согласился, что хорошо было бы открыть глаза человечеству на отнюдь не радужные для него перспективы. Конечно, без паники, осторожно, легкими прикосновениями. Бить в рельсу, как от невинного предложения писать “заяц” через “е”, никто бы теперь, когда пахну’ло апокалипсисом, даже Леонову не позволил, а сам он так первый. Евгений Алексеевич не без витиеватости заверил, что в редакции работают не одни фраера и каждый готов помочь писателю оформить его мысли. Леонид Максимович пообещал подумать.

Думал он дня два. А через два дня ему понадобилось срочно уехать из Москвы на дачу в Переделкино, но машины на подхвате не оказалось. И Леонов позвонил в газету, чтобы предложить бартер: мы высылаем ему машину, а он диктует нам заметку о Чернобыле и о Горьком — аккурат к съезду писателей.

Тут же я схватил магнитофон и рванул к Никитским Воротам — на пятачок, где сошлись церковь Вознесения, в которой венчался Пушкин, шехтелевский особняк, в котором жил Горький, и современная башня, в которой квартировал Леонов. Открыл мне сам хозяин. Объяснил, что квартира на сигнале, набрал телефон охраны, дал отмашку, и мы вышли. В машине извинился, что по пути придется заехать в сберкассу. К окошку стояло человек пять. Мы пристроились в хвосте.

— Конечно, я мог бы и без очереди, — тоном заговорщика начал он, — все же, знаете, Герой, депутат и прочее, — и, сжимая-разжимая жилистые кулаки, неожиданно закончил: — Но этого не любят, могут побить…

Я не стал возражать, хотя не сомневался: если уж дойдет до драки, то побьют как раз того, кто добросовестно отстаивает свою очередь.

Покатили по Новому Арбату мимо зеленого островка посреди улицы. Деревья, если они посажены правильно, если им не нужно высвобождаться из тени, тянутся вверх как по ниточке, а тут они почему-то заваливались в разные стороны.

— Пьяные люди сажают пьяные деревья, — припечатал автор “Русского леса”.

На даче он положил перед собой два листика, исписанных почерком, неотличимым от кардиограммы, и начал, аккуратно подбирая слова, формулировать фразу за фразой. Я выставил на стол магнитофон, нарочито неуклюже повозился с ним, громко включил, проверил, движется ли пленка… Ждал, что капризный хозяин по обыкновению резко запротестует. Вале Помазнёвой он, например, категорически запретил пользоваться техникой. Сказал:

— Больше давайте практики руке.

Не дождавшись окрика, я из благодарности классику вынул еще и стопку бумаги, взял ручку и стал прилежно записывать за ним каждое слово. Иначе говоря, давал практику руке по полной программе. К тому же бескорыстно. Ведь магнитофон писал даже скрип пера.

Разобравшись с Чернобылем, Леонов перешел к съезду писателей. Старик опасался, что писатели, собравшись в Кремле, собьются на привычное высокопарное пустословие и не воспользуются тогда еще только забрезжившей возможностью поговорить по делу. Он начал издалека, рассказал о своей поездке к Горькому в Сорренто, о прогулках и разговорах на вольном итальянском воздухе и под конец резко свернул на короткую горьковскую реплику. Не кто-нибудь, а сам основоположник советской литературы говорил теперь устами Леонова:

— Мы не монахи, чтобы твердить в унисон.

Машина меня не дождалась, я шел на полустанок, и досадно же мне было. Завтра я принесу в редакцию машинопись бесстрашной и прямой леоновской заметки, ее повертят в руках, повздыхают, пожмут плечами, посоветуются где надо и никогда не напечатают. Даже набирать не станут. Да еще для Леонова придумают какую-нибудь чушь: он, мол, замечательно высказался, но я все испортил, задержал, потерял или перепутал. Фраернулся, одним словом. А начинать всю эпопею заново, сами понимаете, поздно, до съезда уже не успеем, а после — стоит ли?

Тем не менее к утру я свое дело сделал, принес две странички в редакцию, отдал Евгению Алексеевичу. На следующий день узнаю: не только набрали, но и Леонову в Переделкино свезли, и он попросил поправить одно слово. Какое? А вот здесь, в реплике Горького:

— Мы не монахи, чтобы бубнить в унисон.

И это, на удивление, было напечатано слово в слово! Перестройка, однако…

Съезд развеял леоновские опасения, что писатели поведут себя как монахи. Едва кто-то пытался удариться в риторику, как его тут же яростно захлопывали. Лопухнулся Егор Исаев, не сразу сообразивший, что овация не поощряет, а осуждает его краснобайство. Заподозрив неладное, он стал бешено наращивать скорость чтения, с длинных очередей перешел на сплошной клекот, достигнув нечеловеческой виртуозности, но добился лишь того, что к овации прибавился общий хохот.

Напоследок, с восьмой попытки, писатели все-таки выговорились.

Через восемь лет Леонид Леонов умер. Я пробежал глазами его старую заметку и ничего не мог понять. Тут же шла речь о Чернобыле! Куда это все подевалось? Не доверяя глазам, перечитал, шевеля губами, строчку за строчкой. И только тогда стал догадываться, в чем дело. Я читаю то, что написано, а читать нужно то, что подразумевалось. Не за восемь лет, а гораздо быстрее мы успели напрочь отвыкнуть от традиционного чтения между строк. Теперь, чтобы привлечь внимание, остервенело лупят по нервам телеграфным столбом. А раньше достаточно было легкого касания, беглого намека, слабого дуновения…

Аппаратные игры

Мариэтта Шагинян прожила на свете 94 года, а самое сильное потрясение испытала еще в гимназии. Ей, шестикласснице, гимназистка постарше, похваляясь, стала рассказывать о своем приключении в разнузданной мужской компании:

— Они не только показывали, они делали!

Это было так отвратительно, что ошеломленная девчушка изо всех сил старалась не слышать мерзких речей. И добилась своего: губы рассказчицы продолжали двигаться быстро, как при еде, но звука из них больше не выходило. В комнате повисла тишина.

И все бы хорошо, но хвастунья ушла, а глухота осталась. Со временем она сделалась полной. И Мариэтта Сергеевна вынуждена была обзавестись слуховым аппаратом. Вместе с ним угодила в эпиграмму:

 

Железная старуха

Марьетта Шагинян —

Искусственное ухо

Рабочих и крестьян.

В редакции не то чтобы ее боялись, но не хотели с нею связываться, зная, что крика не оберешься. Не правили даже очевидные несуразности. Она, например, могла, промахнувшись на полвека, сообщить, что у нас есть авторы, которых принято называть “крестьянской группой писателей”. На самом деле их давно уже называли “деревенщиками”. Ее восхищала высоким торжеством интеллекта телевизионная картинка, когда, заполняя весь экран, на зрителя по хлебному полю фронтом двигалась лавина комбайнов, хотя весь интеллект в этой инсценировке служил откровенному надувательству. Ведь комбайны строем не ходят. Не такие они умные.

Слуховому аппарату Мариэтта Сергеевна нашла неожиданное применение. Вступая в спор, набрасываясь на противника или просто отчитывая собеседника, она придерживала в запасе неотразимый аргумент. Выкричавшись, бывало, выдергивала из уха штырек аппарата, показывая, что возражений не принимает.

Однажды в Англии к ней не могли достучаться в гостинице. В конце концов выломали дверь, не сомневаясь, что обнаружат покойницу. И остолбенели, увидев, что покойница, не обращая внимания на страшный грохот, безмятежно моет голову над тазом. Вернувшись в Москву, Мариэтта Сергеевна позвонила Артуру Сергеевичу Тертеряну и срочно потребовала его к себе. Артур Сергеевич застал удрученную путешественницу в зале со многими дверями. Она сидела за столом, обвязав голову чулком, чтобы лучше соображать. Оглядевшись, гость понял, что предстоит разговор наедине, но наедине со всеми. За каждой дверью чувствовалось присутствие взволнованных домочадцев. Мариэтта Сергеевна мужественно сообщила, что в английской гостинице была застигнута врасплох, неподобающе одетой. Значит, и ей как женщине, и стране, которую она представляет, и всей советской литературе нанесено оскорбление. И теперь нужно решить, кому и как потерпевшая сторона должна выразить публичный протест.

Артур Сергеевич потянул время, делая вид, что размышляет, по привычке пожевал одними губами и сказал, что в действиях англичан не видит злого умысла. Напротив, они спешили на помощь и если кого-то поставили в неловкое положение, то лишь самих себя.

Волнение за дверями улеглось. Оказалось, что на честь литературы, страны и вечной женственности никто не покушался.

На съезде я ухватил такой разговор:

— Вчера у нас на секции выступала Мариэтта Шагинян. Учила, как нужно писать. Только она была уверена, что учит публицистов, а мы детские писатели.

— Ну и сказали бы ей, что заблудилась.

— Так не слышит ничего. Или не хочет слышать.

Значит, выдернула штырек из уха, как шашку из ножен, — и на трибуну!

Из Аргентины — на Филиппины

В середине 70-х годов, падких до регулярных празднеств, Ленинская библиотека отмечала какой-то из своих бесчисленных юбилеев. Это могла быть круглая годовщина образования Румянцевского музея или перемещения его в Москву, открытия в Москве Румянцевской публичной библиотеки или превращения ее во Всероссийскую, присвоения ей имени Ленина или награждения ее орденом Ленина.

Два последних события увековечены, кстати, в бесхитростно зарифмованном стишке, который до сих пор красуется над входом в мрачное здание на углу Моховой и Воздвиженки:

Государственная

ордена Ленина

библиотека

имени Ленина.

К юбилею я взялся записать, что говорят сами библиотекари о своей библиотеке — в недрах книгохранилища и на выдаче, в отделе рукописей и в редких книгах, в комплектовании отечественном и зарубежном, в обслуживании и в парадных кабинетах… Материалу набралось на целую полосу. Но в последний момент выяснилось, что этого мало.

— Нужно срочно, — передали мне от дежурного редактора, — подготовить писательское выступление.

— Пусть напишет Мариэтта Шагинян, — подсказал опекавший меня Костя Черный. — Она хотя бы знает, что Библиотека имени Ленина — это не только станция метро.

Мариэттой Шагинян заведовал в редакции Константин Багратович Серебряков, и я кинулся к нему.

— Три-четыре страницы? — переспросил он. — За субботу-воскресенье? Исключено. У Мариэтты Сергеевны на выходные совсем другие планы.

Звоню Леониду Мартынову. Он предлагает перепечатать его старое стихотворение о Ленинской библиотеке. Но мы газета, напоминают мне, а не богадельня.

Лихорадочно перебираю в уме возможных авторов. Павла Антокольского я уже просил написать о Пушкине.

— Записывайте! — прокричал он в трубку и стал перечислять журналы, в которых выходили его пушкинские статьи. — Возьмите все это и сделайте компот! Я подпишу.

С тех пор от компота я стал отказываться даже в столовой.

— Может быть, Фазиль Искандер? — спрашиваю у коллег.

— Бесполезно, — предупреждают меня. — У нас лежит рецензия на его книжку, и неизвестно, будет ли она вообще напечатана. А он обязательно скажет: “Сначала рецензия, а потом все остальное”.

— Быть не может, — говорю и набираю номер Искандера.

— У вас лежит рецензия на мою книгу, — эхом отзывается он и слово в слово повторяет придуманную за него реплику.

Был случай, когда от отчаяния я звонил даже Борису Полевому, прекрасно зная, что он враждует с нашим главным и наверняка отыграется на мне. Но накатил юбилей Николая Островского, а у Полевого была козырная байка о негре, который называл себя Павкой Корчагиным. Признаться, из подобных сюжетов мне гораздо больше нравится рассказ Карена Степаняна о своем однокласснике, которого звали Пятилетку — в четыре года. Правда, по-армянски. Но юбиляром был не Карен, а Николай Островский. И я попросил к телефону Бориса Полевого. Он меня выслушал, чтобы рубануть наотмашь:

— Об Островском я уже написал для “Правды”.

— Но, может, — заикнулся я, — вы напишете и для нас?

— С одного бычка две шкурки не берут, — фыркнул автор “Повести о настоящем человеке”.

Не удалось мне подвигнуть и Николая Тихонова на статью о Маяковском.

— О Маяковском я уже все написал, — отрезал Николай Семенович.

За Алексея Суркова вступилась возмущенная секретарша:

— Оставьте старика в покое!

Как за последнюю надежду, ухватился я тогда за телефонный номер Роберта Рождественского. Звоню.

— Он в Аргентине. Будет дня через три…

— Сейчас как раз подлетает к Москве…

— Пока еще едет из аэропорта…

— Приехал, но лег отдохнуть…

Наконец трубку берет Роберт Иванович. Говорит, что сегодня прилетел из Аргентины, а послезавтра улетает на Филиппины.

— И вообще, — сообщает доверительно, — прозу я пишу очень трудно.

Обзвонив теперь десятка два писателей, которым редакция могла бы поручить выступление о Ленинской библиотеке, я ровным счетом ничего не добился. Наши корифеи либо отсутствовали напрочь, либо не могли оторваться от романов, стихов и пьес, либо ни за что не соглашались на наши сроки, а других сроков у нас не было.

Это была катастрофа. И Костя Черный сообразил:

— Звони сам Мариэтте Шагинян. Если она не отключила слуховой аппарат, то снимет трубку. Тогда не давай ей опомниться, не жалей ни лести, ни пафоса…

Медленно набираю номер. Мариэтта Сергеевна сразу поднимает трубку и с легкостью соглашается все сделать к понедельнику. Такого чудесного спасения я больше не помню.

Утром в субботу звонит мне домой Константин Багратович Серебряков. Он раздражен до крайности. Он ведь предупреждал, что у него совсем другие планы. Но его вызывает к себе Шагинян. Она будет расспрашивать, что можно писать, а что нет. И пока не закончит работу — его не отпустит.

В понедельник Мариэтту Сергеевну срочно увозят в больницу, но статья готова. Константин Багратович разрывается между редакцией и Кремлевкой. Пока он в больнице, с ним нет связи. Когда он в редакции, у него нет связи с Мариэттой Сергеевной. Из-за этого в тексте нельзя ничего ни прояснить, ни поправить. Может, оно и лучше. Хотя до сих пор помню из ее рассказа, что в Румянцевской библиотеке на столах перед каждым читателем стояли стаканы, а в них — пачки карандашей. И как редактор терзаюсь: наверно, все-таки не пачки, а пучки.

…Серебряков переживет легендарную старуху, но будет ее постоянно вспоминать. На свой юбилей принесет среди разных разностей давнюю телеграмму.

Когда-то газете понадобилось интервью с Шагинян. И Константин Багратович телеграфировал в Дубулты: “Не согласитесь ли дать интервью?”. Мариэтта Сергеевна в трех словах простодушно ответила: “Согласна дать. Приезжайте”.

Редактор в роли генсека

Брежнев умирал долго, а умер неожиданно.

Ну о чем тут было говорить? Все давным-давно переговорено. Мы спускаемся с Мишей Подгородниковым в буфет, стоим в очереди, переглядываемся. Подходит Наум Мар, с чувством произносит:

— Надо пережить и это.

Мы охотно обещаем.

Пока был жив Брежнев, Чаковский считался его фаворитом. Как только тот умер, Александр Борисович созвал редакцию и с легкостью виртуоза открестился от своего благодетеля.

— Нашу близость, — заметил со скромностью и смирением, — сильно преувеличивали. Чтобы пересчитать наши личные встречи, пальцев на одной руке хватит с лихвой.

И несколько раз повторил, что мы потеряли просто доброго, мягкого, располагавшего к себе человека. Как будто не был он почти два десятилетия бог, царь и воинский начальник, а только милый, уютный старикашка.

Следом уже по телевизору Чак энергично и убежденно объяснил, какой стремительный ритуал похорон принят, по счастью, у нас в стране. Оказывается, с последним залпом артиллерийского салюта оркестр на всю мощь врубает государственный гимн. А едва он отгремит, как взвивается бодрый, жизнеутверждающий марш, под который по брусчатке Красной площади лихо печатают шаг войска. И надо, не откладывая, возвращаться к прерванному делу. В общем, генсек умер, да здравствует генсек! Все эти куртуазные телодвижения самого либерального редактора предназначались лично Андропову, который должен был понять, что более пластичного газетчика ему не найти днем с огнем. А значит, нечего и искать.

Говорили еще об интервью Чаковского какой-то итальянской газете с восторгами по поводу Андропова. Мобилизовывались все ресурсы, чтобы добиться аудиенции у нового хозяина и заручиться его поддержкой. Но это по минимуму. Вообще же Чаковский был не прочь предложить Андропову программу щадящих перемен, явиться в его глазах то ли старым Сперанским, то ли новым Сусловым. Даром, что ли, в редакции срочно сочиняли для этой аудиенции подручные материалы, вплоть до хлесткой экономической доктрины?

И я хорошо представлял себе, как он, полный надежд, храбро входит в клетку генсека, чтобы соблазнить его очередным призраком социализма с человеческим лицом.

Что было дальше, впрямую не говорилось, но вычислялось без труда. На ближайшей планерке Чак был собран и деловит.

— Проверка — спокойно? — начал он по обыкновению.

В вышедшем номере не заверстали в некролог фотографию живого человека, не перенесли место рождения Лермонтова из Москвы в Тарханы, не обозвали Леонида Зорина Валентином… Значит, спокойно.

— Письма? — продолжает главный редактор.

Роза Баруздина, сменившая в отделе писем Румера, начинает обзор:

— За эту неделю мы получили столько-то тысяч писем…

— Минуточку, — прерывает ее Чаковский. — Я хочу, чтобы все мы твердо усвоили: партия оставляет за писателем право на стилистическое своеобразие, но там, где речь касается идеологии, мы никому не позволим отступать ни на йоту… Продолжайте, Роза Михайловна.

— Больше всего откликов поступило на такие-то статьи, — продолжает она.

— Прошу прощения, — опять вклинивается Чаковский. — Запомните раз и навсегда: нам не нужна критика ради критики. Если журналист обращает внимание на недостатки в работе, он должен тут же показать, как их исправить… Пожалуйста, Роза Михайловна.

— Читатели, — успевает сказать она, — предлагают то-то и то-то.

И снова Чаковский не выдерживает:

— Имейте в виду, — вколачивает он слово за словом. — Хотя нельзя все сводить к дисциплине, начинать надо именно с нее.

Было очевидно, что перед активом газеты главный редактор разыграл роль своего безапелляционного собеседника.

Итак, автор политических романов надеялся смягчить нрав инициатора политических процессов, но вынужден был выслушать набор отрывистых команд. Только и всего.

Через несколько дней на новогоднем вечере Юрий Рост уговорил Александра Борисовича сесть за пианино и подобрать простенькую одесскую мелодию. А сам под этот аккомпанемент спел на пару с Александром Аграновичем куплеты собственного сочинения. Кончались они так:

Редактор главный Александр Борисыч

Куда ходил, не скажем никому.

Что он там видел и что там слышал,

Едва ль ему известно самому.

По инерции доиграв до точки, герой куплета выскользнул из-за пианино и нырнул в дверь.

Дятел на трибуне

На писательских съездах в Кремле и Брежнев с компанией, и Горбачев отсиживали только первое заседание, на котором зачитывался отчетный доклад. Никаких неожиданностей в эти протокольные часы не бывало, и можно было с умным видом мечтать о коктейле из водки, футбола и женщин и даже спать, но с открытыми глазами. И на последнем кремлевском съезде в июне 1986 года все началось как обычно: для порядка избрали почетный президиум в нечетном составе, членам рабочего президиума предложили занять места в калашном ряду. Ритуальными аплодисментами делегаты напутствовали начальника писательского департамента Георгия Мокеевича Маркова, спустившегося на трибуну для оглашения сводного отчета. Настало время расстегнуть ремни, устроиться поудобнее в креслах и отключиться часа на два. А чепок уже нависал неумолимо.

Марков продержался на трибуне минут десять, размеренно, через паузу, зачитывая фразу за фразой из пухлой папки. Но, дочитав очередной пассаж, помолчал чуть больше обычного и зачем-то начал его сначала, затем еще раз с середины и наконец, как дятел, — тук-тук-тук — несколько раз повторил последнее слово.

Погруженные в полудрему слушатели еще не успели толком сообразить, что это значит, как тренированные крепыши выскочили из первых рядов и отсекли зал от президиума, как бы взяв его под защиту. В то же мгновение сам Марков оказался в плотном кольце спасателей. Мощная трибуна с гербом СССР мешала разглядеть, жив ли он и что с ним делают. Короткая пауза — и докладчика всей артелью поволокли поперек зала к выходу. Растерянно проводив глазами суетливую процессию, все уставились на Горбачева: что делать? Энергичным жестом он приказал продолжать чтение. Бывший фронтовой разведчик Владимир Карпов подхватил выпавший из рук шефа доклад и, путаясь, сбиваясь и оговариваясь, стал его дожевывать.

Сосредоточиться на казенном пустословии не удавалось. Ведь главное сейчас происходило не в этом торжественном зале, где литературная элита раз в пять лет могла лицезреть партийную верхушку, а в комнате за сценой, где умирал не самый талантливый и не самый симпатичный 75-летний старик. Вот грузный Юрий Верченко, один из коллег Георгия Маркова, встал со своего кресла в президиуме и медленно на полусогнутых двинулся за сцену. Что он там увидит? И что будет написано у него на лице, когда вернется? А вернувшись, куда направится? Если прямиком к Горбачеву, значит, конец.

После мучительно долгого отсутствия Верченко вернулся на свое место. Затем опять вышел и снова вернулся. Его челночные передвижения, по-моему, и составляли теперь основное содержание отчетного доклада, до реального смысла которого никому уже не было дела. Никогда еще Марков не вызывал к себе такого неподдельного интереса.

Но поскольку в тот раз он так и не умер, волна сочувствия к нему тут же резко пошла на убыль. Писатели даже заподозрили босса в симуляции. Дескать, понимая, что здоровым в председатели его больше не выберут, хитрец притворился смертельно больным. Авось больного пожалеют. В эту басню трудно было поверить. Выбор трех сотен прекраснодушных писателей ни в какое сравнение не шел с выбором одного-единственного чуждого сантиментам читателя из почетного президиума. И на глазах у него обнаружить свою беспомощность было заведомым крахом. Зачем Горбачеву подручный, у которого всегда в запасе кондрашка? Говоря на языке Владимира Карпова, в разведку с еле живым чиновником молодой генсек не пошел бы.

О том, что происходило с Марковым за стенами зала, я узнал от его секретарши Ирины Богатко, неотлучно находившейся при нем. С ней мы в прошлом несколько лет толклись в одном коридоре, который моя “Литгазета” делила с ее “ЛитРоссией” на Цветном бульваре. В комнате президиума, по словам Ирины Александровны, Маркова уложили на диван и вызвали “скорую”. Врачи явились только через тридцать пять минут. Все это время старик порывался обратно на трибуну. Пришлось спрятать от него туфли. В одних носках предстать перед Горбачевым бедняга не решился.

Эти туфли надежнее медицинских анализов свидетельствуют, что Георгий Мокеевич не лукавил.

Звонок из Генштаба

В мае 1987 года, подгадав ко Дню пограничника, бесшабашный немецкий мальчишка без спросу перемахнул на хлипком одномоторном самолетике через Балтийское море, отключил радиосвязь и по карте рванул на Москву. Солнце слепило ему глаза, затем надолго зависло над головой, наконец осталось далеко позади. Вечером наглец углядел с птичьего полета чужую столицу, вихрем прошелся над Красной площадью, распугивая ошалелых обывателей, и уселся на Васильевском спуске.

Ни наземные службы, ни воздушное заграждение, ни космические силы не сумели ему помешать. Такой беспомощности наша армия не демонстрировала даже перед асами из “Люфтваффе” в 41-м. Чтобы впервые появиться в московском небе, им понадобился целый месяц победоносной войны. Зато Горбачев мог теперь одним махом беспрепятственно смести всю старую армейскую верхушку, включая министра обороны. И не упустил прямо с неба свалившейся удачи.

Примерно за месяц до этой трагикомедии нам с Олегом Морозом пришлось готовить “круглый стол” с подачи первого зама главного редактора Юрия Петровича Изюмова, придумавшего, а точнее — выстрадавшего его тему. Юрий Петрович столь отрепетированно, убежденно и настойчиво рассказывал о своей озабоченности, что легко было представить, как он вскакивает среди ночи и долго всматривается в зеркало. И чем дольше всматривается, тем беспокойнее стучит у него в голове:

— Почему у нас так мало образованных людей?

Да если уборщица в метро получает больше, чем школьный учитель, с образованием всегда будет напряженка! Но на страницах газеты даже такие легкомысленные соображения полагалось высказывать от лица солидных людей. И вот Олег привел на “круглый стол” академика Бориса Раушенбаха, занимавшегося расчетами космических полетов и заодно эффектом обратной перспективы в живописи, я позвал членкора Валентина Янина — археолога, десятилетиями копающего со студентами недра Новгорода Великого, и доктора филологии Сергея Макашина, патентованного щедриноведа, одного из основателей легендарного “Литературного наследства”. А вышло так, что тон задал мало кому известный философ Вадим Межуев. Он рванул с места в карьер: если думать об образовании, а тем паче о науке, студентов нельзя забирать в армию. И все встрепенулись, как будто только этого и ждали, и заговорили о том, что армия, конечно, приучает к дисциплине и укрепляет мышцы, но, увы, штампует исполнителей, парализуя молодые, пытливые умы. В прежние времена такой “круглый стол” заставили бы визировать в Министерстве обороны — и там бы его разнесли в щепы. А тот жалкий обрубок, что мог бы угодить на газетную полосу, обязательно сопровождался бы восторженным ведомственным уточнением: мол, только из армии выходят по-настоящему образованные люди, только в армии сосредоточен цвет нашей науки. И за примерами дело не станет: и бывший начальник Генштаба Огарков — лауреат Ленинской премии, и нынешний Ахромеев — тоже. В общем, что ни папаха с лампасами, то готовый академик.

Почему после безвизовой публикации “круглого стола” не грохнули из нашего Пентагона по газете прямой наводкой, не пойму. Может быть, не поверили глазам. Или просто растерялись. Или, скорее всего, решили разделаться с крамолой чужими руками: нажаловались в ЦК, застращали и притаились в сладком ожидании беспощадной расправы. А тут, как на грех, Матиас Руст прорвался через все заслоны на своей жужжалке. И Горбачев от души тряханул сонный генералитет. И стало лампасникам не до газеты. Кстати, в общении с ЦК постоянно использовались фирменные заморочки. Не найдя поддержки, допустим, в отделе науки, можно было попытать счастья в производственном отделе, и наоборот. Классическую тяжбу между Мюллером и Шелленбергом для “Семнадцати мгновений весны” Юлиан Семенов писал не только по рассказам очевидцев, но и по собственным впечатлениям от интриг, разыгрывавшихся в кабинетах на Старой площади. Всегдашние жалобы на однопартийность политической системы Александр Агранович, определявший экономическую линию “Литературной газеты”, любил смягчать поговоркой: “Система однопартийная, но многоподъездная”.

Впрочем, недели через две после того как появился в печати скандальный “круглый стол”, не сам маршал Ахромеев, но кто-то из его свиты в Генштабе позвонил Аркадию Петровичу Удальцову, куратору второй, общественно-политической тетрадки “ЛГ”. Констатировал, что газета совершила непростительную ошибку, и предложил прибыть для серьезного разговора в Генштаб. Прежде Аркадию Петровичу ничего бы не оставалось, как щелкнуть каблуками и взять под козырек. Но сейчас он мгновенно просек, что это всего лишь психическая атака, чуть помедлил и, кивнув в сторону Матиаса Руста, сделал фехтовальный выпад:

— Да-да, — отозвался игриво. — Как-нибудь залечу.

И — оглушительная тишина в ответ. Ни свиста снарядов, ни вспышек, ни грохота. В Генштабе просто повесили трубку.

А года два спустя, после массированной поддержки нашей вылазки в других газетах, Верховный Совет простым поднятием рук проголосовал за отсрочку призыва для студентов.

Колхоз имени Ахматовой

Году в 70-м заезжая американская славистка позвонила Николаю Ивановичу Харджиеву и попросила ее принять. Она, дескать, готовит работу об ахматовских переводах из китайской классической поэзии, и встреча с человеком, который хорошо знал Ахматову, очень помогла бы научным изысканиям.

— Я вам не советую этим заниматься, — сказал Харджиев и положил трубку.

Не прошло и двадцати лет, как он печатно объяснил, в чем дело. Среди переводов, подписанных Ахматовой, только часть принадлежит ей самой. Остальные выполнены другими людьми. Иногда она подправляла чужие переводы, но ко многим даже не прикасалась.

Николай Иванович перечислил некоторые свои негритянские работы. Среди них — перевод знаменитой поэмы Цюй Юаня “Лисао” (“Скорбь изгнанника”). Цюй Юань — первый поэт, чье имя известно в истории китайской поэзии, а поэма “Лисао” — признанный ее шедевр. Приняв авторство Ахматовой за чистую монету, один московский китаист в простоте сердечной заметил, что перевод поэмы “возможно… не уступает подлиннику”, и эту восторженную оценку тотчас подхватили в Китае. Но купился и такой большой поэт и опытный переводчик, как Семен Липкин. Он полностью процитировал в предисловии к сборнику переводов Ахматовой стихотворение Ли Шаниня “Ночью в дождь пишу на север”, тоже переведенное не ею, а Харджиевым. И вдобавок с легкостью обнаружил в нем тютчевские глубины. Не хватало еще, чтобы доверчивые американские слависты тоже вознесли до небес скромные опыты переводчика-дилетанта.

Между тем в роли негра Харджиев не был одинок. В качестве дублеров Ахматовой мне называли ее сына Льва Гумилева, филолога-германиста Владимира Адмони… Зачем они были нужны ей, нетрудно догадаться. Только переводы давали поэту надежный заработок. В середине 30-х годов Борис Пастернак рассчитал, что переводами он может за месяц обеспечить семью на год. Когда гонорарные расценки упали, на переводы уходило уже два месяца в год. Но десять оставались для прозы. Роман “Доктор Живаго” вырос на переводах. Однако переводил Пастернак как машина. Ни Цветаевой, ни Ахматовой такой темп был не под силу. А договора надо было выполнять.

Да и негры не были внакладе. Анатолий Найман объяснил мне, что никто бы из них не получил в издательстве тех заказов, которые получала Ахматова. Тем более — тех гонораров, которые полагались ей.

Из дневников Давида Самойлова стало известно, что и он подписал больше, чем перевел. Так что по соседству с колхозом имени Ахматовой процветал и колхоз имени Самойлова.

Но в свое время признания Харджиева вызвали резкую отповедь Льва Озерова. Он утверждал, что этого не было, потому что не могло быть. Я позвонил Льву Адольфовичу и спросил, почему он так резко нападает на Харджиева, который всего лишь восстанавливает истину в своем частном случае.

— Это не по-мужски, — отрезал Озеров. — Если ты условился с Ахматовой подписать свой перевод ее именем, это не только твоя, но и ее тайна, а общую тайну выдавать нельзя.

Я уже готов был согласиться со Львом Адольфовичем, как он добавил:

— Один из моих переводов тоже печатается с подписью Ахматовой, но я даже под пыткой не укажу на него.

Нет уж, думаю, лучше как в поговорке: мухи отдельно, а котлеты отдельно.

Потерянное и возвращенное мужское достоинство

— Следующая “Никитские Ворота”, — прохрипело в троллейбусном динамике.

— Это в честь кого же? — заерзал любознательный сосед.

Должно быть, приезжий. Для коренных москвичей Никитские Ворота гораздо старше Хрущева. Правда, при Никите Сергеевиче они стали еще и прозвищем Фурцевой — раз уж та оказалась единственной женщиной в хрущевской верхушке.

Имена московских улиц, площадей, бульваров обыгрывались всегда. Так, рассеянный донжуан из городского фольклора никак не мог вспомнить, кому и где он назначил свидание:

— То ли Софийке на Варварке, то ли Варварке на Софийке?

Было это, конечно, до того, как Софийка обернулась Пушечной улицей, а Варварка — улицей Степана Разина.

Андрей Белый заметил, что при торжестве материализма совершенно исчезла материя: нечего стало есть, не во что одеваться. Тогда же в столице исчезло и множество исконных названий: Божедомка, Пречистенка, Остоженка, Маросейка, Покровка, Рождественка, Воздвиженка, Знаменка…

Логику переименований ухватить было трудно. Скажем, Тверская проснулась улицей Горького в один день с перевоплощением Нижнего Новгорода в город Горький. Но Тверская вела в сторону Твери, а улица Горького уводила от города Горького вбок. По Большой Дмитровке начинался путь на север. Почему-то она стала Пушкинской улицей. Зато Большую Якиманку, уходящую на юго-запад, перекрестили в улицу Димитрова. Может быть, хотели окончательно сбить с толку вражескую агентуру?

В один прекрасный день новое название получил и Большой Знаменский переулок. К этому шло. Сначала сменили таблички на самой Знаменке, и преобразилась она в улицу Фрунзе. Следом Малый Знаменский переулок вогнали в состав улицы Маркса—Энгельса. Затем была взорвана церковь Знамения, давшая старое имя улице и переулкам. Большой Знаменский обреченно дожидался своей очереди. И тут погиб летчик, дважды Герой Советского Союза Сергей Иванович Грицевец.

Наверняка он заслуживал большего: не переулка, а улицы, но это как раз достигалось легко. “Как напишем, так и будет”, — не без основания считали моссоветовские чиновники. Но в улице Грицевца что-то их смущало. То ли звуковая игривость, то ли исчезающая буква: Грицевца или все-таки Грицевеца? А-а, была не была! И шарахнули по всему переулку: улица Грицевец.

Вот так запросто переменили пол не только переулку, но и героическому летчику. Из мужского рода-племени они оба неожиданно угодили в женский.

Но не перевелись еще на свете борцы с произволом, и кто-то из них написал в “Литературку”, ссылаясь на знаменитую статью “Берегите мужчин!”, что мужчин надо беречь не на словах, а на деле. Переулок, куда ни шло, превращайте хоть в шоссе, а от товарища Грицевца (или все-таки Грицевеца?) руки прочь. Ему полагаются брюки, а не юбка. Случись такое недоразумение за кольцевой дорогой, мы бы, пожалуй, тиснули это письмишко — и дело с концом: прокукарекали бы, а там хоть не рассветай, по любимой поговорке Федора Аркадьевича Чапчахова. Но Москву трогать не могли. Не для того первый секретарь Московского горкома Гришин устроил первым замом к Чаковскому своего помощника Юрия Петровича Изюмова, чтобы “Литературная газета” куражилась над гришинской Москвой.

Поэтому Таня Бондарева переложила язвительное письмо в фирменный литгазетовский конверт и отослала в Моссовет: мол, обратите внимание, уважаемые товарищи, на отдельно взятый прискорбный случай, отмеченный нашим читателем, и не откажите в любезности сообщить, что собираетесь делать. В Моссовете точно так же переложили скандальное письмо, но уже в свой фирменный конверт, и отправили дальше — в Институт русского языка Академии наук с настоятельной просьбой рассмотреть вопрос, поднятый жителем столицы, и подготовить научно обоснованное заключение.

А Институт русского языка, будто нарочно, располагался, да и сейчас располагается, рядом с улицей, о которой речь, и его сотрудники сами испытывали неловкость от такого соседства. И они не только поддержали неизвестного педанта, но и надумали, как выйти из щекотливого положения, сохранив в неприкосновенности и необычную фамилию, и мужское достоинство ее носителя. Правда, новое название оказалось слишком громоздким и устрашающим. На этом фоне даже Танковый проезд выглядел милым и уютным, а Пушечная — тихой и беспечной.

Когда нам ответили из Моссовета, я не удержался, отправился на Волхонку, свернул в бывший Большой Знаменский, огляделся. И точно, по всему переулку висели новенькие таблички, наполнявшие уши неистовым грохотом: улица Грицевецкая! Грицевецкая! Грицевецкая!

Все-таки изобретательность человеческая неиссякаема.

Но через несколько лет грянула кампания по возвращению прежних имен улицам и переулкам, площадям и бульварам внутри Садового кольца, и Грицевецкая улица снова стала Большим Знаменским переулком. Вернулись и Знаменка, и Малый Знаменский. Вернулась даже наводящая ужас Лубянка.

Вот только соседняя Софийка так и осталась Пушечной. Может быть, чтобы не путали с Варваркой?

Версия для печати