Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2004, 5

О статье В. Козлова «Поколение действия и лето перемен»

Уважаемая редакция!

В первом номере “Знамени” за 2004 год была опубликована статья Владимира Козлова “Поколение действия и лето перемен”. Название — прямо для манифеста. Автор говорит о тех, кто родился около 1980 года, стало быть, ваш покорный слуга тоже входит в эту категорию (дата рождения: 13.09.1981). Однако кое-какие несогласия с тезисами статьи у меня возникли.

Козлов пишет, что “лето-2003 запомнилось как исторически особое, как время, в которое строго определенное поколение осознало себя именно как поколение. И раньше этого произойти не могло”. И сразу настораживает уверенность автора и хочется спросить: а на чем она основана?

Далее Козлов пишет, что события 1991—1993—1996 годов молодых никак не коснулись. С этим, по большому счету, я согласен. Беда, что эти самые молодые не знают ничего о новейшей истории. По-моему, информации было предостаточно, чтобы сделать соответствующие выводы. Я для себя такие выводы сделал, и я не могу утверждать, что мне те события безразличны: я понимаю, как была завоевана та свобода, которой сейчас пользуемся и я, и Козлов. Автор дает идиллическую картину чуть ли не самого читающего поколения: “Мы читали “Один день Ивана Денисовича”, кто мог, читал “Архипелаг ГУЛАГ”, конечно, читали “Котлован” Платонова, стыдно было не знать “Доктора Живаго” и “Колымских рассказов”. Я тоже читал Солженицына, но вовсе не так же, как “Роджера Желязны, Гарри Гаррисона, Толкиена и Майкла Муркока”. Это Козлов приводит такой ряд: типа, ГУЛАГ для него (для “них”) был чем-то вроде Средиземья или Амбера. Такие “они” были книжные мальчики, путали текст и реальность.

Далее Козлов произносит апологию “русского рока”: “Он сделал полем борьбы внутренний мир родившегося поколения” (в скобках замечу, что такой стиль Корней Иванович Чуковский называл “канцелярский декаданс”). Потому “они” стали независимыми и самостоятельными. Я никакой рок не люблю (предпочитаю Вертинского) и смею думать, что самостоятельным стал по другим причинам. Однако Козлов перекрывает и мне ходы к отступлению: “рок делал то же самое с людьми, которые его не любили”. Спасибо товарищам Гребенщикову и Шевчуку за наше счастливое детство!

Козлов вспоминает глупое разделение на “физиков” и “лириков” и говорит, что “они” были “физиками”. Возможно, не спорю, но позволю себе не согласиться со следующим утверждением: “Хотя и тогда, в 60-е, говорили: “Что-то физики в почете...”, но на самом деле главной ценностью времени были лирики, быть физиком было пошло”. А как же “Девять дней одного года” Михаила Ромма? Там главные герои, натурально, физики-ядерщики. А как же аксеновские “Коллеги”, где главными героями были врачи? А как же бардовские песни с прославлением геологов, летчиков, моряков и проч.? По Козлову получается, что все эти персонажи — пошляки. Да, впрочем, читал ли Козлов те книги, смотрел ли Козлов те фильмы, слушал ли те песни? Сомневаюсь.

“Любая “толпа”... — продолжает Козлов, — состоящая из 12—16-летних пацанов, четко знала своих друзей и четко знала, что все остальные — враги. Потому в первой половине 90-х по улицам провинциальных городов было страшно ходить даже взрослым людям”. Вообще-то это описание малолетних преступников, шпаны или, переходя на более современную терминологию, “гопоты”. (Не говоря уже о том, что такая четкая бинарная оппозиция — “свой—чужой” — признак первобытного человека.) То есть Козлов утверждает, что именно эти люди читали Солженицына, Платонова и Пастернака. Так вот о ком, оказывается, он говорил все время! Я каждый день ходил из школы мимо “толп” таких “пацанов”, боясь, как бы эти гады ко мне не пристали и не стали “шмонать”, а приходя домой, читал книжки. А “они” сидели в это время на лавочках “с бутылкой пива в руке”, в чем сам Козлов и признается.

И никакого у этих подонков не наблюдалось “индивидуализма” — “первое умное слово”, которое произнес автор (в каком, интересно, возрасте?). А был у них натуральный коллективизм — как в стае крыс (см. “Агрессию” К. Лоренца).

К 2003 году “они” стали взрослыми: “обзавелись семьями и более или менее устойчивым социальным положением”. Ну что ж, некоторые мои друзья женились/вышли замуж именно в 2003-м. Только я сомневаюсь, что мои друзья и козловские “они” — это одни и те же люди...

И тут Козлов неожиданно заявляет, что “попытка говорить о поколении в целом мною самим воспринимается с натяжкой”. И это после нескольких страниц текста, в котором самое популярное слово — “мы”!

Да и дальше никакой натяжки не просматривается: “Так мое поколение открыло для себя совершенно новую проблему”; “Мы молодые и нас невозможно победить”; “Наше поколение отличается от предыдущих тем, что...” etc.

Наконец-то разговор перешел к искусству. “Наше поколение, — пишет Козлов, — не могло породить Мандельштама”. Но это у него не самокритика: “Мы же движемся в другую сторону”. “Они” пишут стихи для друзей и для Бога. “Другой публики мы не знаем”. А Мандельштам, выходит, знал — то есть О.Э. писал для врагов? Или для черта?

Далее автор размышляет на тему “поэзия умирает”: “исчезает социальная потребность в поэзии, но не личная, самоформирующая”. Возможно, мысль правильная, но, во-первых, банальная до ужаса, а во-вторых, “самоформирующая потребность в поэзии” — опять канцелярский декаданс.

Затем следует глубочайший анализ прозы: “Жанр романа скатился к детективу или просто к интересной истории”. Роман часто бывал “интересной историей”, этого ли не знать филологу Козлову: можно вспомнить Апулея и Петрония, Рабле и Сервантеса, Стерна и Филдинга и проч.

Козлов ищет утешения в прозе нон-фикшн: “Потому что жизнь стала интереснее вымысла. Потому что простая и интересная история обесценивается без человека, который ее видел и пережил. Воспоминания дают само восприятие происшедшего — тем они и интересны. Само же происшедшее просто неактуально, потому что люди смотрят новости, читают газеты и, наконец, сами имеют прямое отношение к миру. Закрученным сюжетом их уже не удивишь. Богатство происходящего вокруг, скорость информационного потока обесценивает сюжеты — и правдоподобные, и неправдоподобные. Потому что человек уже научился на них вообще не обращать внимания: если где-то, даже совсем недалеко, сошел с рельсов поезд, то это больше не повод отрываться от работы. В этом контексте гораздо интереснее почитать о том, что думает определенный человек по поводу происшедшего когда-то, как события в жизни человека повлияли на его становление. Все это нынче ищут в мемуарах известных и неизвестных людей”. Вероятно, это тоже правда, но не позаимствовал ли “физик” Козлов эту тираду у “лирика” Кушнера? Что-то слышится родное...

Но Козлов никаких ссылок почему-то не дает.

Надеюсь, понятно, почему я так раздражен статьей В. Козлова. Не потому, что он любит рок и фэнтези, а я — нет; не потому, что он “физик”, а я “лирик”; не потому, что он восторгается “гопниками”, а я их ненавижу; не потому, что он любит мемуары (я их сам люблю); не потому, что он делает все свои заявления с тупой уверенностью знатока высшей истины; не потому, что он плохо знает ту науку, которой занимается; даже не потому, что он пересказывает стихи Александра Семеновича Кушнера прозой. Нет, нет и нет. Я раздражен тем, что он смеет говорить не как частное лицо, но как представитель целого поколения, значит, и меня тоже. Так вот, я ему таких полномочий не давал.

Впрочем, нет, один раз я упомянул своих друзей. Но это не хармсовский “миллион пацанов”, представителем которых выступал Козлов. Это считаное количество людей, очень близких моих друзей. Они, как и я, ненавидят “гопников” и действительно настолько независимы и самостоятельны, что могут не прикрываться словечком “мы”, потому что, в отличие от Козлова, помнят замятинскую антиутопию.

Закончить можно было бы цитатой как раз из Замятина, но мне хочется сказать вслед за персонажем романа Юрия Буйды: “Мызм” — великая сила... Но, знаете, я поклонник “язма”... Это, конечно, слабость, но мне нравится...”

Тюмень

Версия для печати