Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2004, 5

Мелодия для Голоса и Азийской свирели

От автора

Эта моя работа — попытка угадать строй в нестройном хоре мемуарных свидетельств, попытка сообразить, почему Анна Ахматова, никогда не бросавшаяся словами, назвала свои ташкентские страшные годы (1941—1944) “волшебными”. Разумеется, на правах биографической гипотезы или, на худой конец, еще одной версии, годной для дальнейшего размышления.

И от Царского до Ташкента
Протянулась бы кинолента

                       Анна Ахматова

 

В ту ночь мы сошли друг от друга с ума,

Светила нам только зловещая тьма,

Свое бормотали арыки,

И Азией пахли гвоздики.

 

И мы проходили сквозь город чужой,

Сквозь дымную песнь и полуночный зной, —

Одни под созвездием Змея,

Взглянуть друг на друга не смея.

 

И чудилось: рядом шагают века,

И в бубен незримая била рука,

И звуки, как тайные знаки,

Пред нами кружились во мраке.

 

Мы были с тобою в таинственной мгле,

Как будто бы шли по ничейной земле,

Но месяц алмазной фелукой

Вдруг выплыл над встречей-разлукой…

 

И если вернется та ночь и к тебе,

Будь добрым к моей запоздалой мольбе,

Пришли наяву ли, во сне ли

Мне голос азийской свирели.

                       1 декабря 1959

                       Ленинград. Красная Конница

Согласно догадке (предположению) Л.К. Чуковской, процитированные стихи посвящены Юзефу Чапскому, художнику и публицисту, с которым и Анна Андреевна, и Лидия Корнеевна познакомились во время войны в Ташкенте, правда, при разных обстоятельствах, ААА — в доме А.Н. Толстого. Эвакуированный в Ташкент “Совет-ский писатель” запланировал что-то вроде антологии польской поэзии. Акция была политической. Под Ташкентом расквартирован штаб генерала Андерса, с которым Сталин ведет хитроумную двойную игру. Чапский, чудом избежавший судьбы своих соотечественников — 15 тыс. пленных польских офицеров, расстрелянных войсками НКВД, — официально ведает культурной работой, а неофициально, по поручению генерала, пытается разыскать (на бесчеловечной земле) хотя бы их следы.

Красный граф и автор “Обороны Царицына” о политической подоплеке проекта наверняка знал, но и у него была своя игра. Собрав за очередным литературным ужином, “за роскошно накрытым столом”, потенциальных переводчиков, Толстой не только декорировал парадный фасад. Он еще и материально обеспечивал литераторов своего выбора — издать не издадут, а за заказные переводы заплатят. О первом благородном собрании в графской гостиной в “Ташкентской тетради” (запись от 5.5.42) рассказано так: “На днях, вечером, NN рассказывала мне о вечере у Толстых, на который она была приглашена. Там был поляк и читались польские стихи — Слонимского и еще чьи-то. Она говорила о них с восторгом, пыталась вспоминать строки”.

Следующая запись (в “Записках” Л.К.Ч.) на сей “щет” датирована декабрем 1959 года: “Прочитала мне три стихотворения, одно мудрейшее: о том, что наследницей оказалась она. Наследницей “величия и муки”. Другое о Ташкенте и обращено к тому высокому поляку, которого я встречала у нее”.

Свидетельство, на мой взгляд, сомнительное, поскольку решительно противоречит диалогу, зафиксированному в тех же “Записках” четыре года спустя, когда между Лидией Корнеевной и Анной Андреевной возник спор, кому из них (в 1963 году) господин Чапский передал с оказией (из Парижа) символический презент: серебряную брошь:

“Это наверное вам, — настаивала я. — Я-то видела его, помнится, всего дважды. Когда Паустовский мне сказал, что привез мне подарок “от высокого поляка” — я клялась и божилась: за всю мою жизнь не познакомилась ни с единым! Он назвал фамилию, тогда я вспомнила. И решила, что подарок через меня — вам. Ведь я-то видела Чапского всего два раза… Анна Андреевна с сердцем:

— А вы думаете я — больше?

— Но ведь стихи-то ему написали — вы!”

Вместо ответа Ахматова просит отыскать в ее легендарном чемоданчике какую-то старую тетрадь и показывает Л.К. вариант с такой концовкой:

Будь добрым к моей запоздалой мольбе,

Пришли наяву ли, во сне ли

Мне голос азийской свирели.

Вариант со свирелью давным-давно опубликован (“Нева”, 1960, № 3). Однако Чуковская, по ее утверждению, первопубликацию не заметила. Слова Ахматовой (своего рода тест: догадается или нет, что “высокому поляку” отведена роль “ширмы”1?): “Если там (на броши. — А.М.) есть свирель, мне, если нет — вам”, — вызывают у нее недоумение. При чем тут свирель, если высокий поляк не музыкант? В ответ на этот немой вопрос ААА и попросит приятельницу разыскать черновик…


1 Ширма — в данном контексте не метафора, а термин, имевший хождение в тридцатые годы XIX века в великосветской среде. Даже среди людей пушкинского круга бытовало мнение, что в той амурной игре, какую вел Дантес, Наталья Николаевна Гончарова была лишь дамой-ширмой. В веке следующем его взяли на вооружение спецагенты разведывательных служб; именно в этом смысле употребляет слово “ширма” И. Берлин в разговорах с А.Г. Найманом.


Эпизод с брошью еще одно подтверждение, что запись от декабря 1959 года — позднейшая реконструкция, так как не только в “Неве”, но и в том варианте, какой в 1959 году Ахматова прочла Чуковской, азийская свирель должна была быть. Впрочем, не исключаю, что Л.К. просто не придала музыкальной детали значения, списав ее на “местный колорит”. Но вот момент поосновательнее: свидетельство Чуков-ской — встречала-де высокого поляка у Анны Андреевны (не встретила однажды, а встречала неоднократно) — никак не стыкуются с ее же утверждением, что видела Чапского всего дважды (в сноске уточнение: один раз мельком, на людях, второй раз наедине, в гостинице, в номере генерала Андерса, куда никто из литераторов, званных на польский прием, в том числе и Анна Ахматова, кроме Л.К., простодушной и обязательной, не явился). По-видимому, этот факт и запомнился Чапскому, тем более что под влиянием минуты Л.К. разоткровенничалась с практически незнакомым, чужим и опасным человеком, правда, все-таки умолчав о самом больном: аресте и гибели мужа, за что, полагаю, и получила памятное (наградное!) серебро двадцать лет спустя. Подвиг вроде был невеликий, но это на послесталинский взгляд. Во всяком случае, Анна Андреевна, даже если бы и оказалась в гостинице, вряд ли решилась бы и на такую — пусть и ограниченную — откровенность.

Напомним также, что в тексте, опубликованном в “Неве” в 1960 году, строфа, указующая на польское происхождение адресата1, отсутствовала; этот вариант процитирован в начале статьи.

Для сборника 1961 года Ахматова переработала заключительный катрен, вынув из него свирель. Однако в стихотворении не упоминалась и “Варшава”. Породившие “догадку” Чуковской строки в промежуточном варианте, в добавленной третьей строфе, выглядели так:

То мог быть Каир или даже Багдад,

Но только не призрачный мой Ленинград.

Слово Варшава будет впервые произнесено при следующих обстоятельствах — они также увековечены в “Записках” Чуковской (запись от 3 декабря 1960 года, при подготовке к печати ахматовской книжечки 1961 года): “Интересно мне было подтверждение одной моей догадки: я давно подозревала, что стихотворение “В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…” посвящено тому высокому поляку, который в Ташкенте бывал у нее и, помнится, провожал ее откуда-то из гостей домой — не от Толстых ли?.. И вдруг она сказала, взглянув на меня плутовски: “Давайте-ка сделаем вместо “Но только не призрачный мой Ленинград…” — “Но не Варшава, не Ленинград…” Догадка моя верна — тому поляку в Ташкенте… Чапскому”.

Как видим, всего лишь догадка, причем догадка, превращающая Анну Ахматову, во-первых, в сдвинувшуюся на эротической почве старуху, а во-вторых, в полное подобие Цветаевой, которой, как известно, даже заочного знакомства с Героем было достаточно, чтобы “сойти с ума”. Тем не менее Лидия Корнеевна настолько утвердилась в своей прозорливости, что ни появление в печати другого суждения о том, к кому в действительности обращены стихи, ни тот факт, что в сборнике 1961 года Ахматова ничего не изменила, ее ничуть не поколебали. Мало ли у кого какие суждения? Л.К. Чуковская даже не сочла нужным хотя бы пересказать своими словами сие суждение.2


1 То мог быть Стамбул или даже Багдад, / Но, увы! Не Варшава, не Ленинград, / И горькое это несходство / Душило, как воздух сиротства.

2 Я имею в виду не только свидетельства вдовы композитора А.Ф. Козловского, о котором пойдет речь далее, но еще и опубликованное, правда, позднее, соображение Б. Каца в книге “Анна Ахматова и музыка” (Б. Кац, Р. Тименчик, “Советский композитор”, 1989). Б. Кац также связывает эти стихи с А.Ф. Козловским, “героем ряда стихотворений, написанных Ахматовой в Ташкенте, в атмосфере, о которой лучше всего говорят такие строки, как “В ту ночь мы сошли друг от друга с ума” и “Мы музыкой бредим…” (стр. 148).


Понять Лидию Корнеевну можно: если данное суждение принять хотя бы, как говорится, к сведению, для дальнейшего размышления, надо признать: Анна Андреевна умудрилась таить и утаить от дорогого и уважаемого “капитана” истинное содержание своей внутренней жизни в течение не только ташкентских лет! Больше того, автору “Записок” пришлось бы допустить, что именно этим, то есть целомудренно-суеверным желанием ААА спрятать от слишком настырного наблюдения свои отношения с истинным героем этих стихов, объясняется и ее непонятное и неприличное (согласимся с Л.К.Ч.) поведение в течение всей второй половины 1942 года. Да, конечно, у женской ревности и у женской обиды, как и у страха, глаза велики, любая соринка может вырасти до размеров бревна. Но и с такой поправкой воленс-ноленс, а ничего не остается, кроме как согласиться: Анна Андреевна явно нарывалась на ссору, почти провоцировала разрыв, и ее уклончивое “Так бывает в жизни” — не более чем хорошая мина при не слишком хорошей игре.

Авторитет Л.К. Чуковской столь самовластен, что даже Н.В. Королева в пространной биографии А.А. Ахматовой (Собрание сочинений в шести томах. М., “Эллис-Лак”) не решилась на него “восстать”. Единственное, что она себе позволила, это процитировать (петитом, в Комментарии, выборочно) следующий документ—письмо Г.Л. Козловской, жены композитора и дирижера Алексея Федоровича Козловского (автора музыки к “Триптиху” и нескольких романсов на стихи Ахматовой), направленное в редакцию “Альманаха поэзии” Центрального телевидения. Правда, цитируя, все-таки подостлала соломки — дескать, стихи (может быть) имеют “как бы двойную адресацию”:

“В один из жарких дней последнего лета Анна Андреевна пришла к нам и собралась уходить уже поздно. У меня на столе стояли белые гвоздики, необычайно сильно и настойчиво-таинственно пахнувшие. Анна Андреевна все время касалась их рукой и порой опускала к ним свое лицо. Когда она уходила, она молча приняла из моих рук цветы с мокрыми стеблями. Как всегда, Алексей Федорович пошел ее провожать. Это было довольно далеко, но все мы тогда проделывали этот путь пешком. Вернулся домой он нескоро, и, сев ко мне на постель, сказал: “Ты знаешь, я сегодня, сейчас пережил необыкновенные минуты. Мы сегодня с Анной Андреевной, как оказалось, были влюблены друг в друга, и такое в моей жизни, я знаю, не повторится никогда. Мы шли и подолгу молчали. По обочинам шумела вода, и в одном из садов звучал бубен. Она вдруг стала расспрашивать меня о звездах (Алексей Федорович хорошо знал, любил звезды и умел их рассказывать.) Я почему-то много говорил о Кассиопее, а она все подносила к лицу твои гвоздики. От охватившего нас волнения мы избегали смотреть друг на друга и снова умолкали”. Его исповедь я запомнила дословно, со всеми реалиями пути, чувств и шагов. Поняла, что это был как бы акмей в тех их отношениях, которые французы называют quitte amoreuz... И я, ревнивейшая из ревнивиц, испытала чувство полного понимания и глубокого сердечного умиления... И когда годы спустя Алексей Федорович впервые прочел эти стихи (“В ту ночь мы сошли друг от друга с ума...” — А.М.), он ошеломленно опустил книгу и только сказал: “Прочти”. Я на всю жизнь запомнила его взгляд и оценила всю высоту и целомудрие этого его запоздалого признания”.

Выделенные курсивом слова — “высота и целомудрие запоздалого признания” на первый взгляд противоречат сказанному выше — что АФК во всем признался жене в ту же “волшебную” ночь (в мае 1944 года) и даже дал слово, что такое с ним больше не повторится. Прошло шестнадцать лет (напомним: журнальная книжка, которую “ошеломленно опустил” Алексей Федорович, вышла в 1960-м), и его застигнутый врасплох взгляд, невольно и случайно, выдал Галине Лонгиновне тщательно скрываемую от нее тайну: такое не повторилось, но иное длилось... длилось... длилось... И не оборвалось даже в марте 1966-го. Эту “тайну” Козловский, и тоже, похоже, невольно, выдал в беседе с В.Д. Дувакиным в 1974 году, за три года до смерти. Виктор Дмитриевич задал супругам Козловским типовой, вовсе не требующий предельной откровенности вопрос: как долго продолжалась их дружба с Ахматовой. Сначала Галина Лонгиновна ответила общими словами: “Эта дружба в нашей жизни была очень большая, очень наполнившая жизнь и как-то никогда не меркла”. Затем, перестав смущаться, попыталась подобрать более точные, единственные слова. И нашла-таки их — “высота собеседничества”: “…Затрудняешься просто рассказать вот эту высоту собеседничества… В моей жизни я встречала много очень интересных людей... но я знала только двух великих собеседников. Это были Анна Андреевна и Михаил Фабианович Гнесин”. К этому сюжету Г.Л. Козловская вернулась еще раз, уже в конце интервью:

“Да, вот два собеседника великих. Конечно, они были совершенно разные. И если Михаил Фабианович — это был мудрец, философ, поэт одновременно… Он мог говорить до пяти часов утра, причем вы погружались в такие глубины… вот уж, действительно, человек без дна… Так вот и Анна Андреевна, она имела такие стороны, которые, если и приоткрывались, то вы все равно не можете передать ни их значение, ни их значимость. Это просто невозможно. Вот это трагедия людей, которые теряют тех, кто были замечательны”.

На этот монолог жены Алексей Федорович отреагировал так: “Я не потерял нисколько” (почти дословно совпав с Мандельштамом, который, скрытно от жены, признавался АА, что на звездной высоте может собеседовать только с ней, живой, и еще — с мертвым Гумилевым).

Все вышеизложенное позволяет, на мой взгляд, прояснить, пусть и в порядке предположения, два темных и недатированных наброска: “Обыкновенным было это утро…” и “О! из какой великолепной тьмы…”. Комментаторская версия, которой придерживается и Н.В. Королева, упорно привязывает их к 1956 году, подгоняя диптих (две вариации на одну тему) под канонизированный сюжет. Логика комментаторов такова: в августе 1956-го Ахматова узнала о предполагаемом приезде в Москву Исайи Берлина и начала-де грезить, разыгрывая в воображении сцену встречи с ним десять лет спустя. Могу обрушить на читателя поток доказательств неправоты “берлинистов”, но, думается, хватит и трех.

Во-первых, лирическую героиню второй части диптиха (в словах героя, вернувшегося “из самой окончательной разлуки”), поражает то же, что и Г.Л. Козловскую в позднем признании мужа: немыслимая, несовременная чистота:

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ты говорил о том, о чем помыслить

Уже немыслимо. И ты пришел сказать,

Что ты дал клятву и ее исполнил.

 

И это было... так прекрасно,

Так бескорыстно, так великодушно!

...........и чистотой посмертной

Звучал твой голос — в бездны чистоты,

Казалось мне, я окунула душу.

Во-вторых, в диптихе точно обозначено время действия: не роковой август, а поздняя весна: “Обыкновенным было это утро / Московское и летнее почти что”.

В-третьих, в ночь на 16 ноября 1945 года в долгочасовом разговоре Ахматовой и Берлина Данте не возникал, тогда как в диптихе, точнее, в первой его части и присутствие Данта (“…Так нам его описывает Дант”), и связанные с высоким присутствием ассоциации — значимые элементы несущей “арматуры”. Н.В. Королевой они описаны, но не объяснены и, конечно же, не соотнесены с Дантовскими вечерами в ташкентском доме Козловских. Правда, и Галина Лонгиновна описывает ташкентские дантовские чтения, не вникая в подтекст: “Я не понимала слов, когда она читала Данте, но меня завораживала музыка слов и ее низкий чарующий голос. Я глядела, как чудесно поднимается ее верхняя губка и как ее удивительная рука, маленькая и изящная, иногда отмечает в воздухе ритмы терцин”.

И тем не менее описанный Н.В. Королевой источник скрытых полуцитат (ожидание Беатриче, приближение Беатриче, встреча с Беатриче, описание Беатриче), то есть те фрагменты “Божественной комедии”, которые Ахматова особенно любила (и часто читала наизусть), — еще одно подтверждение, что к Берлину данные тексты не имеют ни малейшего отношения. Единственный окололитературный комплимент, который поздней ноябрьской ночью 1945-го английский гость сделал будущей Великой княгине русской поэзии — сравнение с Донной Анной, и то — не пушкинской: “Внимая истории любовной жизни, он сравнил ее с Донной Анной из “Don Giovanni” и рукой, в которой была сигара, воспроизводил в воздухе моцартовскую мелодию”.

В ответ на этот жест Анна Андреевна, по-видимому, и выхватила из книжного беспорядка байроновского “Дон Жуана”, естественно, на языке оригинала1.


1 С переводчицей “Жуана” Татьяной Николаевной Гнедич Анна Андреевна была не только хорошо знакома, но и тесно общалась по возвращении в Ленинград, вплоть до ее внезапного ареста в январе 1945-го. Не исключаю, что запомнившийся Берлину томик ей и принадлежал, так как никаких указаний на то, что Анна Андреевна читала легендарный роман в подлиннике в довоенные годы, у нас нет. Предполагаю также, что визиты Гнедич в Фонтанный Дом были связаны именно с задуманным переводом; эту работу Татьяна Николаевна начнет несколькими месяцами позже, оказавшись в одиночной камере. Не имея ни чернил, ни бумаги, ни текста — в уме. Спустя двадцать лет Корней Иванович Чуковский, не склонный к преувеличениям, оценит перевод “Жуана” как “подвиг” и “чудо”.


В течение полувека Исайя Берлин будет рассказывать всему свету по секрету, что английский язык почтенной русской дамы был настолько чудовищен, что он не узнал ни единого слова, даже не угадал, какие именно фрагменты из “Дон Жуана” услышал в ее исполнении.

Неужели дама этого не знала? Знала, и еще как знала (этот момент они с Козловской-Герус еще в Ташкенте выяснили). Так почему же так подставилась? И вообще, зачем было читать аглицкому гостю Байрона, а не русских, не известных ему поэтов? Скажем, Гумилева, которого Берлин, по его же признанию, совершенно тогда не знал? И какие именно фрагменты из “Дон Жуана” она выбрала, хотя, повторяю, прекрасно знала, что ее английское произношение из рук вон плохо? Да и времени было в обрез — до полуночи засиделась какая-то ученая особа, а в три ночи уже вернулся Лев Николаевич? Смею предположить, что, вероятнее всего, читана была та часть второй песни романа, где речь идет о потерпевших кораблекрушение, которые, сходя с ума от голода, убивают и съедают одного из спутников Жуана. Перечтите эти октавы в переводе Татьяны Гнедич — лично я ничего страшнее в европейской поэзии ХХ века припомнить не могу. Известный сюжет из клюевской “Погорельщины”, где односельчане засаливают синеглазого Васятку, детская сказочка по сравнению с этими жесткими и жестокими сценами, особенно если учесть, что Байрон неоднократно подчеркивал абсолютное соответствие своего рассказа с реальными фактами и Анна Андреевна это знала. О случаях людоедства в блокадном Ленинграде, о том, что сосед Пуниных Женя Смирнов, умирая от голода, спрашивал у жены, кого из детей они съедят сначала, а кого потом, впрямую, как с Людмилой Шапориной1, Ахматова с иностранцем, естественно, говорить не осмелилась. А вот намекнуть, использовав известный литературный сюжет, очень даже могла, как намекнула в “Поэме без героя”, сравнив блокадный Ленинград с осажденным Тобруком: “Это где-то там — у Тобрука, / Это где-то здесь — за углом”. (Смысл сравнения убедительно разъяснен в мемуарах Э.Г. Герштейн2).

Впрочем, будем снисходительны к господину Берлину: он ничего не понимал в стихах, ни в русских, ни в английских, как, впрочем, и в художественной прозе. Да, почти завидовал яркости и колокольной силе публицистики Герцена, но для внутреннего пользования предпочитал чего попроще: в романистике — Тургенева, в музыке — Верди, то есть все то, что его собеседница хуже, чем не любила, — не замечала. Гость из будущего, конечно, запомнил, что Ахматова решилась прочитать ему две песни из “Дон Жуана”, “поскольку они имеют отношение к последующему”, а вот какое именно отношение — не сообразил, хотя за декламацией последовало чтение “Поэмы без героя”: на поверхности “святочный карнавал”, а по сути “памятник ее друзьям, их судьбам... своего рода “ныне отпущаеши”…

Но мы несколько опередили события. Оставим пока в покое сэра Берлина и вернемся к графу Чапскому и к стихотворению “В ту ночь мы сошли друг от друга с ума...”.

Согласившись, что свидетельские показания Галины Лонгиновны Козловской подтверждаются несколькими реалиями ахматовского стихотворения, Н.В. Королева тем не менее наиболее достоверной считает догадку Л.К. Чуковской, так как она “поддержана самой Ахматовой”.

На самом деле, сама Ахматова, сужу по ее “Записным книжкам”, эти стихи с именем Чапского не связывала. В ее тетрадях он упоминается в числе тех, кто по достоинству оценил и понял “Поэму без героя”, как “некто Ч.<апский>, который в Ташкенте, в 1942 году (после того, как была пpoчитана “Поэма без героя”. — А.М.) церемонно становится на одно колено, целует руки и говорит: “Вы — последний поэт Европы”3.


1 “1944 сентября 22. Встретила на улице Анну Ахматову… Разговорились: “Впечатление от города ужасное, чудовищное. Эти дома, эти два миллиона теней, которые над нами витают, теней умерших с голода… Со мною дверь в дверь жила семья Смирновых, жена мне рассказывала, что как-то муж ее спросил, которого из детей мы зарежем первого. А я этих детей на руках вынянчила” (Ахматовский сборник-1, Париж, 1989, с. 206—207).

2 Комментируя “Поэму без героя”, С.А. Коваленко приводит такое высказывание Э.Г. Герштейн: “Если верить комментариям, Ахматова назвала порт Тобрук, потому что там “шли оже-сточенные бои между английскими и немецко-итальянскими войсками… Бои действительно шли под Тобруком, но с апреля по декабрь 1941 года длилась осада этого порта. Анна Андреевна… не могла пройти мимо... испытания людей, запертых в городе, подвергавшихся обстрелу с моря и воздуха, переносивших голод, страх и смерть. Всю весну и лето мы с трепетом разворачивали газеты, надеясь узнать, что блокада Тобрука уже кончилась, но она продолжалась. Ахматова успела испытать начало блокады в Ленинграде. Теперь эти ужасы были не “где-то там”, а здесь, за углом”.

По воспоминаниям той же Э.Г. Герштейн, столь же лично, сливая в одно “где-то там” и “здесь за углом”, смотрела Анна Андреевна итальянский фильм “У стен Малапаги”. Сначала несколько раз одна, потом зазывала друзей, поясняя: Это наше. Это и про нас.

3 Не утверждаю, но предполагаю, что сей мазурочный, декоративно польский жест Чaпского аукнулся многие годы спустя в следующем фрагменте:

И наконец ты слово произнес

Не так, как те... что на одно колено, —

А так, как тот, что вырвался из плена...


Поскольку на первом, майском, вечере у Толстых, где Чапский читал стихи польских поэтов, а Ахматова молчаливо, сквозь слезы на глазах, слушала, о ее собственном чтении “Поэмы без героя” нет и речи, иначе об этом было непременно доложено “капитану”, Толстой устраивал и еще одну русско-польскую посиделку. Видимо, в том же 1942-м, но уже в самом конце года, после того как 11 декабря между Л.К. Чуковской и А.А. Ахматовой надолго, на целых десять лет! — были разорваны дипломатические отношения... Что же касается “предположения” жены А.Ф. Козловского, то оно, по моему убеждению, подтверждается не только реалиями трех выше разобранных текстов. Нет, нет, я вовсе не утверждаю, что именно он главный герой всей ахматовской лирики, начиная с 1941-гo по 1965 год, “той странной лирики, где каждый шаг — секрет”, но именно его скрытое присутствие в ней и делает ее странной. (Кстати, четверостишие, из которого извлечена сия “великолепная цитата”, как и открыто-официально посвященное Козловскому “Явление луны”, написано осенью 1944-го, вскоре после возвращения Ахматовой в Ленинград). И вот что знаменательно: хотя “Явление луны” датировано 25 сентября 1944 года, Анна Андреевна сделала так, что оно явилось в Ташкент не когда-нибудь, а аккурат 31 декабря, то есть в четвертую годовщину их встречи. В мемуарном очерке Г.Л. Козловской-Герус, опубликованном в многотиражных, еще “совписовских” “Воспоминаниях об Анне Ахматовой” (1989), об этом новогоднем подарке сообщается достаточно пространно, однако в устном варианте, в сборнике “Анна Ахматова в записях В.Д. Дувакина” (М.: Наталис,1999) имеется подробность, представляющаяся мне многозначительной. С последнего военного пpeдновогодья прошло почти тридцать лет, а Алексей Федорович не забыл, что прилетевшая в канун 1945-го открытка со стихами была забрызгана дождем:

Г.К. ...когда она уехала, то был Новый год, первый Новый год, на котором она не присутствовала, и я перед Новым годом вышла в прихожую, смотрю — лежит квадратик какой-то: открытка...

А.К. Смоченная дождем.

Г.К. Переворачиваю — и стихи Анны Андреевны, знаете, “Явление луны”...

А.К.

Из перламутра и агата,

Из задымленного стекла,

Так неожиданно покато...

 

И так далее, и так далее. Она написала: “Это стихи ташкентские, посылаю их на их родину”.

В последнем за 1944 год номере ленинградской “Звезды”, кроме “Явления луны” было опубликовано и еще одно ташкентское стихотворение Ахматовой (в дальнейшем оно получит весьма выразительное имя: “Измена”), датированное 22 февраля 1944 года. Однако эти стихи Анна Андреевна на родину не отослала — уж слишком прямо, по имени, они называли то, что “Явление луны” изящно полускрывало:

Не оттого, что зеркало разбилось,

Не оттого, что ветер выл в трубе,

Не оттого, что в мысли о тебе

Уже чужое что-то просочилось, —

Не оттого, совсем не оттого

Я на пороге встретила его.

Судя по воспоминаниям Г.Л. Козловской, Ахматова и ее муж действительно впервые взглянули в лицо друг другу именно на пороге: “В первый раз Aхматова переступила порог нашего дома в новогодний вечер, чтобы вместе с нами встретить свой первый в Taшкeнтe Новый год. Снимая с нее ее негреющую шубку, Алексей Федорович воскликнул: “Так вот вы какая!” Вероятно, что в его веселом молодом голосе было что-то, что заставило ее улыбнуться и, разведя руками, в тон шутливо ответить: “Да, вот такая. Какая есть”. И исчезла вся напряженность первого мгновения знакомства. Алексей Федорович поцеловал ей руку, сначала одну, потом другую, и так уж затем повелось навсегда, что при встрече и прощании он целовал ей обе руки. Она направилась к печке, стала к ней спиной и начала греть руки. И тут мы увидели, что она по-прежнему стройна и прекрасна. В тот вечер глаза у нее были синие”.

Еще Гумилев заметил, что глаза его Примаверы, обычно серые, зеленоватые или голубые, синели, когда скупая на дары судьба вдруг, без предупреждения расщедривалась. А в тот вечер злодейка и злыдня и впрямь не поскупилась: на диво хороши были не только хозяин и хозяйка дома, но и сам дом и друзья их азийского дома: первая жена Пастернака Евгения Владимировна, с которой Галина Лонгиновна, похоже, была знакома еще по Москве, и сын поэта — тоже Женя. Вот каким запомнил Евгений Борисович Пастернак ту новогоднюю ночь у Козловских: “Ярким был праздник 1942 года. Мы вместе с Ахматовой были приглашены к Козловским, где был настоящий, сваренный мастером-узбеком плов, вино и закуски. Потом братья Козловские в четыре руки играли Вторую симфонию Бетховена. Просидели до утра…”.

Тем, кому покажется подозрительным столь изобильное застолье, поясню: на сцене Ташкентского оперного театра только что, в ноябре 1941 года состоялась премьера оперы “Давран-Ата”, музыка к которой написана А.Ф. Козловским, правда, в соавторстве с Т. Садыковым. Кроме того, ташкентских меломанов и поклонников соловьиного пения Халимы Насыровой в январе 1942 года ожидал и еще один сюрприз: музыкальная драма “Шерали”. Текст — Хамида Гуляма, музыка А. Ашрафи, С.Н. Василенко и А.Ф. Козловского. И это только начало его славы, местного значения, но все-таки славы, ибо в ноябре того же 1942-го на той же сцене и с участием той же звезды Востока будет представлена собственная опера Козловского “Улугбек” (по мнению рецензента “Правды Востока”, — “наиболее значительное из произведений, ранее поставленных на этой сцене”).

Следующий, 1943-й, Новый год Анна Андреевна проведет в больнице1, а вот последний ташкентский, 1944-й — встретит опять у Козловских и к этому полупрощальному празднику приготовит ташкентским друзьям, нежным своим утешителям, — затейливый подарок: спасет от медленного исчезновения свою тень (“ее великолепный профиль”, по словам Г.Л. Козловской), которую Алексей Федорович когда-то обвел сначала карандашом, а потом углем, и полушутя доказывал, что когда ААА уходит, “то профиль живет своей странной ночной жизнью”. Уголь по беленой известью стене — материал непрочный, после отъезда Анны Андреевны из Ташкента Галина Лонгиновна завесит “тень” куском серебряной старинной парчи; консервант (средство от забвения), изобретенный Ахматовой, увековечит и самое тень (“знак вечной верности”), и атмосферу приютившего ее тень дома2:


1 Галина Лонгиновна об этом забыла, а вот Алексей Федорович помнил твердо: в одну из трех новогодних ташкентских ночей Ахматова была тяжко больна.

2 Можно без всякого преувеличения сказать, что в бездомной скитальческой судьбе Анны Ахматовой лишь этот Азийский Дом был органически соразмерен самому прекрасному из ее многочисленных двойников, ибо соответствовал Замыслу и Предопределению. Точнее и тоньше соответствовал, чем иные модели Дома (артистический вариант — квартира Судейкиной-Глебовой на Фонтанке, 18; профессорский вариант — квартира Срезневских на Моховой и т.д.).


В том городе (название неясно)

Остался профиль (кем-то обведенный

На белоснежной извести стены),

Не женский, не мужской, но полный тайны.

И, говорят, когда лучи луны —

Зеленой, низкой, среднеазиатской —

По этим стенам в полночь пробегают,

В особенности в новогодний вечер,

То слышится какой-то легкий звук…

На мой взгляд, с ташкентскими реалиями, а не только со “Сказками Гофмана”, как предполагает В.Н. Топоров, связано и еще одно странное стихотворение Ахматовой той же поры — “Стеклянный звонок”, написанное уже в Ленинграде, одновременно с “Явлением луны”, то есть накануне Нового года, но опубликованное лишь в 1979-м: “Стеклянный звонок / Бежит со всех ног. / Неужто сегодня срок?”

Поскольку “в заметках для Лиды”, в списке произведений, которые “печатать нельзя”, под номером 15 рукой Ахматовой, наряду с “Реквиемом”, обозначен и “Стеклянный звонок”, Лида, то есть Л.К. Чуковская, предположила, что у стеклянного “звонка” имеется в запаснике общеизвестный зловещий подтекст. Думается, что это не так и что запрет на пyбликацию вызван совсем другими причинами, а именно тем, что это стихи — из тех, что “поймут только двое”. (Такие стихи АА, как правило, не публиковала. Оставляла в черновиках — для “оценки поздней”). Что же касается именно “Стеклянного звонка”, то дело тут, на мой взгляд, вот в чем. Как вспоминает Г.Л. Козловская, Анна Андреевна и Алексей Федорович при каждой их встрече что-то дарили друг другу от себя, то, к чему другому не дано прикасаться. Тем не менее к одному из таких подарков Галина Лонгиновна все-таки прикоснулась. Я имею в виду следующий эпизод: “Однажды меня не было дома, и она, придя вдруг, сказала Алексею Федоровичу: “Хотите, почитаю страшненькие стихи?”. И она прочла ему пять стихотворений Гумилева, обращенных к ней... Алексей Федорович слушал их, потрясенный”.

Какие именно стихи Николая Степановича прочла в тот вечер Ахматова, Козловский жене не доложил. Однако зная, что он в то время писал оперу “Улугбек”, главная героиня которой — любимая наложница хана китаянка Син Дун-фам, можно предположить, что одним из пяти было стихотворение Гумилева “Я верил, я думал...”. В сборнике “Чужое небо” им открывается цикл “Посвящается Анне Ахматовой”. Китайские эти стихи любил Блок, вообще-то Гумилева не любивший. Напомним текст:

Я верил, я думал, и свет мне блеснул наконец.

Создав, навсегда уступил меня року создатель.

Я продан! Я больше не божий! Ушел продавец,

И с явной насмешкой глядит на меня покупатель.

 

Летящей горою за мною несется Вчера,

А Завтра меня впереди ожидает как бездна,

Иду... но когда-нибудь в бездну сорвется гора,

Я знаю, я знаю, дорога моя бесполезна.

 

И если я волей себе покоряю людей,

И если слетает ко мне по ночам вдохновенье,

И если я ведаю тайны — поэт, чародей,

Властитель Вселенной — тем будет страшнее паденье.

 

И вот мне приснилось, что сердце мое не болит,

Оно — колокольчик фарфоровый в желтом Китае

На пагоде пестрой… висит и приветно звенит,

В эмалевом небе дразня журавлиные стаи.

 

А тихая девушка в платье из красных шелков,

Где золотом вышиты осы, цветы и драконы,

С поджатыми ножками смотрит без мыслей и слов,

Внимательно слушая легкие, легкие звоны.

Стеклянный звонок… сердце — фарфоровый колокольчик… легкий звук… легкие звоны… большие лондонские часы с серебряным звоном, которые били новогоднюю полночь…

Не стану даже предполагать, что шелка, в которые узбекские костюмеры одели Халиму Насырову, когда та пела свою последнюю арию в опере Козловского, были красными (стараясь удержать власть, Улугбек уступает Син Дун-фам сыну, но это не спасает ему жизнь, он гибнет, а вместе с ним добровольно идет на смерть и красавица-китаянка). А вот в том, что Анна Ахматова и впрямь загодя чуяла беду и горе — не сомневаюсь ничуть. Не успел Козловский отторжествовать первый крупный успех, как тяжкой горою на него навалилось его Вчера. Блистательно одаренный музыкант, который к тому же непростительно молод и непозволительно хорош собой, сосланный в южную провинцию в относительно “вегетарианском” 1936-м, Алексей Федорович, не в пример Осипу Эмильевичу, сделал из случившегося мудрый вывод: осторожное отступление в тень, в тишину, в исчезновение с авансцены, а значит, и из зоны повышенного риска, — единственный, в его сверхрискованных обстоятельствах, шанс на выживание. Вдобавок он ведь не просто спрятался “в великолепной мгле чужого сада”, а искренне полюбил страну своего изгнания, да еще и сумел укорениться в ее музыкальной культуре, стать ей, культуре, необходимым. Благодаря его усилиям и узбекский оперный театр, и солисты этого театра неизменно забирали первые места на парад-ных смотрах, льстивших честолюбию Сталина. Однако в 1944-м, когда началось великое переселение ненадежных народов (калмыков, крымских татар, чеченцев и т.д.), даже эта “охранная грамота” утратила надежность, и в соответствующих органах сразу же “вспомнили” о нехорошей анкете гражданина Козловского А.Ф.: мало того что ссыльный, так еще и женат на особе, выросшей в Америке… В разгар решающего наступления на внутренних врагов, осложненного вынужденно-тесными контактами с Америкой и американцами, эта биографическая подробность была смертельно опасной. Если не для автора “Улугбека” лично (его хозяева страны белого золота, может, и смогли бы отболтать), но для Галины Лонгиновны, дочери члена царской Думы, наверняка… И Алексей Федорович, видимо, сделал то единственное, что он мог сделать в данной ситуации, чтобы спасти жену: написал симфоническую поэму о Сталине. В феврале 1944-го она была исполнена на декаде советской музыки республик Средней Азии. Если вспомнить, что Анна Андреевна, удивляясь всесторонней одаренности Козловского, говорила о нем: “Наш Козлик — существо божественного происхождения”, легко представить себе, как могли потрясти его стихи Гумилева: Я продан? Я больше не божий?

Впрочем, и пяти лет не пройдет, как линии судеб Ахматовой и Козловского снова трагически сблизятся: спасая арестованного осенью 1949-го сына, Анна Ахматова напишет посвященный Сталину цикл верноподданнических стихов “Слава миру”. В начале 1950-го его опубликует многомиллионный “Огонек”. Когда публикация дойдет до сосланного в Заполярье Николая Пунина, он отзовется на нее так: “Стихи в “Огоньке” прочитал: я ее любил и понимаю, какой должен быть ужас в ее темном сердце” (из письма к М.Л. Голубевой от 17 ноября 1950 года). И еще раз, в более позднем письме к дочери: “Акума висела на волоске. Вероятно, ее спасли стихи в “Огоньке” (Н. Пунин. Дневники. Письма. С. 426 и 429).

Предполагаю также, что к Козловскому, точнее, к Козловским вначале, в замысле обращено и знаменитое “Так не зря мы вместе бедовали” (21 июня 1961). В первом варианте строка “вместе с ними я в ногах валялась у кровавой куклы палача” звучала более интимно: “вместе с вами”, то есть была теснее связана с первой строкой: мы вместе бедовали, а потом вместе с вами я в ногах валялась…

В записях, сделанных Дувакиным, есть и еще два момента, на которые, по-моему, необходимо обратить особое внимание. В уже упоминавшемся совписовском сборнике Г.Л. Козловская вполне подробно рассказала и о том, как ее муж к шестидесятилетию получил от Анны Андреевны еще один “бесценный дар” — только что вышедший сборник “Бег времени” в знак “вечной верности”. Однако из печатного текста исчезла одна немаловажная подробность, а именно уточнение, что Анатолий Найман, с подарочным экземпляром “Бега времени”, был послан Ахматовой в Ташкент “специально”, чтобы успел точь-в-точь ко дню рождения юбиляра: 15 октября 1965 года (на этот раз Ахматова, видимо, не понадеялась на пунктуальность уже не сталинской, а брежневской почты).

Второй момент: по наблюдению Г.Л. Козловской, весной 1944 года Ахматова вовсе не торопилась уезжать из Ташкента, “где ей было очень хорошо”, Гаршин ее “сорвал”, и уезжала она “даже с каким-то внутренним сопротивлением”. Конечно, это только мнение, но оно, во-первых, подтверждается упомянутой выше “Изменой”, а во-вторых, хоть как-то, но объясняет недовольство Н.Я. Мандельштам, которая чуть не в каждом письме Б.С. Кузину жалуется на подругу. Дескать, все давно разъехались, Ташкент опустел, даже Пунины уже несколько месяцев как сдвинулись с места, а Анна Андреевна все медлит и медлит… Объяснение, не спорю, косвенное, наискосок, и его, при желании, вполне можно было бы “дезавуировать”, если бы не ахматовские стихи, датированные 28 сентября 1945 года. Те самые, где ААА называет свои ташкентские годы “волшебными”:

Я восемьсот волшебных дней

Под синей чашею твоей,

Ляпислазурной чашей

Тобой дышала, жгучий сад…

Л.К. Чуковская не любила ташкентских стихов Ахматовой. Ее честная и простая душа, ее здравый и ясный ум терялись и оступались в несоответствиях: каким образом, где — в грязном, замордованном, перенаселенном населенном пункте, в этой помойке можно увидеть “жгучий” сад? Между тем именно по таким, волшебным местам Козловский прогуливал Анну Андреевну, когда отступала, умерялась жара. И этот старый, вечный Ташкент все еще ничуть не отличался от того волшебного города, от той “голубой Азии”, какую двадцать лет назад высмотрел в нем Есенин: “Уводя ее в дебри Старого города, он пытался приоткрыть ей все, что он смог сам полюбить, всю прелесть и очарование узбекской народной жизни… Привел он ее однажды в тот “рай”1, где мы прожили три года до войны. Два дома, два сада с черешнями и персиками, которые то цвели, то плодоносили. У стены серебристая джида, у которой одно из самых благоуханных цветений на земле. Урючина и огромный тополь укрывали половину сада и мангал в углу, где почти всегда тлел огонек. Там было все — и виноградная лоза, и розовый куст, и арык, бегущий вдоль дорожек, где притаилась душистая мята всех оттенков и ароматов. Все чисто, все полито”.


1 В конце пятидесятых Козловские переедут из городской квартиры в новый райский дом, уже не съемный, а свой собственный, и каждый раз и при встрече, и письменно, и телефонно-телеграфно, будут настойчиво приглашать ААА погостить, удрать из “Ахматовки” к солнцу, пережить в блаженном, азийском осеннем тепле всегда тяжелое для ее сердца гнилое северное предзимье… По-видимому, ответом на эти уговоры объясняются оставленные в черновиках сердитые, почти раздраженные строки, датированные 24 декабря 1959 г. Вот эти:

Я давно не верю в телефоны,

В радио не верю, в телеграф.

У меня на все свои законы

И, быть может, одичалый нрав.

Всякому зато могу присниться,

И не надо мне лететь на “Ту”…

Козловские, похоже, все-таки настаивали, доказывая, что для ее сердца постоянные мотания между Москвой и Ленинградом опаснее, чем два часа на “Ту”… Но и отказываясь, и сердясь, Анна Андреевна каждый раз, встречаясь с Галиной Лонгиновной, “с пристрастием расспрашивала о саде, о прудике, о деревьях, просила даже снова и снова рисовать ей планировку дома и усадьбы”. А может быть, и сравнивала как бы свой азийский дом (“Он прочен — мой азийский дом”) с арендованной у Ленинградского литфонда унылой полуказенной “Будкой”. Во всяком случае, существованием в ее судьбе азийского дома может быть, на мой взгляд, объяснено появление в записных книжках, заполнявшейся в 1958—1959 гг., в комаровском одиночестве, следующего наброска:

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Стеклянный воздух над костром

Струится и дрожит,

И сквозь него я вижу дом

. . . . . . . . . . . . . . .

Не мне принадлежит.

Неожиданный, в применении к воздуху, эпитет — “стеклянный”, ничуть не менее неожиданный, чем в применении к междугороднему телефонному звонку, звучащему, правда, несколько иначе, чем городской, по-моему, также наводит на ташкентский след…


Впрочем, и опубликованный в совписовском сборнике вариант воспоминаний “Шехерезады”, так, любуясь, называла жену Козловского Анна Андреевна, если читать внимательно, а главное, непредубежденно, позволяет рассекретить и еще некоторые секреты “странной лирики”, на мой взгляд, куда более странной, чем все вместе взятые криптограммы “Петербургской повести”. Возьмем, к примеру, такой мемуарный фрагмент: “Помню я один холодный февральский день. Дул ветер, и вести с фронта были печальными. Анна Андреевна пришла почти в сумерки. Войдя, она сказала почти повелительно: “Сядьте, я хочу прочесть то, что написала вчера”. Это было стихотворение “Мужество”. Она понимала, что мы не могли заговорить обычными словами восхищения. Этот стих был как отлитый колокол… (курсив мой. — А.М.). Алексей Федорович поцеловал ей руки и сидя рядом молчал… Потом, присев перед ней и глядя ей в лицо, спросил: “Что вы сегодня хотите?”. Она ответила: “Давайте сегодня побудем с Шопеном”. Он много в тот вечер играл, больше всего этюды, эти самозабвенные порывы славянской гордости и любви. Играл хорошо, словно в концертном зале. Как часто бывало в те времена, погасло электричество, и Алексей Федорович играл при свете старого индусского светильника…”

А теперь внимательно прочитайте оставленные в черновиках наброски, сделанные в то же самое время, что и “В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…”. Привожу не все, а только самые выразительные.

* * *

Ты, крысоловьей дудкою маня,

Был тоже там, где и другие тени…

Но музыка рыдала без меня

И без меня упала на колени.

Вариант:

Там зори из легчайшего огня.

Там ……………………тени,

Там музыка рыдала без меня

И без меня упала на колени.

[Ташкент]

Затворилась навек дверь его.

А закат этот символ разлук…

Из того ж драгоценного дерева —

Эта скрипка и этот звук.

* * *

И не дослушаю впотьмах

Неконченную фразу.

Потом в далеких зеркалах

Все отразится сразу.

Не правда ли: процитированный выше абзац вполне самодостаточный реальный комментарий к этим осколкам, особенно ежели знать, что Козловский виртуозно играл на многих инструментах, в том числе и на азийских дуделках?

В февральский Ташкент 1942 года, то есть к тому образному определению, какое Козловские дали ее “Мужеству” — “Этот стих был как отлитый колокол…”, — отсылает нас и строка из стихотворения “Истлевают звуки в эфире” — “Сквозь почти колокольный звон…” (“Колокольный”, конечно, не в прямом, а в лермонтов-ском значении: “Как колокол на башне вечевой во дни торжеств и бед народных”).

Эти стихи, как известно, открывают ахматовский цикл 1946 года с таинственным названием “Cinque”, якобы обращенный к Исайе Берлину. Между тем основные опознавательные знаки если и не всего цикла, то, по крайней мере, трех из образующих его “песен” наводят на след другого адресата, уже хотя бы потому, что явно повторены в стихотворении “В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…”. Образ ночного звездного (под созвездием Змея) разговора естествен при общении со спутником, который знал, любил и умел рассказывать звезды, заметьте: не рассказывать о звездах, а рассказывать звезды, и совершенно неуместен в литературном собеседовании с профессиональным славистом. В первом случае выражения типа “Отторгнутые от земли, / Высоко мы, как звезды, шли” психологически, а значит, и художественно — обоснованы, тогда как применительно к размену мыслей с человеком книжной, кабинетной выучки выглядят не просто дикими, а, что еще хуже, — дурновкусными. А кроме того, очень важен и значим глагол: шли, проходили, как с Козловским, а не сидели на разных концах стола, как с Берлиным. К тому же в случае с последним “сводившая с ума тьма” была вовсе не январской, а ноябрьской… Кроме того, сразу же по завершении первых трех стихотворений из “Cinque” Ахматова создает самое сильное, самое глубокое стихотворение из азийского (ташкентского) цикла. Вот это:

Это рысьи глаза твои, Азия,

Что-то высмотрели во мне,

Что-то выдразнили подспудное,

И рожденное тишиной,

И томительное, и трудное,

Как полдневный термезский зной.

Словно вся прапамять в сознание

Раскаленной лавой текла,

Словно я свои же рыдания

Из чужих ладоней пила.

К чести “Сэра” надо признать, что он в течение полувека решительно отбивал-ся от навязанного комментаторами звездного антуража, хотя, как свидетельствует А.Г. Найман, “к своей роли в ахматовских циклах “Cinque”, “Шиповник цветет” и в “Поэме без героя” относился ревниво” (“Сэр”, с. 100)1. Признаем также, что решительность Берлина в данном вопросе, вопросе космических преувеличений (отторжения от земли), опиралась на весьма веские основания. Ни один из вариантов его воспоминаний, ни тот, краткий, что изложен, с его слов, английским журналистом Майклом Игнатьевым, ни тот, пространный, что составлен им самим (причудливая контаминация личных впечатлений и внимательного чтения ахматовских материалов), отторжения от земли, ни со стороны Ахматовой, ни с его, не фиксирует. Наоборот! Даже от своего биографа Берлин не скрыл, что в ту промозглую, гнилую, беззвездную ночь ему было не до воспарений: позарез требуется туалет, а где у этих советских отхожее место? Не умолчал он и о том, что в послеблокадном Ленинграде оказался по достаточно прозаическому поводу. Согласно информации, какой располагали сотрудники иностранных посольств, в городе его детства книжный антиквариат значительно дешевле, чем в столице. И в гости к Ахматовой напросился отнюдь не из интереса к ее творчеству, с которым был практически незнаком, а по сугубо казенной и не литературной надобности. Срок годичной командировки истекал, а специалист по России все еще не выполнил поставленной перед ним задачи: составить аналитический отчет о настроениях российского общества.

Заметим кстати: назвав Берлина “английским шпионом”, Сталин был не так уж далек от истины. Сведения, которые ему надлежало добыть, не только в империи зла, но и в демократических государствах относились к числу секретных. Во всяком случае, в те годы, когда бывшие союзники Сталина должны были в срочном порядке решить, что делать с оплотом коммунизма. Больше того, автор апологии “Сэр”, окружив своего Героя целым выводком рыцарей и не-рыцарей разведки, и вымышленных и реальных, а других окрест него в наймановском “Сэре” попросту нет, поставил под сильное, прямо-таки сокрушительное сомнение утверждения Берлина, что тот “никогда не работал для Intelligence” (с. 283).

А что иное мог он сказать, тем паче перед самым-самым закатом?2


1 Имеется в виду следующий фрагмент из книги А.Г. Наймана “Сэр”: “За полгода до смерти Берлина… я спросил его о постоянно присутствующем надмирном пространстве, или, как она сама подобные вещи называла, “звездной арматуре”, среди которых оказываются оба героя “Cinque”, а потом и “Шиповника”. “Высоко мы, как звезды, шли”. “Истлевают звуки в эфире”, “Легкий блеск перекрестных радуг”, “Иду, как с солнцем в теле”… “Под какими же звездными знаками” и следующее за этой строчкой четверостишие. “Незримое зарево”, “звездных стай осколки”, “недра лунных вод”… Есть ли у него какое-то объяснение этому?

— Никакого.”

2 В целях экономии печатного места приведу только один пример, подтверждающий, что господину профессору было что скрывать. В “Воспоминаниях”, опубликованных к столетию Ахматовой, Берлин, к примеру, уверяет, что появление Рандольфа Черчилля в Шереметьевском саду 15 ноября 1945 г. было для него полнейшей неожиданностью. Цитирую: “Я не видел Рандольфа с наших студенческих дней в Оксфорде” (Воспоминания. С. 440). А вот что говорится тем же персонажем в предсмертной исповеди (“Сэр”, с. 228): “Animal Farm”… мне ее подарил Рандольф Черчилль, там, в России, в 45-м году. Он привез с собой эту книгу. Она только что вышла, он ее привез, я ее прочел в Посольстве, где работал, — и оставил на скамеечке парка, значит, этого московского большого парка, в надежде, что кто-то найдет, что-то с этим сделает”.

Согласитесь, такое могло произойти только летом, то есть до знакомства с Axмaтовой, оставлять покет-бyк в ноябре или декабре па лавочке под дождем, под ветром и снегом и глупо, и бесполезно: ну кто же в этакие поры по послевоенным паркам гулял-разгуливал, кроме шпаны?


Особенно выразительны рассказы Берлина о Лазаре Кагановиче. Как следует из этих рассказов, в 1945 году Каганович говорил с Берлиным по-свойски, как умный еврей с умным евреем, обнаружив при этом доскональное знание мельчайших подробностей его биографии.

Так что хочешь не хочешь, а придется признать: Падишах взъярился на свою черную овцу совсем не на пустом месте. Это во-первых. Во-вторых, Берлин не скрывает (не в воспоминаниях о встречах с Ахматовой, а в предсмертных разговорах с А.Г. Найманом), что и в 45-м, и в 1956-м находился под неусыпным наблюдением соответствующих органов. О чем не просто догадывался, а знал доподлинно. В связи с этим обстоятельством невольно повисает отнюдь не праздный вопрос: чем объяснить, что столь осведомленный господин не избавил Ахматову от опасных для нее визитов? Одно из двух: либо это крайняя степень эгоцентризма, что, судя по всему, также имело место. Либо... либо те, кто засылал специалиста по зарождению свободомыслия в России в Москву таким дорогим кружным путем (через Америку), прекрасно знали, что представляет собой и сама жилица кв. 44, и круг постоянных посетителей этой квартиры и что более надежного способа внедриться в интеллектуальную среду послеблокадного Ленинграда у них нет, поскольку такого “салона”, как в Москве, у мадам Афиногеновой, в Питере не существовало.

Но оставим Берлина и задумаемся над странным поступком Ахматовой.

Впрочем, в самом начале ничего опасного не предвиделось. Владимир Орлов, попросивший Ахматову удостоить своим вниманием английского слависта, был стопроцентно советским критиком, и Анна Андреевна это знала. К тому же незнакомец явился к ней в дом (днем 15 ноября 1945 г.) не самолично, а вместе с тем же Орловым, то есть как бы в сопровождении официального лица. Странности начались полчаса спустя: во дворе Шереметьевского дома внезапно появился некто не советский, и уже по тому, как он выкрикивал имя ахматовского гостя, явно было, что этот некто, во-первых, не совсем трезв, а во-вторых, они с господином Берлиным давние приятели. Даже ежели, убегая, Берлин не сообщил Анне Андреевне, что человек с истошным голосом не кто иной, как сын самого Черчилля, как могла она, такая осторожная, такая пуганая, позволить иностранцу еще раз заявиться в ее дом, без соответствующего сопровождения, да еще и остаться до утра? Что, что, а такое ЧП не могло не быть не замеченным, ежели не топтунами, так охранником на пропускной в Шереметьевский дом! Не забудем и вот о каком моменте: роковой визит совпал с возвращением сына, которого Анна Андреевна по известным причинам не видела целых восемь лет, а извиняющийся звонок Берлина был поздним, по островному обычаю не предполагавший немедленного продолжения визита. И тем не менее Анна Андреевна вдруг ляпнула: “Приходите сегодня же”.

Необъяснимо?

Необъяснимо. Но… может быть, необъяснимая неосторожность именно этим обстоятельством — приездом сына — и спровоцирована? Вот какую запись в Дневнике сделал 16 ноября 1945 года Николай Пунин: “Приехал с фронта Лева Гумилев. Он приехал два дня тому назад, поздно вечером. Акума пришла в страшное возбуждение, бегала по всей квартире и плакала громко”.

Лев Гумилев был убежден, что мать забыла об осторожности “из тщеславия”, из желания покоролевствовать перед иностранцем. Может, и не без этого, но главное, по-моему, все-таки страшное возбуждение, за которым неизменно следовала череда бессонниц… Будь Николай Николаевич вечером 15 ноября дома, он бы наверняка предостерег, но его не было, а Лев пришел только в три ночи, когда изменить что-либо было уже нельзя.

А.Г. Найман, ссылаясь на то, что Пунин ни разу не упомянул в Дневнике имя Берлина, считает, что Анна Андреевна скрыла от него сей факт и даже видит в этом доказательство огромного впечатления, какое произвел на нее будущий Сэр. Допускаю, что скрыла, она и в годы их любви не выносила, когда допрашивали: “где были и что делали”, но думаю, что на этот раз скрыла совсем по другой причине — потому, что слишком знала: Николай Николаевич такую вольность не одобрит. Когда почти год назад в январе 1945-го арестовали Татьяну Николаевну Гнедич, Пунин крайне обеспокоился тем, что та “бывала у Ани”. Что касается Ирины Николаевны, то она была, видимо, в курсе ночной посиделки на акумовской половине, и, может быть, именно этим обстоятельством объясняется ее уверенность в том, что подругу детства Ахматовой Валерию Сергеевну Тюльпанову-Срезневскую “взяли” в самом начале 1946-го, хотя на самом деле Срезневская будет арестована годом позже?! Впрочем, и без подсказки Ирины Пуниной Анна Андреевна не могла, одумавшись, не испугаться, задним числом, но, видимо, очень сильно. Об этом недвусмысленно свидетельствует текст, созданный вскоре после первых трех якобы обращенных к Берлину стихотворений (26 ноября: “Как у облака на краю…”; 20 декабря: “Истлевают звуки в эфире” и “Я не любила с давних дней”):

На стеклах нарастает лед.

Часы твердят: “Не трусь!”.

Услышать, что ко мне идет,

И мертвой я боюсь.

Как идола, молю я дверь:

“Не пропускай беду!”

Кто воет за стеной, как зверь,

Что прячется в саду?

Впрочем, судя по деталям (“на стеклах нарастает лед”), эти стихи написаны скорее всего все-таки в самом начале февраля, когда после теплой осени и сиротской зимы вдруг грянули 30-градусные морозы, а первой реакцией на явление пришельца из стран Запада был текст, датированный 27 января 1946-гo — впpямую связанный с визитами Берлина, при жизни Ахматовой света не увидевший, а после ее смерти приобщенный к английскому мифу:

И увидел месяц лукавый,

Притаившийся у ворот,

Как свою посмертную славу

Я меняла на вечер тот.

Теперь меня позабудут,

И книги сгниют в шкафу.

Ахматовской звать не будут

Ни улицу, ни строфу.

Логика мифологов проста, как бублик: сильнее смерти любовь с первого взгляда и стрелы ея стрелы огненные. Между тем как раз из этого текста такое истолкование никак не следует, а следует иное, к нежным чувствам отношения не имеющее. Ведь если сейчас, сей день ее возьмут, как Таню Гнедич прошлым годом, как Валю Срезневскую через год, то “Поэма без героя” не будет дописана, а незаписанный “Реквием” пропадет вместе с ней! И как она могла, как смела совершить столь неэквивалентную сделку? Пустой вечер в обществе залетного краснобая в обмен на труд и смысл всей жизни?

Хорошо, согласится со мной непpeдубежденный читатель, — а как же быть с тем текстом, который Ахматова вписала в подаренный Берлину при втором, прощальном его визите в канун Крещенья 5 января 1946 года (ст. стиль) сборник “Из шести книг”? Отвечаю: Анна Андреевна никогда не дарила друзьям своих подцензурных книг, не вписав в них какое-нибудь или неподцензурное или просто новое стихотворение, причем каждому — разное и по возможности соответствующее моменту. “Истлевают звуки в эфире...”, на беглый, поверхностный взгляд, соответствовали — что-то вроде карнавального комплимента, как-никак а канун Крещенья...

В навсегда онемевшем мире

Два лишь голоса: твой и мой.

А кроме того, учитывая время и место, не исключаю и “литературную шутку” в стиле розыгpышей “Бродячей собаки”. Клюнет — не клюнет? Догадается, что посадили на иглу? Загадали загадку на всю оставшуюся жизнь? Не догадается — клюнет. Даже фрагмент из окончательного варианта “Поэмы без героя”, где Ахматова фактически поставит оксфордского профессора “на горох”, четко обозначив его, так сказать, проходную роль в драме ее жизни “Я его приняла случайно / за того, кто дарован тайной...”), воспримет как подтверждение “лирического аванса”. Даже в язвительном: “он не лучше других и не хуже” язвительности не расслышит, не сообразит, что это явная и посему лукавая отсылка к ершовской сказочке: “Старший умный был детина, средний сын и так и сяк, младший вовсе был дурак”.

Хочу также заметить, что в случае с Берлиным Анна Андреевна, как и в случае с Блоком1 (для оценки поздней!), написала и еще один парный портрет, напомнив нам, невнимательным, что недаром слыла “насмешницей”. Он корректирует, гасит чрезмерную серьезность “Поэмы без героя”. На этом портрете, они, то есть Гость из будущего и Дама в Кружевной шали, сильно шаржированы, почти столь же сильно, как в скетчах и пародиях Фаины Раневской.


1 Я имею в виду следующий текст:

Ты первый, ставший у источника

С улыбкой мертвой и сухой,

Как нас измучил взор пустой,

Твой взор тяжелый — полуночника.


Правда, самые Действительные Члены Ахматовки сомневаются в aвтopcтвe: дескать, сонет неловко построен. На мой же взгляд, это не аргумент, ибо ААА никогда не претендовала на первые места в этом искусственном и чуждом ее поэтическому дыханию жанре. Во всяком случае текст, который я сейчас процитирую, выдержан в том же стиле, что и ее широко известная эпиграмма на своих подражательниц (“Я научила женщин говорить, но, Боже, как их замолчать заставить?”). Тем же отчаянным “окаянством” отличался, видимо, и ташкентский вариант сатирической пьески “Энума элиш”, сожженный в 1944-м.

О! Из какой великолепной тьмы

Тебя я повстречала на пороге.

Тебе благоприятствовали боги,

Ты перешел порог моей тюрьмы.

Едва освоившись в моем чертоге,

“Как Сафо, вас перелагаем мы”,

Сказал, и руки были напряженно строги,

Глаза опущены, уста немы.

Ты произнес на русском языке

Слова, во сне услышанные дважды,

И это было утоленьем жажды,

А я была ещё в немой тоске.

Я знала всё, что после совершится,

Но не могла навек с тобой проститься.

(Анна Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. Т. 2, книга 2. С. 258).

Впрочем, даже если это “подделка”, то а) остроумная; б) сделана она человеком, который имел допуск к ахматовским черновым наброскам: первая строка: “О! Из какой великолепной тьмы…” достоверно ахматовская; в) некто неизвестный знал об Анне Андреевне очень многое, и в частности то, что выражение рук было для нее ничуть не менее значно, чем выражение глаз. И неподвижно строгие, то есть невыразительные, руки — деталь более чем красноречивая. Замечу кстати, что имаж “выражение рук” принадлежит не мне, а Г.Л. Козловской. Вот что пишет она о руках Анны Ахматовой: “Ее руке характерен не жест, а, я бы сказала, выражение. Его чуть заметил Модильяни на ее портрете. Три полусогнутых от мизинца пальца, чуть поднятый указательный и слегка опущенный большой. И в спокойном состоянии, и в разговоре руки в движении были красноречивы, ахматовски прелестны и неповторимы. Это были удивительные руки!”

И в самом деле удивительные, и не только “выражением” самой кисти. Есенин, к примеру, соревнуясь с гумилевским: “И руки особенно тонки, колени обняв”, украл у Ахматовой жест для Анны Снегиной: “И лебедя выгнув рукой”…

Начиная свое расследование, я была почти уверена, что смогу втиснуть в отведенный мне журнальный объем куда больше и лиц, и положений, и текстов и из “Шиповника”, и из “Полуночных стихов”, где тоже, на мой взгляд, достаточно внятно обозначен “ташкентский след”. Не уместилось, не втиснулось…

Но одно незначительное нарушение регламента я все-таки себе позволю.

27 декабря 1965 года “Поэме без героя” исполнялось 25 лет. К этому серебряному юбилею Анна Андреевна Ахматова сообразила для своих друзей, тех, кто не предал и не забыл, небольшое домашнее празднество. Естественно, воображаемое. Как бы ими для нее озвученное и оформленное. Жанр этого “проекта” определить не берусь, поэтому лучше процитирую:

Триптих

Поэма без Героя

(Юбилейное издание)

1940—1965

С предисловием Анатолия Наймана.

Музыкой Артура Лурье и Алексея Козловского.

Оформление: Борис Анреп, Натан Альтман, Дмитрий Бушен.
Историко-архивная справка о Фонтанном Доме Анны Каминской.

Ленинград, Ташкент, Москва.

Как видим, закордонные гости — ни художник Чапский, ни блистательный говорун Исайя Берлин — приглашения на участие в юбилее Поэмы не получили.

Версия для печати