Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2004, 4

Солнце сияло

Роман

Всем, кого я любил и,
несмотря ни на что,
продолжаю любить

Проснувшись поутру довольно поздно, я увидел, что буря утихла. Солнце сияло. Снег лежал ослепительной пеленою на необозримой степи. Лошади были запряжены.

А.С. Пушкин. “Капитанская дочка”

Глава первая

Что говорить, лгать — недостойно, я это прекрасно осознаю. Но в прежние времена ложь, случалось, доставляла мне такой кайф — я просто не мог отказать себе в этом удовольствии.

Ложь в некотором смысле сродни деньгам. В том смысле, что, как и деньги, она дает чувство власти. При этом никаких забот о сохранности кармана. Наоборот: полная безопасность и тайное наслаждение знанием истины, которой владеешь лишь ты.

Вот и тогда, когда я обманул Ловца, сказав ему, что эта гёрл — настоящее чудо и голос у нее — Галина Вишневская с Архиповой, а вместе с ними и Монтсеррат Кабалье отдыхают, я тоже элементарно упивался своим могуществом. Это еще то было зрелище — видеть, как Ловец плывет от счастья. “Да, в самом деле?” — с блаженной улыбкой вновь и вновь просил он подтвердить мое заключение. “Нет, ну о чем разговор!” — отвечал я — с такой страстной серьезностью, что никакой детектор лжи не смог бы уличить меня в фальши.

Знать бы, что произрастет из всего этого, я бы заткнул себе пасть собственным кулаком. Залил ее раскаленным свинцом, зашил суровыми нитками. Через край, крупной стежкой, как подворотничок к гимнастерке.

Но что проку сожалеть о случившемся. Сослагательное наклонение — дурная вещь. Сделанного не вернешь, и “быкать” — это попытка оправдаться перед историей своей жизни.

Но эта ложь Ловцу все и переменила в моей жизни.

А как до того мне фартило. Так, во всяком случае, кажется мне теперь, задним числом. Хотя тогда вовсе и не казалось.

Когда мы познакомились с Ловцом, я обретался в Москве уже несколько лет и успел порядком врасти в ее каменистую почву. Мне было куда пойти, с кем провести свободное время, а главное — я научился выдаивать из ее тугих сосцов свою порцию презренного металла, которой мне вполне хватало и на то, чтобы быть сытым, и на то, чтобы ходить пристойно одетым, а также иметь кое-какой жирок на тот случай, если жизнь обратится ко мне своим тылом.

Правда, так получалось, что жирок этот неизменно висел не на моих костях. Расчетливости Господь послал мне не с лихвой, и при своей склонности, как я уже теперь знаю, к авантюризму весь скапливающийся жирок я раздавал по чужим карманам. Следовало бы отметить, мне нравилось это делать. Замечательно было чувствовать свое могущество. Давая деньги в долг, ощущаешь себя таким гигантом — будто достаешь головой до облаков, и я не мог отказать себе в этом ощущении. Когда еще я снял свой первый клип и получил на выходе три с половиной тысячи баксов чистыми (по тем временам, 1994 год, страшные деньги), я их все тут же ссудил главе бригады, строившей декорации. Это был хлесткий жилистый парень лет тридцати, ростом за метр восемьдесят, а весу в нем — килограммов семьдесят, не больше, не тело — а сплошные перевивы мышц. Я им любовался — такой он был замечательный экземпляр мужской породы. Он только недавно освободился из заключения. И ему нужны были деньги, чтобы организовать свое дело, встать на ноги. Чтобы завязать с тем занятием, к которому пришлось вернуться после отсидки. Занятие его было — выбивать для заимодавцев деньги из должников. И ужасно ему хотелось завязать, начать солидную жизнь. Браткам моим — тоже это все уже поперек горла, говорил он. Бригада его, что строила декорации, как раз этими братками и была. Конечно, я ссуживал те свои три с половиной тысячи зеленых не с концами, я собирался их получить обратно, но вышло, что они ушли от меня навсегда. Государство — это же официальный рэкетер, говорил мне бывший бригадир моей строительной бригады, объясняя при встрече, куда ушли деньги. По его выходило, что он заплатил и за то, и за это, дал взятку и тому, и этому, а в итоге, чтобы открыть свое дело, денег не осталось.

Тот случай послужил мне хорошим уроком. Я перестал развешивать уши и складывать все яйца в одну корзину. О нескольких месяцах, которые прожил, перебиваясь с хлеба на воду и ходя с подтянутым к позвоночнику животом, мне до сих пор не хочется вспоминать. Племяннику Рамо, которого так осуждал Дидро за его прихлебательство, было хотя бы куда пойти постоловаться, а мне — впору садиться в подземном переходе с протянутой рукой. Но отказать себе в удовольствии одалживать деньги я не смог. Зачем доверять их какому-то незнакомому дяде в банке, когда можно отдать друзьям?

Собственно, то обстоятельство, что на моих собственных костях, когда возникла нужда, не оказалось ни грамма жирка, и загнало меня в капкан, из которого я не смог выбраться самостоятельно. Не Ловец бы, может быть, я вообще гнил бы уже где-нибудь в земле.

Впрочем, если вести отсчет, что когда из чего проистекло, то нужно, наверно, обратиться к той поре, когда после дембеля я решил никуда не уезжать из Москвы и остаться в ней.

Я был призван отдать священный долг родине в одной стране, а демобилизовался в другой. Того, что такое случится, не могли предсказать даже наши замполиты, у которых, о чем ни спроси, на все всегда был ответ. Тем более не мог предположить такого никто из нас, служивших срочную.

Я служил не в самой Москве, а в Балашихе — километров двенадцать от Москвы, ну, может, пятнадцать. И даже, если быть совсем точным, не в Балашихе, а рядом, в лесу — в батальоне охраны штаба войск ПВО. Ночь спишь — вечером в наряд и сутки в карауле. Пришел из караула, ночь спишь — вечером снова в караул. До Москвы нужно было добираться автобусом, а потом еще электричкой. Электричка приходила на Курский вокзал, и с той поры Курский вокзал долго был для меня пуп Москвы, ось, вокруг которой она вращает ревущий автомобильными моторами гигантский жернов своего мегаполиса.

Из леса, где однообразным хороводом нарядов проходили дни моей службы, до гранитов, асфальтов и фонтанов Первопрестольной был полный час разнообразной езды, но оттуда, откуда меня призвали отдать отечеству свой гражданский долг, место моего лесного проживания смотрелось самой Москвой, и родители в письмах то и дело величали меня москвичом. Им было лестно, что тайной волей высоких судьбоносных решений их сына определили пусть и не в Кремлевский полк оловянно стоять на часах перед Мавзолеем, но тоже все-таки не в последнее место — охранять полковников и генералов в секретных бункерах. Особенно было лестно отцу. Он в своей молодости, пришедшейся на начало 60-х, пытался штурмовать столичные крепостные стены, но, как я понимаю, его крепко полили с них раскаленным варом, и очаг ожога остался в нем глухой болью на всю жизнь. Даже вот такое сомнительное достижение, как моя срочная служба по охране подмосковных бункеров, виделось ему от этой боли некоей жизненной победой. Он первый и зажег во мне эту мысль — остаться в Москве. “Конечно, ты еще не нашел себя, тебе еще предстоит себя обретать, — написал он мне. — Но это как раз и хорошо. Ведь ты человек, который не может без цели, а Москва именно для таких. Главное, чтобы ты поскорее понял, чего хочешь от жизни”.

Он был прав, я тогда еще не имел понятия, чего я хочу от жизни. Не представлял, что мне в ней делать. Но точно так же он прав был и в том, к какому разряду человеческих типов я принадлежу. А я принадлежу к тому типу, которому без жизненной цели — как алкашу без бутылки. Как наркоману без дозы. Ей-богу, никакого преувеличения. Не более чем сравнение, причем еще не самое сильное.

Но, наверное, я бы не решился последовать отцовской рекомендации, если б во мне не играло материнской крови. Отцу можно посочувствовать, спутница жизни ему досталась еще та. Степная кобылица. Причем она оставалась не до конца объезженной еще и тогда, когда мы с сестрой уже выросли. Не в смысле, что мать наставляла ему рога, — об этом я сказать не могу ничего. Тут, надо полагать, дело обстояло так же, как и у всех. Ее все время тащило куда-то в сторону из колеи, в которую была вправлена жизнь, вот я что имею в виду. Она на каждом шагу совершала поступки, касательно которых, стремясь к самому нейтральному определению, следует употребить слово “незаурядные”. Однажды, например, она привела в дом и поселила у нас мальчишку-негритенка с соседней улицы. Да, как кому ни покажется странным, в наших утопших среди брянских лесов семидесятитысячных Клинцах обитал такой экзотический экземпляр — дитя жаркой страсти дочери лесных Клинцов и сына черной Африки, чьи жизненные пути неисповедимым образом пересеклись в тогдашней столице СССР — все той же Москве. Сын черного континента по охлаждении страсти к дочери славной Брянщины оставил ее, а дочь Брянщины привезла рожденного ею, как сказали бы в старые времена, выблядка на свою малую родину, доверив его воспитание бабушке. Грубое для современного слуха слово “выблядок” более чем уместно в отношении такого несчастного плода любви, оказавшегося никому не нужным и рожденным лишь для того, чтобы с утра до вечера выслушивать проклятия не менее несчастной старухи, получая от нее бесконечные оплеухи и тумаки. Старуха, кроме того, еще и основательно закладывала за воротник, и негритенок даже в зимнюю пору украшал улицу своим присутствием с утра до вечера.

Столовался и обогревался он по многим окрестным домам, но только моя мать решительно распахнула двери нашего жилища, чтобы он вошел в него постоянным обитателем. Месяц или два, что чернокожий воспитанник старухи-алкоголички провел в наших стенах, оказались для нас с сестрой испытанием на прочность и силу духа. Его появление в доме было подобно тому, как если б на нас обрушился ураган. Все наши игрушки и игры во мгновение ока были переломаны, книги порваны и исчерканы, мы не знали ни мига спокойной жизни. Отец уговаривал мать образумиться, но тщетно — она была несгибаема в своем желании подарить детство обделенному счастьем ребенку. От сожительства с бурей и ураганом в одном флаконе нас спас суровый и справедливый советский закон. Когда мать обратилась куда следует, чтобы официально оформить опеку, ее обвинили чуть ли не в похищении ребенка, и в результате дитя любви снежной Брянщины и жаркой Африки вновь оказалось на улице, с которой, достигши необходимого возраста, благополучно удалилось в колонию для несовершеннолетних преступников.

Что же до отца, то он если и не был подкаблучником, то вынужден все же был большей частью жить по уставу матери. Он был более слабой психической организации, чем она, и ему приходилось уступать ей. Мягкость и уступчивость вообще были свойственны ему, как, впрочем, в равной степени и неспособность свернуть в сторону с избранного пути. Если он что-то решил сделать, он пер, не обращая внимания на обстоятельства, — или же исполняя задуманное, или же расшибаясь в кровь.

Вот с такой наследственностью, не в малой мере не осознаваемой мной тогда, я вместе с моим армейским корешом Стасом Преображенским и принимал решение остаться после дембеля в Златоглавой и, скрутив по рукам по ногам, положить ее, побежденную, к своим ногам. В карауле, когда оказывались в одной смене, в часы после возвращения с поста, во время бодрствования, мы с ним только об этом и толковали.

— Нет, ну а ты посуди сам, что самое сложное, — говорил он, пришамкивая. У него был какой-то дефект зубного прикуса, и речь его обладала этим старческим эффектом. — Самое сложное — это жилье, да? А с жильем у нас все будет в порядке. Так мы что же, не сумеем утоптать себе твердой площадки для жизни?

У Стаса в Москве жил двоюродный брат. К этому его двоюродному брату, когда удавалось на пару выбить увольнение в Москву, мы, как правило, заходили, чтобы переодеться в гражданское и угоститься домашней едой. Он жил в самом центре, на Арбате, в трехэтажном доме на задах ресторана “Прага”. Когда-то, сто лет назад, дом напрямую соединялся с “Прагой” и был, по преданию, борделем. Подтверждением тому служила его планировка: нескончаемо длинный сводчатый коридор, глухой с одной стороны, и ряд комнат с другой — дверь за дверью, дверь за дверью. Так и казалось, что из-за какой-нибудь из них выскочит сейчас полуодетая Катюша Маслова, а за нею, придерживая сваливающиеся штаны, вывалится и Нехлюдов. Впрочем, от разврата былых времен давно ничего не осталось, и теперь это была обыкновенная задрипанная коммуналка на сто соседей, одну из комнат которой и занимал брат Стаса. Он был старше нас на двенадцать лет, но держался с нами запросто, как сверстник. Так же запросто держалась с нами его жена, а их семилетняя дочь, собиравшаяся осенью пойти в школу, просто обожала наши появления. Ее обожанию, надо признаться, мы были обязаны нашей форме, и ей жутко не нравилось, когда мы переоблачались в гражданское. “Падко девичье сердце на мишуру, — говорил двоюродный брат Стаса, прижимая дочку к себе и трепля ей волосы. — Что ж вы, барышни, глупенькие-то такие?” — “Мы не барышни, — недовольно выворачиваясь головой из-под его руки, но продолжая прижиматься, отвечала ему дочка, — мы современные девушки, у нас эмансипация”. Мы со Стасом ложились от хохота в лежку. Ее отец, тоже посмеиваясь, с горделивым смущением вскидывал брови: “Вот такие мы просвещенные!”

Его звали диким древним именем Ульян. Зато жена у него имела самое заурядное, серое имя Нина. При этом родовые гены, подвигшие родителей дать в свое время сыну никем больше не носимое имя, побудили, в свою очередь, самого Ульяна наградить дочь тоже никем вокруг не носимым древнегреческим именем Электра. Как ее, естественно, никто не звал, и прежде всего собственные родители. Во всяком случае, в доме она прочно и неискоренимо утвердилась как Лека.

И еще одна вещь произошла у них в доме к нашему со Стасом появлению. Вернее, не в доме, а в квартире. Они остались ее единственными жильцами.

Дом согласно решению московских властей возвращался обратно “Праге”, и селить кого-то со стороны в него было запрещено. “Прага” обязалась предоставить жильцам новую жилплощадь, но делать это не торопилась, и на то у нее имелся свой резон. Большинство жильцов было преклонного возраста, редкий месяц обходился без гроба, и дом при необходимом терпении обещал достаться “Праге” без особых затрат. Из квартиры, где жил Ульян с семьей, гробы выносили особенно часто. Старик или старуха умирали — и комната их оставалась пуста, никто в нее не въезжал. Постепенно Ульян занял одну пустующую комнату, другую — и так в конце концов стал обладателем целых семи, не считая громадной кухни и прилегающего к ней обширного чулана. В похоронах последней старухи мы со Стасом даже поучаствовали; появились здесь переодеться — и остались в мундирах: выносили гроб из квартиры, ехали в катафалке и тащили гроб, лавируя между могилами, на кладбище. Участие в общем деле, да еще подобного рода, сделало меня в доме Ульяна совершенно своим. До этого я был армейским корешом Стаса, после похорон меня стали воспринимать отдельно от него, и я обрел статус друга семьи.

Новый статус позволял мне с полным правом претендовать на то же, на что и Стас. Сил у Ульяна с Ниной распространиться на все комнаты не хватало, они сумели освоить только четыре, а три стояли закрытые. С ними и были связаны планы двух дембелей.

— А если вдруг Ульян не захочет и не пустит нас? — вносил я в наш исполненный оптимизма караульный разговор со Стасом ноту сомнения.

— Чего ему не пустить? — без раздумья отметал Стас мои сомнения. — Места полно, девать некуда. А мы ему что, чужие?

— Ну, если Нина не захочет. Ей мы кто? Я особенно.

Стас наконец задумывался. По его слегка вдавленному внутрь, лопатообразному сангвинистическому лицу пробегала как бы рябь, отражающая мыслительный процесс, что шел в нем.

— Они интеллигенты, — говорил он потом. — Не смогут они отказать. Даже если им этого и не хочется.

Хотелось Ульяну с Ниной или не хотелось, осталось для нас неизвестным. Они дали согласие, чтобы мы поселились у них.

Так в августе 1992 года, ровно год спустя после трехдневной революции 91-го, сгоняв в Клинцы, погудев там дня три с друзьями детства до полного отвращения к себе, вновь обретя в кармане вместо военного билета удостоверяющий мое гражданское состояние паспорт, я сделался москвичом.

Стас волей командования части демобилизовался полутора неделями раньше меня, раньше меня провернулся с делами в родном Саратове, и, когда я возвратился из Клинцов, у него уже была московская подружка.

— Ништяк, пацан, — сказал Стас, сообщив мне об этом. — И тебя тоже отоварим, в лучшем виде!

— Какой я тебе пацан! — не желая его сочувствия, попробовал я увести разговор в другую сторону.

— Пацан, пацан, — похмыкал Стас. — На гражданке так теперь положено говорить. — И вернулся к своему обещанию: — У моей Ирки сестра. Вполне себе кадр. Попробуй, подклейся. Перебьешься на первое время.

Было шесть двадцать утра, когда поезд принес меня на Киевский вокзал столицы, а около шести пополудни мы со Стасом шли арбатскими переулками в гости к сестренкам. День стоял теплый, солнечный, но уже тронутый осенью — полный сизой дымчатой хмари, солнечные лучи дробились и запутывались в ней, и воздух вокруг был, казалось, наполнен желтой пыльцой. Роскошный был день.

В руках у нас со Стасом подрагивали полиэтиленовые пакеты с надписью “Irish house — Ирландский дом”, отягощенные двумя бутылками водки, бутылкой вина, бумажными свертками с колбасой, сыром и двумя килограммами летних яблок россыпью — всем, что, по нашему представлению, было необходимо для приятного времяпрепровождения с девочками, чьи родители находились неизвестно где в отъезде. Отоваривались мы, конечно, отнюдь не в “Айриш хаузе”, там торговали исключительно за валюту, а фирменные пакеты для понта мы выпросили у Нины. Их у нее и было всего две штуки, и, давая нам, она моляще сложила перед собой руки: “Мальчики, только принесите обратно. Заклинаю!”

— А с Иркой у тебя как, в первый же раз вышло? — примеряя успехи Стаса на себя и желая укрепить себя ими, спросил я.

— Ну, ты вот ты… скажи тебе все, — как-то особенно шамкающе отозвался Стас.

— А чего б тебе нет? — удивился я. Такая его затаенность показалась мне странной. Слишком мы были близки, чтобы ему ни с того ни с сего так вот вдруг засмущаться.

Теперь вместо того чтобы ответить мне, Стас молча изобразил своим лопатообразным лицом нечто вроде упрека; стыд у тебя есть? — говорила эта его мина.

Смутное подозрение, пронзившее меня в ту минуту, превратилось в полноценную уверенность, едва растворилась дверь квартиры.

Из глубины ее на нас рухнула громовая музыка, кипящий шум голосов, по прихожей с двумя бутылками шампанского в руках пронесся молодой человек в обтягивающей белой сорочке со стоячим воротничком, у которого были отогнуты вниз накрахмаленные углы. Воротничок туго перехватывала черная манжета, отогнутые углы воротничка, оттененные черным, ослепляли белизной снегов гималайских вершин. Молодой человек быстро глянул в нашу сторону, и глаза его за то кратчайшее мгновение, что были устремлены на нас, успели выразить удивление: а эти кто?!

Я почувствовал всю убогость нашего со Стасом вида. Что он, что я — мы оба были одеты по моде, можно сказать, дореволюционной эпохи. На мне был костюм, сшитый к выпускному школьному вечеру, ставший теперь узок по всем статьям; Стас же вообще красовался в какой-то полубрезентовой, похожей на пожарную куртке.

Но главное, вместо многообещающего интимного свидания при свечах и задернутых шторах — что как бы само собою предполагалось, — нас здесь ожидало многолюдное шумное гульбище!

В дополнение ко всему открывший нам дверь мотылек смотрел на нас с полной оторопью (сравнение с мотыльком так и напрашивалось: столь легко, столь воздушно, столь порхающе выглядело платье, в которое была облачена девушка).

— Вы что? Вы кто? Вы сюда? — проговорила мотылек затем.

Я чувствовал себя в своем выпускном костюме ожившим ископаемым времен бронтозавров.

— Ира, ее… где… можно? — проблеял Стас.

Казалось, он совершенно натуральным образом заглотил кость и та теперь стоит у него поперек горла.

— Иру? — Маска отчуждения на лице мотылька с очевидным усилием перелепилась в гримасу вынужденной приветливости. Что бы мне ни наплел Стас, некая Ира здесь водилась. — Ира! Подойди! — крикнула девушка в глубь квартиры.

Музыку там притушили, прибой голосов тоже резко сбавил в громкости, и через мгновение в прихожую, цокоча каблучками, выпорхнул новый мотылек. Вытащив при этом за собой целый мотыльковый шлейф. Впрочем, вперемешку с жуками; молодые люди, все, как один, были при параде: черный низ, белый верх. Мы со Стасом оказались выставлены на всеобщее обозрение.

— Ира! — воскликнул Стас, ступая к мотыльку, летевшему впереди всех прочих. — Вот я, как обещал. И с другом!

— Ой! — сказала девушка, вглядевшись в него. И прыснула: — Вы в самом деле? И с другом!

Между тем мотыльковый рой оттеснялся черно-белыми жуками назад, — молодые люди один за другим выступали вперед, в действиях их отчетливо прочитывалась угроза.

— Ира! Вы пригласили! — проговорил Стас. Он так и не смог справиться со своей костью, и с языка у него изошло не внушение, а мольба о снисхождении.

Но снисходительными с нами никто быть не собирался.

Какую-то пару минут спустя мы уже выходили из подъезда на улицу, держа одолженные у Нины фирменные пакеты “Айриш хауза” под мышкой. Ручки у них были начисто оборваны в свалке, когда нас со Стасом выпроваживали из квартиры.

— Ну, ты гад! — сказал я, опуская свой “Айриш хауз” с яблоками, колбасой и сыром на стоявшую около подъезда скамейку и принимаясь оправлять встопорщившийся, взлезший на шею пиджак. — Подружка у него! Сестренка у нее! “Вполне себе кадр”! Ты этот кадр хотя бы раз в глаза видел?

Стас, последовав моему примеру, положил “Айриш хауз” из-под своей подмышки рядом с моим и тоже принялся наводить на себе порядок.

— Пардон, Сань, — сказал он голосом, полным раскаяния. — Ирка говорила про нее: клевый кадр!

— А сама Ирка? Твоя подружка, да?

Стас выдержал мой саркастический взгляд со стоическим достоинством.

— Я так считал, — ответил он мне. — Мы с ней от “Смоленского” гастронома, на Садовом кольце тут, рядом, два часа до ее дома шли, уходить от меня не хотела, ей-бо! Я ей говорю, когда встретимся? Она говорит, давай завтра, родителей, говорит, не будет. Я, естественно, о тебе: друг у меня, вот она тогда — о сестренке.

— И так прямо: “клевый кадр”? — не удержался я, чтоб не съязвить еще раз.

— Ну, если я тебе чего и добавил, то из лучших же побуждений!

Мой саркастический настрой по отношению к Стасу стремительно преображался в смешанное чувство восторга и изумления. Стас открывался мне с новой стороны. Мне почудилось в нем что-то от гоголевского Ноздрева. В армии я его таким и не знал.

— Ладно, — сказал я, — давай думать, что нам делать с этим. — Я показал на “Айриш хаузы” с оборванными ручками на скамейке. — Что добру пропадать.

День стоял все той же хрипловатой ясности и блеска, солнечная пыльца все так же осыпала арбатские улицы щедрым предосенним теплом, — но Боже мой, до чего же это был другой мир, до чего другой Замысел проглядывал в нем!

В двухэтажном кафе “Валдай” в самом начале проспекта мы разжились парой граненых стаканов, устроились за столиком у окна и, вскрыв одну из бутылок водки, разбулькали ее. В стаканах получилось всклень, даже выгнулась куполом.

— Поехали, — сказал я, осторожно поднимая стакан и неся к губам.

— Поехали с орехами. Зараза! — отозвался Стас, тоже вознося стакан над столом.

Так, стаканами, и не отрываясь, за раз бутылку на двоих, мы обычно пили в армии. Выпить нужно было скорее, как можно быстро, чтобы не застукали офицеры, — умение диктовалось обстоятельствами. Но никак нам не думалось, когда покупали эти бутылки, что придется пить их вновь по-армейски.

Мы опорожнили стаканы, посидели, глядя друг на друга заслезившимися глазами, и принялись закусывать: вырывая куски из колбасы и отламывая куски от сыра.

— Во блин! — сказал я, имея в виду, что приходится пить и есть таким негражданским способом.

— Да, блин! — поняв меня, промычал с набитым ртом Стас.

Хрустя яблоками, обтертыми в гигиенических целях о тыл ладоней, мы вывалились из “Валдая” обратно на улицу. Новый Арбат подобно навечно заведенному транспортеру рычал и бликовал несущимися посередине его простора машинами, по тротуару перед нами текла и бурлила цветная толпа. И сколько же билось, толклось в ее рое мотыльков, ожидавших нашего внимания!

— Пошли клеиться! — бросил Стас, устремляясь с крыльца вниз.

— Я буду не я, если мы никого не наклеим! — выстреливая себя за ним, победным кликом ответил я.

Как мы плыли этой стороной Нового Арбата, бросаясь к каждой девушке, что двигалась нам навстречу, зубоскалили, терпели фиаско и с легкостью тут же кидались на новую добычу, — это я еще помню. Дальше в памяти у меня провал на несколько часов.

Сознание возвращается ко мне в “Айриш хаузе”. Мы со Стасом толчемся на контроле у касс и требуем выдать нам два фирменных пакета.

— Поймите, — стараясь придать голосу трезвую рассудительность, втолковываю я дюжему охраннику, — мы у вас сделали покупки, но вышло так, что мы остались без них.

— Не будем говорить — как! — таким же усиленно трезвым голосом говорит Стас.

— Да, это не важно, — продолжаю я. — Но мы как порядочные люди не можем вернуться домой хотя бы без ваших пакетов.

— Хотя бы без них, — подтверждает Стас.

Не знаю, чему мы обязаны щедрости охранников, возможно, не столько убедительности наших речей, сколько убедительности нашего вида, но со второго этажа “Айриш хауза” мы спускаемся на улицу с заветными пакетами в руках.

Нина, увидев нас, схватила лицо в ладони. Как это в испуге делают многие женщины.

— Мальчики, что с вами?!

Испытывая распирающее меня до размеров Вселенной блаженное чувство довольства, я подал ей добытые нами в тяжелом бою фирменные пакеты “Айриш хауза”.

— Прошу, — сказал я. — В целости, сохранности. Как новенькие!

Глава вторая

Деньги, выданные нам родителями в качестве подъемных, подходили к концу. Донышко в нашей кубышке уже не проглядывало, а мы скребли по нему. Ни о сыре, ни о колбасе не было уже речи, мы сидели на хлебе, чае и кашах, на которые, казалось при дембеле, в гражданской жизни не согласимся даже под угрозой расстрела. Оказывается, у нас со Стасом из нашей казарменной щели было самое смутное представление о нынешней жизни. Конечно, мы слышали, что в стране инфляция, что все жутко подорожало, особенно жратва, но мы и не представляли, до какой степени, что прежний рубль — это теперь копейка.

— Твою мать! — сказал Стас, лежа на кровати с закинутыми за голову руками и шевеля пальцами ноги, воздетой вверх. — Грабить, что ли, идти?

— Грабить и убивать! — хохотнув, отозвался я со своей кровати у противоположной стены.

— Нет, — с серьезностью проговорил Стас, продолжая перебирать в воздухе пальцами. — Убивать не хочется. А грабить, глядишь, я скоро буду готов.

Ульян с Ниной предоставили нам каждому по комнате, но для нас еще привычно было казарменное скученное житье, мы перетащили мою кровать к Стасу и сейчас лежа вели пустопорожнюю беседу о нашем будущем.

— Начни грабить — там и убивать придется, — глубокомысленно хмыкнул я в ответ на слова Стаса.

— Иди ты! — вскинулся Стас. — Убивать! Не подначивай.

Ему, пожалуй, было сложнее, чем мне. Он вообще не видел, чем заняться. До армии он успел получить профессию радиомонтажника и очень надеялся устроиться в Москве снова паять микросхемы. “В Москве этих радиоящиков, знаешь, сколько? — говорил он мне в караулах. — И там всегда людей не хватает”. Но никаких радиомонтажников нигде не требовалось, наоборот: везде всех увольняли. Сейчас все вокруг торговали, ездили за границу — в Польшу, Китай, Гонконг, — привозили шмотье и толкали его тут — челночили, но заниматься челночеством — это Стасу не улыбалось. Он хотел делать что-нибудь руками, просил Ульяна с Ниной помочь в поисках работы, однако у тех пока ничего не выходило. Нина и сама уже была без места, а кооператив Ульяна по производству телефонных корпусов успешно дышал на ладан.

В отличие от Стаса мои планы были вполне определенны. Я знал, чего я хочу. Во всяком случае, чего я хочу сейчас.

Сейчас я хотел попасть на телевидение.

Год между армией и школой я околачивал достославным мужским местом груши в родном городе, занимаясь, по мнению родителей, неизвестно чем. На самом деле я много чем занимался, и отнюдь не только тем, что тратил направо и налево отпущенные мне природой запасы семенной жидкости. Во-первых, не так уж это ловко у меня получалось — тратить их, при том, что я, разумеется, не был против подобного разбазаривания. Но я не красавец — из тех, из-за которых теряют голову, — у меня нет ни жгучего взгляда, ни орлиного носа, ни иных выразительных черт. Я довольно обыкновенен: не слишком высок, хотя и выше среднего роста, не атлет, хотя вполне нормального телосложения и не слабак, я не брюнет, не блондин, а заурядный шатен. Я выделяюсь из общего ряда, когда начинаю действовать, делать дело, я осуществляюсь в движении, — но чтобы увидеть меня в деле, нужны условия. Кроме того, я не хотел связывать себя никакими долгосрочными обязательствами, и потому мне приходилось довольствоваться благосклонностью, скажем так, одноразового свойства. А во-вторых, голод, что пек меня на своем огне, имел прежде всего отнюдь не сексуальный характер. Назвать его интеллектуальным? Страстью познания? Слишком высокопарно и неточно. Но это был голод, натуральный голод.

За тот год я перечитал столько, сколько не прочел за все предыдущие годы более или менее сознательной жизни. Торнтон Уайлдер, Олдос Хаксли, Варлам Шаламов, Юрий Домбровский, Оруэлл, Волошин, Камю, Набоков, Осборн ухнули в меня, вот уж истинно, как в бездонную бочку. У родителей одного знакомого был видак, я пересмотрел у него всего Феллини, Антониони, узнал Пазолини, Бюнюэля, услышал о Кубрике, Формане, Бертолуччи. Еще я переслушал чертову уйму пластинок и всяких магнитофонных записей. Полный Бетховен и весь Шнитке, какого мне удалось раздобыть в нашем основанном раскольниками уездном центре, Гайдн и Гершвин на откуда-то залетевших к нам четырех дисках американского производства, Бриттен, Губайдулина, Рахманинов, Малер, Шёнберг, не говоря уже о всяких “Бони М”, допотопных “Битлзах”, наших “Машине времени”, Цое, Гребенщикове. Я хватал все вокруг, что попадалось, я жрал яства с пиршественного стола мировой культуры подобно оголодавшему волку, счастливо перезимовавшему зиму и вот дорвавшемуся до сытного летнего житья, я хавал все это без всяких столовых приборов — пригоршнями, обеими руками, объедаясь, рыгая, страдая несварением. У другого моего знакомого обнаружился синтезатор, на то лишь и годный, чтобы бацать на нем вместо фоно, я выпросил его у моего знакомого — и насочинял кучу музыки, от симфонии до песенок на собственные слова.

Вся каверзность моей ситуации в том, что небу было угодно, как выразился приятель моего отца, создать меня человеком Возрождения. Иначе говоря, я и швец, и жнец, и на трубе игрец. Ну, касательно швеца и жнеца — фигурально, а что до трубы — то никакой фигуральности, из продольной флейты, во всяком случае, я извлеку хоть Моцарта, хоть “Под небом голубым” того же Гребенщикова. И до самой середины выпускного класса занимался станковой живописью, а оставив живопись, накатал две повести, послал их в Москву в Литинститут и прошел творческий конкурс. Однако сдавать экзамены я поехал в Брянск — подав документы на истфак пединститута. У отца с матерью было подозрение, что я не слишком старался, сдавая экзамены, но на самом деле я их не сдавал вообще. Не хотел я ни на истфак, ни в Литинститут, ни на живопись, ни еще куда-то. Свободы — вот я чего хотел. Жить, как хочу, делать, что хочу, думать, о чем думается, а не о чем меня будет заставлять какой-то тип с кафедры, потому что он, видите ли, защитил диссертацию и имеет теперь право вдалбливать за зарплату свои мысли мне в голову.

Свобода моя закончилась тем, чем с неизбежностью и должна была закончиться, — армией. Собственно, я даже хотел в армию. Я хотел в нее — как в зев унитаза, в фановую трубу — в рыке и реве извергающейся мощным потоком воды. Если я там выживу, не захлебнусь в фекалиях, — значит, и сумею после распорядиться своей свободой. Соткать из нее что-то путное и толковое. Что-то, что будет обладать Смыслом. Да, именно так думалось: Смыслом. С большой буквы. Хотя, заставь меня объяснять, что это значит, я бы не объяснил.

И вот, в тот год своей свободы между школой и армией, встречая Новый, 1990 год в сборной компании бывших своих одноклассников, их двоюродных, троюродных братьев и сестер, а также приятелей этих братьев-сестер, я познакомился с одним нашим земляком, тоже приходившимся кому-то каким-то братом и работавшим на телевидении в Москве. Он был старше меня лет на семь, на восемь — совсем, показалось мне, взрослый мужик, я с ним и не познакомился, а так, встретили Новый год в общей компании и встретили, погужевались вместе — и разбежались. Но он тогда говорил об одной вещи, которая мне запомнилась. Осела в памяти — и лежала в ней недвижно, пока я не увидел своего земляка на телевизионном экране. Это было уже после августовской революции, месяца через два, через три. До того я его никогда на экране не видел, такая у него была работа — за кадром. А тут вошел в Ленинскую комнату — он с микрофоном в руке, и потом, как ни окажешься у экрана, — так он там собственной персоной с микрофоном. И когда я увидел его в пятый-шестой-десятый раз, во мне всплыло то, что он говорил в новогоднюю ночь. Он это не мне говорил, разговаривал с кем-то о журналистской профессии, в частности — о профессии телевизионного журналиста, а я схватил краем уха. Тележурналист — не специальность, никакого образования не нужно, тележурналист — это профессия, говорил он. Для тележурналиста главное — хватка. Наглость, напор и умение грамотно формулировать мысли. Общекультурный запас, конечно, не помешает, но вовсе не обязателен.

Еще он говорил, что телевидение — это всегда верный заработок, без денег на телевидении не останешься, очень многие люди сейчас рвутся на него показать свой фейс, и всегда есть способы подзаработать. Про деньги тогда я не очень понял, но и это осело во мне. Что человек без денег? Первобытное существо в невыдубленной шкуре, разжигающее огонь палочкой с трутом. Деньги — фундамент цивилизации. Так, чтобы деньги лезли у меня из ушей, — этого мне было не нужно. Но я хотел, чтобы они у меня были в достатке. Чтобы забыть о них — быть свободным от них для своей свободы. Из которой я сотку тот самый Смысл с большой буквы.

За дверью по коридору проколотили быстрые детские шажки и замерли около нас. Лека постучала в дверь кулачком и так же быстро, как бежала, прокричала:

— Дядь Сань! К телефону!

К телефону! Меня подбросило, будто на батуте. Я соскочил на пол и, как был, босиком, помчал к двери. Единственно кто мог мне звонить, это тот мой земляк с телевидения. Я его разыскивал, как милиция особо опасного преступника — через всех клинцовских знакомых, имел номера его телефонов — вплоть до домашнего, но мне нужно было, чтоб это он позвонил мне, а не я ему! Мой план предусматривал его заинтересованность во мне. Я забросил удочку, насадив на крючок наживку, и вот уже несколько дней подобно рыбаку, прикормившему вожделенную добычу, ждал, чтобы поплавок повело вглубь.

Телефонный аппарат висел на стене около входной двери. Едва не сшибши с ног Леку, ожидавшую под дверью комнаты моего появления, я стремительным метеором пролетел по коридору и сорвал с гвоздика, специально вбитого в стену рядом с аппаратом, ожидавшую меня трубку. Но к уху я уже нес ее движением, исполненным свинцовой, значительной медлительности.

— Слушаю! — произнес я в нее таким голосом, будто подобных звонков я имел не менее сотни за день и они были для меня обыденным делом.

— Ты чего это так? — отозвалась трубка через паузу голосом матери. — Я, было мгновение, даже подумала, это не ты.

О, японский городовой! Меня внутри словно бы продрало ежовой рукавицей. С чего это вдруг я решил, что, кроме моего земляка с телевидения, звонить мне не может больше никто? Вот, пожалуйста: мать.

— Что-то случилось? — спросил я.

— Почему случилось? — ответно спросила мать. — Просто хотела узнать, как дела.

Дела, как сажа бела, а как легла, так и дала, крутилось у меня на языке. Но я, само собой, так не ответил. Все же это была мать.

— Да мам, да пока ничего определенного, — промямлил я.

Мне было досадно, что я не могу обрадовать ее хотя бы какими-то вестями. Ей бы хотелось гордиться мной, рассказывать обо мне у себя в учительской — какой я выдающийся, успешливый, каких высот достиг. Они с отцом заслуживали того, чтобы получать от меня приятные вести. Что я имел в детстве благодаря им — это как раз свободу. Я не знал никаких денежных и иных бытовых забот, хотя над семьей, как я теперь понимаю, всегда витало дыхание нужды, и, наконец, я был волен заниматься тем, чего просила душа: то фотографией (и у меня тотчас появлялся фотоаппарат со всей сопутствующей техникой), то живописью (и тотчас появлялись и кисти, и краски, и бумага, и этюдник), играть в футбол, имея дома собственный мяч (которого не имели другие ребята), учиться игре на фортепьяно по индивидуальной программе, чтобы не сдавать пошлейших переходных экзаменов из класса в класс. Я утратил эту свободу, выросши и вступив, как то положено говорить, в большую жизнь.

— Нет, ну ты, надеюсь, не лежишь на кровати, не плюешь в потолок, а что-то предпринимаешь? — проговорила мать на другом конце провода, зазвенев голосом.

Я неизбежно ухмыльнулся про себя.

— Ни в коем случае, что ты! — сказал я в трубку.

— А твой друг — Станислав, кажется, да? — что у него?

— И он не плюет, — отозвался я, продолжая внутренне ухмыляться.

— Он как, нашел себе уже что-то? Работает?

— Нет, пока еще тоже нет.

У меня не было для нее никаких утешительных новостей. Абсолютно! Никаких!

Мать в трубке помолчала.

— Так, а что же у вас с деньгами? — спросила она потом. — Того, что ты взял… осталось у тебя еще?

— Осталось, осталось, — бодро отчитался я.

От того, чтобы попросить денег, я удержался.

— Что?! — воззрился на меня Стас с кровати, когда я вошел в комнату.

Я молча прошел к своей кровати, повалился на спину и, как он, воздел ногу на колено другой.

— Ничто! — ответил я ему уже из этого положения, глядя в потолок и прикидывая, удастся ли до него доплюнуть. Доплюнуть не удалось бы наверняка: с высокими потолками строили дома в девятнадцатом веке.

— Нет, ну что “ничто”? Кто звонил? — переспросил Стас.

— Не тот, кто нужен, — сказал я. — Готовься грабить и убивать.

Стас не успел выдать мне ответа — в коридоре раздался новый телефонный звонок. Я не слишком плотно прикрыл дверь, и звук звонка, съеденный расстоянием, достиг и нашего дальнего угла в самом конце коридорного туннеля. Меня было вновь подбросило, как на батуте, выстрелило с кровати в сторону двери, но на полпути к ней я натянул вожжи.

Судя по взвизгу ножек табурета о пол, трубку там снова сняла Лека. “Кого? — услышал я затем ее звонкий голос. — Александра?!”

“Александра” — это точно было меня.

Я снова рванул к двери, вылетел в коридор и помчал по нему.

— Вы, дядь Сань, сегодня нарасхват, — сказала Лека, протягивая мне с табуретки трубку.

Я принял трубку, помог свободной рукой Леке оказаться на полу и, забыв придать голосу респектабельное достоинство, крикнул:

— Да-да?!

— Привет, — простецки отозвалась трубка, и это была не мать, и вообще не женщина, а значит, это был он, мой земляк. — Это вы на фоно брякаете?

Брякаю на фоно! Он меня запомнил. В доме, где я встречал тот Новый год, было пианино, в какой-то момент оно привлекло чье-то внимание, все стали наигрывать на нем, кто что мог, меня тоже разобрало, и я, бросив руку на клавиатуру, выдал все, что было у меня тогда в пальцах, а в пальцах у меня тогда был Моцарт.

— Два года не брякал, — сказал я. — Родине долг отдавал.

Мой земляк понимающе хмыкнул:

— Отдали?

— С лихвой. Вот как раз есть чем поделиться. Сюжет для репортажа.

— Да-да, — не давая мне продолжить, подтвердил, что знает, о чем речь, мой земляк. — Но я, откровенно говоря, не совсем понял из того, что мне передали: чего вы хотите? Вы хотите, чтобы я этот сюжет снял?

— Ну-у, я думал… — заблеял я.

— Если вы предлагаете мне, — перебил меня мой телефонный собеседник, — то я сейчас сам практически не снимаю. А если хотите вы — давайте попробуем.

— Да я бы вообще… я думал, — снова заблеял я.

Он предлагал мне то, что, я полагал, мне придется выдирать в жестокой борьбе.

— Что вы думали? — спросил меня мой собеседник.

— Нет, я с удовольствием, — быстро проговорил я.

— Тогда давайте подъезжайте, записывайте, как ехать, я закажу пропуск, — произнесла трубка.

Мне не нужно было ничего записывать, я все запомнил так.

Ворвавшись в комнату к Стасу, я схватил его за ноги и стащил с кровати на пол. Мне нужно было сделать что-то такое. Стас ругался и грозил мне, — я, однако, не отпускал его, пока хорошенько не покрутил по полу на спине.

— Ништяк, пацан! — прокричал я, наконец отпуская Стаса. — Грабеж отменяется! Переходим к честной зажиточной жизни!

О, эти дикие джунгли бесконечных останкинских коридоров! Попавши в них раз, выбраться из них уже невозможно. Они затягивают в себя, будто изумрудная болотная хлябь неосторожного путника. Они сжирают тебя с каннибальской безжалостной свирепостью. Схряпывают, словно крокодил свою жертву. Растворяют в себе, как актиния случайно заплывшего в ее невинно разверстый зев рачка.

У моего земляка была легендарная маршальская фамилия Конев. Хотя он просил произносить ее с ударением на втором слоге: Конёв. Бронислав Конёв. Мы, Конёвы, люди гражданские и ни к артиллерии, ни к кавалерии отношения не имеем, любил приговаривать он при случае. Впрочем, в жизни он отличался истинно кавалерийской лихостью. Мой сюжет он зарубил с безоговорочной решительностью — будто полоснул шашкой: “Нет, это теперь не имеет смысла. Это при коммунистах важно было — показать, какой у них бардак кругом. Теперь власть поддерживать нужно”.

Я предлагал ему сделать сюжет о части, где служил. Показать, как охраняется штаб ПВО. Я же знал, как он охраняется. Последнее время я смотрел телевизор с одной целью — понять, что там требуется, и мне казалось, за мой сюжет схватятся обеими руками. Поэтому я и позволил себе, подбираясь к Конёву, напустить загадочного туману про военный объект государственного значения, про угрозу государственной безопасности. А он, получается, клюнул на того земляка двухсполовинолетней давности, что “сбрякал” в новогоднюю ночь на фоно. Однако я столько вынашивал свой сюжет, что несмотря на сабельный отказ Конёва попробовал сохранить жизнь своему детищу. Да кроме того, ничего другого предложить я не мог.

— Но вроде, я смотрю телевизор, такого рода все и идет. Почему же об армейском бардаке не сказать?

Конёв засмеялся и одобрительно похлопал меня по плечу:

— Хорошо, хорошо! Без зубов в Стакане нельзя. Травоядные в Стакане, запомни, не выживают. Но и английскую пословицу нужно помнить: “Не можешь укусить — не оскаливайся”.

Так в первое же свое посещение Останкино в одном флаконе с его обиходным прозванием я получил и главнейший останкинский урок поведения.

— Нет, а все-таки? По-моему, это было бы интересно, — попытался я настоять хотя бы на каком-то вразумительном ответе.

И получил его:

— Поймешь, когда научишься нюхать воздух. Нюхать воздух — первейшее дело в Стакане. Что ты мне: такого же вроде рода! Такого, да не такого. Армия теперь чья? Новой власти. А что такое армия? По сути, сама власть. А власть чья? Наша, демократическая. Что же мы сами о себе плохо говорить будем?

Этот пассаж про воздух был второй урок поведения, преподанный мне тогда Конёвым. Все остальные его уроки носили уже характер технический.

Помню, я потерялся. Наш разговор происходил в маленькой тесной комнатке с двумя ободранными канцелярскими столами светлого дерева, из широкого окна открывался вид на кипящий зеленью, с промоинами желтого, уходящий к небесному куполу парк, я стоял вполоборота к окну, глянул в него на штормящее под первым осенним ветром зеленое море — и такая тоска утраты пронзила меня! Ведь я уже чувствовал и эту убогую комнатку, и этот вид из окна своими, я уже успел присвоить их, сжиться с ними, неужели мне придется отдать все обратно, так ничем и не овладев?

Конёв, однако, снова похлопал меня по плечу:

— Хочешь выходить в эфир — будешь выходить, это — как два пальца обоссать. Сюжетов вокруг — вагон и маленькая тележка. Буду подбрасывать по первости. Потом сам глаз отточишь.

Он вел себя со мной так же по-простецки, как начал, позвонив по телефону. Единственно что по телефону он обращался ко мне на “вы”, при встрече же сразу перешел на “ты”. Мне было не совсем уютно от этого — я все-таки не смел ответно тыкать ему, — но что стоило чувство внутреннего дискомфорта в сравнении с теми горизонтами, которые открывал мне Конёв своим патронированием?! О, я прекрасно отдавал себе отчет, что он делает для меня. Человек всегда знает истинную цену оказываемой ему услуги. Можно эту цену набивать, пытаясь представить ее много выше реальной, — настоящая цена будет торчать из-под ложной, как шило из мешка. Цену того, что делал для меня Конёв, вообще невозможно было измерить.

А ведь в ту новогоднюю ночь он мне, скорее, не понравился. Сколько я себя помню, я всегда очень доверял своему первому впечатлению о человеке, и когда увидел его тогда, еще подумал о нем как о не очень приятном типе.

А увидел я крупнотелого мясистого человека под метр девяносто, с длинными прямыми волосами до плеч, с маленькими кабаньими глазками, глядящими на тебя словно бы в приступе ярости, с маленьким жестким ртом, подобранным в подобие скобки, лежащей на спинке, концами вверх.

За эти два с лишним года он не особо изменился, разве что еще больше помясистел, но вот я смотрел на него — передо мной был человек, полный душевного обаяния и сердечной открытости, глаза ему от природы действительно достались по-кабаньи маленькие, но они светились доброжелательностью и приязнью к миру, а его лежащая на спинке, загнутая концами вверх скобка рта означала постоянную готовность к улыбке, не что иное. Как меня угораздило в ту новогоднюю ночь увидеть в нем неприятного типа?

— Гляди, если готов, можешь прямо сейчас на съемку и дернуть, — предложил мне Конёв.

Немногим более часа спустя я уже трясся в кабине дребезжащего всеми своими механическими сочленениями “рафика” брать для блока новостей завтрашней утренней программы, где Конёв был ведущим, интервью у какого-то подмосковного пчеловода, — чей мед только что получил медаль на выставке и пользовался большой популярностью у капитанов зарождающегося частного бизнеса. Вместе со мной в кабине тряслись оператор с камерой, звукорежиссер со своими объемными кофрами, двое осветителей, втащивших внутрь вдобавок к операторскому штативу длинные металлические стойки для ламп. Всего вместе со мной, посчитал я, пять человек. И я был главой этой бригады. Вместо меня к пчеловоду должен был ехать штатный корреспондент, — Конёв быстро переоформил все бумаги, вписал в наряд мою фамилию, подмахнул у начальства, и вот я, прибалдевший от всего происшедшего, оказался в этом поставленном на колеса металлическом корыте, водитель оглянулся на меня: “Поехали?” — и я, усиленно стараясь придать выражению своего лица необходимую важность, кивнул: “Конечно”.

Один из осветителей был осветительницей. Мне кажется, выражение “запомнил на всю жизнь” как нельзя лучше передает то мое впечатление от нее, которое я вынес из этой поездки.

— А вы стажер, да? — залихватски произнесла она, едва мы тронулись.

— Ну да… почему стажер? — продолжая держать на лице выражение значительности, не проговорил, а скорее, выдавил я из себя.

— А молодой потому что! — воскликнула осветительница.

Ей было, видимо, лет тридцать пять, такая крепкотелая, тугосбитая баба с крепкотугим говорком — из тех, которые всегда твердо знают, что хотят, и так же твердо убеждены: чего они хотят — то должно быть их и по их.

На этот раз от выжимания штанги по нахождению ответа меня избавил звукорежиссер.

— А теперь корреспонденты все молодые, — сказал он вместо меня. — Вон мы вчера репортаж с биржи делали — какая девчушка была! На журфаке в МГУ учитесь? — обратился он ко мне.

— Ну… вообще… если быть точным… — замычал я.

— Третий курс, наверное, да? — будто уличая меня в неблаговидном поступке, но по сердечной доброте готовая простить за него, спросила осветительница.

И снова мне помог звукорежиссер.

— А если и первый? — опередив меня, вопросил он. — Сейчас молодые, они вон какие! Не нам чета в их возрасте.

Он был уже весьма пожилой, и в его отношении ко мне — я это сразу так и почувствовал — сквозило отцовское чувство. Правда, с оттенком превосходства. Уязвленного превосходства — вот как. Словно бы под моим началом оказался сам Зевс, болезненно раненный утратой своего абсолютного верховного положения. Я потом обратил внимание: звукорежиссерами почему-то работали исключительно пожилые. Не знаю, поэтому или нет, но с ними работать было легче всего. С осветителями, с теми все время приходилось бороться. Они никогда не могли выставить свет так, как тебе требовалось. Этим они напоминали видеоинженеров. У тех тоже на все имелось свое мнение, и, когда монтировал, чтобы получить желаемый результат, нужно было наораться с ними до посинения.

— Я после армии, — сумел я, наконец, собравшись с духом, ответить осветительнице.

Признаться ей, что никакой не стажер, нигде не учусь и вообще с улицы, я не мог.

Однако же странным образом моя нелепая фраза об армии оказала на осветительницу поистине магическое действие.

— А, после армии! — удовлетворенно проговорила она.

По-видимому, армия в ее сознании была такими университетами, что они вполне заменяли все прочие, давая право на занятие любым видом человеческой деятельности.

Оператор, с бережно поставленной на колени камерой, сидел курил, выдыхая дым в приоткрытое окно, и не вмешивался в разговор. Это был узколицый, светловолосый и светлоглазый человек с выражением отстраненной презрительности на лице, — казалось, он знает о людях какую-то такую правду, что у него уже ни к чему на свете нет любопытства. Я на него очень надеялся. Конёв сказал, что он оператор экстракласса, все, что необходимо, снимет сам, будет из чего клеить картинку, а мне главное — позадавать в кадре пчеловоду вопросы и чтобы он что-то намычал на них.

Мычал, впрочем, больше я, чем он. Пчеловод оказался весьма словоохотлив и красноречив, никакой не старый дед, как я почему-то ожидал, лет сорока, хотя и с бородой, лежавшей на груди темно-русой кустарниковой зарослью, он молотил языком без передыху, сыпя такими афоризмами житейской мудрости, что Шопенгауэру впору было бы, восстав из гроба, сжечь свою знаменитую книгу, а вот я, встав перед камерой с микрофоном в руках, чтобы произнести несколько фраз, как мне рекомендовал Конёв, в глаза будущим зрителям, затыкался на каждом слове и, когда отблеялся, почувствовал, что мокр, как мышь, — с головы до пят, а по крестцу течет бурный поток.

Вся бригада получила от пчеловода в подарок по банке меда. Для передачи Конёву тоже была дана банка. “Это, значит, к тому, что он уже получил, — ласково похлопывая банку по гладкому круглому боку, сказал пчеловод, когда вручал мне конёвский мед. — Воеводою быть — без меду не жить, так нам отцы наши заповедали”.

На обратном пути я не мог позволить себе никаких разговоров. Мне нужно было до возвращения в Останкино обдумать, как выстроить отснятый материал и какой текст произнести. В голове у меня, бесплодно вея песком, расстилалась пустыня Сахара. Тот репортаж о моей бывшей части стоял перед глазами и звучал в ушах — будто снятый, а тут я не представлял ничего: ни видеоряда (словечко, которым я уже успел разжиться), ни будущего текста. Я не понимал, что такого интересного можно сказать об этом пчеловоде. И зачем вообще показывать его по телевизору?

Машина уже въехала в Москву, уже крутилась по вечереющим улицам, а у меня по-прежнему не было ясного представления, что мне делать с моим пчеловодом. Я запаниковал. Мой первый блин грозил оказаться последним.

Конёв меня ждал.

— О, роскошно! — принял он банку с медом, которую пчеловод передал для него. — Вот попробуем, что у него за мед такой знаменитый.

— А я понял, что он уже давал вам, — сказал я.

— Давал? — недоуменно переспросил Конёв. И закивал: — А, ну да! Но еще не добрался. Не попробовал еще. — Он открыл стол, поставил банку с медом в ящик и, выпрямившись, выставил указательный палец, указывая на кассету с пленкой у меня в руках: — Продумал сюжет, как клеить? Текст по дороге накатал?

Паника, душившая меня, выплеснулась наружу сбивчивой скороговоркой про низкую содержательность, отсутствие интересной информации, невозможность внесения сверхзадачи…

Конёв всхохотнул, взял у меня из рук кассету, обнял за плечи и подтолкнул к выходу из комнаты.

— Какая такая сверхзадача? Откуда этих умностей нахватался? Пойдем монтироваться. Помогу по первому разу. Поделюсь секретами мастерства. Содержательность ему низкая… Ехали — дорогу сняли? Из окна машины?

Я вспомнил: раза два или три, еще по пути к пчеловоду, оператор поднимал с коленей камеру, открывал окно во всю ширь, всаживался глазом в окуляр, что-то щелкало под его рукой, и камера принималась жужжать.

— Да, сняли дорогу, — подтвердил я.

— Ну вот, я же знал, что он снимет, — сказал Конёв. Мы уже вышли из комнаты и быстро шли пустынным, погруженным в мертвый люминесцентный свет бесконечным коридором куда-то в монтажную. — Монтируем, значит, бегущий за окном подмосковный пейзаж, рассказываем, куда едем, как едем. Дом он его снял? Пасеку?

— Снял, — снова подтвердил я.

— Отлично, — одобрил Конёв. — Даем дальше картинки дома, пасеки. Рассказываем о нашем герое. О себе он что-то намычал?

— Еще сколько! — начиная воодушевляться, воскликнул я.

— О чем тогда базар? — ответно воскликнул Конёв, и, надо отметить, это я от него впервые услышал тогда слово “базар” в значении “разговор”. — Дальше клеим, как он разливается о себе, как водит тебя по пасеке, потом вставляешь собственную личность с микрофоном — чтоб засветиться. И все, хорош, народ в восторге. Народу ведь что нужно? В щелочку заглянуть, чужую жизнь подсмотреть! Вот мы ему и даем подсмотреть.

В монтажной этажом ниже нас ждали. Конёв усадил меня на стул рядом с видеоинженером, стоя за спиной, просмотрел отснятую пленку, бросил видеоинженеру: “Четыре с половиной минуты, десять секунд люфту, не больше, — и похлопал меня по плечу: — Встречаемся там же, наверху. Пишешь текст, глянем его — и двигаем озвучиваться. Клей!”

— Ну? — едва за Конёвым закрылась дверь, посмотрел на меня видеоинженер, держа руки перед собой на пульте. — С чего начинаем? С дороги, что ли?

— С дороги, с чего еще, — произнес я бывалым голосом.

Был почти час ночи, когда мы с Конёвым вышли из стеклянного куба Останкино на улицу.

Назавтра в семь утра мы все: я со Стасом, Ульян с Ниной и даже Лека, которая, чтобы успеть в школу, спокойно могла бы подрыхнуть еще полчаса, — как штык, торчали перед телевизором. Телевизор у Нины с Ульяном стоял на кухне — как месте общего пользования, — можно было бы подавать на стол, готовить завтрак, но вместо этого все расселись на стульях и мертво вросли в них. Конёв на пару с ведущей-женщиной объявляли сюжеты, комментировали их, делали подводки (я оснастился уже и таким термином), сюжет следовал за сюжетом, а мой пчеловод все стоял где-то на запасном пути. “Ну так что? Где ты? Когда тебя? Точно это сегодня должно быть?” — находили нужным время от времени, томясь нетерпением, спросить меня то Ульян, то Нина, то Стас. И больше всех исходила нетерпением Лека: “Дядь Сань, ну когда? А может так быть, что совсем не дадут?”.

Мой голос зазвучал из динамиков, а на экране побежал подмосковный пейзаж, снятый из окна машины моим оператором, без всякой подводки — вдруг, сразу после предыдущего сюжета. Я себя не узнал, я и понятия не имел, что у меня такой голос, я увидел кадры пейзажа, удивился — как похожи на мои, но Стас, двинув меня под ребра локтем, завопил с удивлением, тыча пальцем в телевизор:

— Так это же ты!

Похоже, до этого мига он все же не верил в мой рассказ о вчерашнем дне.

— Тихо! Не мешай! Молчи! — жарко набросились на него Ульян с Ниной.

— Не мешай! — страстно подала свой голос и Лека.

Я сидел, смотрел, как то, что вчера было бесформенной, текучей жизнью, сегодня, вправленное в рамку экрана, представало сюжетом, и теперь, подобно Стасу минуту назад, в то, что происходящее — реальность, не верил уже я сам.

Я не верил — и однако же это было реальностью. Самой подлинной, реальнее не бывает. Задуманное осуществилось, желание мое облеклось в плоть.

Произнесенная моим голосом, с экрана прозвучала моя фамилия, фамилия оператора, кадр со мной, держащим микрофон перед губами, исчез, заместясь кадром с Конёвым и его напарницей-ведущей, и меня сорвало с места, я вылетел на середину кухни, подпрыгнул, выбросив над собой руки, а потом бросил руки на пол, с маху встал в стойку и пошел на руках в коридор.

Я прошел на руках до самого конца коридора, до запертой на щеколду двери ванной, общей с другой квартирой. Постоял около нее, упираясь ногами в притолочный плинтус и, обессиленный, опустил ноги.

Стас, Ульян, Нина, Лека — все толклись передо мной. Я встал на ноги — и на меня обрушился их четырехголосый шквал поздравлений. В котором самым внятным был звенящий голос Леки.

— Дядь Сань, я вас люблю! Дядь Сань, я вас люблю! — кричала она.

Потом я различил голос Стаса. Он вопил:

— Ништяк, пацан! Заломил Москву! Так с ней! И сыты будем, и пьяны, и нос в табаке!

— Будем! Еще как! — с куражливой победностью, в тон ему отозвался я. — Дадим Москве шороху!

Надо признаться, я не люблю, когда из меня вдруг вымахивает такой кичливый болван. Все же в любом буйстве, в том числе и счастливом, есть нечто, что унижает человека. Во всяком случае, не возвышает его.

Но тогда, наверное, было не в моих силах — сдержаться. Черт побери, все же это произошло впервые в моей жизни — мое явление с экрана.

 

Глава третья

К середине осени, к поре, когда ветра вычесали пожелтевшую гриву могучего лесопарка под окнами телецентра до черной паутинной голизны, я снял еще пять или шесть сюжетов, из которых не пошел в эфир только один, стал на канале своим, и в кармане у меня, в середке паспорта, лежал полугодовой пропуск, позволявший проходить в здание центра в любое время дня и ночи. Правда, я был внештатником, без всякой зарплаты, один гонорар, но это меня нисколько не волновало; в конце концов не все сразу, а кроме того, мое неофициальное положение получше всякого стража охраняло мою свободу: я был волен над своим временем, никаких обязательств перед начальством по пустому отбыванию положенных рабочих часов. “Попасись пока на длинной привязи, — обсуждая со мной мое будущее, сказал Конёв. — Время сейчас, видишь, какое. Сейчас никого не берут, наоборот, всех увольняют. Начальство тебя отметило, держит на прицеле, видит, что ты тянешь. Работай, оглядывайся — и все утрамбуется”.

Осень, я помню, стояла холодная, но сухая, и это меня очень радовало: можно было обходиться без зонта. Зонта у меня не имелось, а купить зонт — не имелось денег.

С деньгами вообще было скверно. Гонорары оказались тощи, как подаяние скупого. В буфете Стакана, когда возникала нужда пойти туда с кем-нибудь почесать языки, убить полчаса-другие, пока начальство в своих высоких кабинетах решает судьбу твоего творения, я мог позволить себе только двести пятьдесят граммов кофейной бурды в граненом стакане. Другие ели, ругали скверно приготовленную еду, я неторопливо тянул свою бурду, стоически делая вид, будто сыт.

На самом деле есть хотелось страшно, хуже, чем в армии в первые месяцы. Все время, без конца. Хотелось мяса, мяса, мяса, а приходилось мять хлеб, хлеб, хлеб.

Тогда же, в середине осени, я начал подрабатывать у Стаса в киоске. Стас, подождав-подождав помощи от двоюродного брата, устроил свою судьбу сам: пошел по новоарбатским киоскам, во множестве выросшим за этот год на его просторах, прибиваться к купеческому сословию, в каком-то, затребовав у него паспорт, изучив, выписав все данные, Стаса тут же усадили за оконце — и понеслась его гражданская жизнь вперед уготованным ей путем.

Деньги у него завелись с первого же дня, как он сел за окошечко, на них мы и мяли наш хлеб, но сколько же я мог кормиться за его счет? Стас, начав с намеков, потом и прямо объявил, что мог бы составить мне протекцию к себе в киоск, и, потянув некоторое время, я вынужден был принять его предложение.

Я в основном сидел за окошечком ночью, чтобы днем хоть на час-другой да заскочить в Стакан, понюхать, как учил Конёв, воздух — чем пахнет, но чаще дело часом-другим не ограничивалось, особенно если нужно было готовить съемку, а то и сюжет к выпуску в эфир, и я, только возникала такая возможность, тотчас засыпал, даже и стоя, словно лошадь, — в метро, в троллейбусе. Деньги, однако, завелись и у меня, я теперь не нахлебничал, отстегивал в наш бюджет сколько надо, и смог позволить к кофею в буфете пирожок, а то и два. О, в эту осень я понял, что такое деньги. Этот будто бы эквивалент товара. Какой, к черту, эквивалент! Основание цивилизации! Альфа и омега существования. Краеугольный камень всей жизни. И как просто ковать деньгу, когда имеешь дело с непосредственным обменом товара на этот краеугольный камень. Бутылку воды хозяин киоска поставил тебе продавать за двадцатку. Но что мешает затребовать за нее — да в ночное-то время — весь четвертак?

Стаса такое устраивало, ему это даже понравилось, вызывало азарт. Он уже не вспоминал о своем намерении быть радиомонтажником. Он втягивался в бизнес держателя киоска все глубже, и я видел — это ему ничуть не в тягость. Держатель киоска уже привлекал Стаса к оптовым закупкам для всех своих точек, которых у него было целый десяток, к участию в переговорах с поставщиками, улаживанию конфликтов, что постоянно возникали у него с некими казаками, с которыми держатель состоял в каких-то особых партнерских отношениях.

Стас пытался втянуть в эти дела и меня, — я отбился. Что бы я ни понял про фундамент цивилизации, купеческое дело было мне чуждо.

В буфете Стакана, еще когда я не мог позволить себе пирожка, в один прекрасный день в очереди у стойки мой глаз выловил знакомое лицо. Девушка стояла в самом конце очереди, еще двигаться и двигаться, в нетерпении постукивала по полу туфелькой и, внутренне негодуя (что так и было оттиснуто в выражении ее глаз), чтобы не видеть раздражавшей очереди впереди, незряче глядела в сторону зала, взяв себя одной рукой за локоть другой, которая, с зажатым в ней кошельком, в противоречие с выражением глаз, мило и трогательно была опущена вдоль бедра. Девушка стояла так и стояла, лицом к залу, вся открытая моему взгляду, — узнавай, припоминай, кто такая, но понять, откуда мне знакомо ее лицо, я не мог. Кого я знал в Москве, кроме тех, с кем познакомился уже здесь, в Стакане? А их мне не нужно было узнавать, я их просто знал, и все.

Потом случилось, что мы прошли с ней навстречу друг другу по коридору. Теперь я узнал ее еще издали, не видя лица, — по фигуре.

Следующая наша встреча произошла в лифте. Я вскочил в готовую к отправке кабину, уже набитую до отказа народом, обтоптался на своем пятачке и тут почувствовал устремленный на себя взгляд. Это была она. Стояла в противоположном углу лифта и бесцеремонно разглядывала меня — как до того при встрече в коридоре разглядывал ее я.

И наконец мы оказались все в той же буфетной очереди рядом. Я стоял в самом ее конце, спиной к залу, разглядывая витрину, кто-то подошел, обосновался за мной, я посмотрел: кто? — и увидел, что это она.

— По-моему, мы с вами где-то встречались, — сказал я.

— Да? — Она прыснула. Не засмеялась, а именно прыснула — словно внутри ее так и бросило в хохот, но она изо всех сил пыталась сдержаться. — Несомненно встречались. По-моему, в этих же стенах, только в иных обстоятельствах.

Она договаривала — я уже знал, кто она. Я даже знал ее имя. Она прыснула — и тут же я увидел ее не только в других обстоятельствах, но и в других стенах. Она выпорхнула к нам со Стасом из глубины квартиры легким цветным мотыльком, “Ира!” — шагнул к ней Стас, она вгляделась в него и, ойкнув, прыснула: “Вы в самом деле? И с другом!”.

Было мгновение — я хотел открыться ей, где и в каких обстоятельствах мы встречались, но вовремя прикусил язык. Что говорить, события того вечера жгли меня горячим чувством униженности, откройся я ей — и те события тотчас бы встали между нами непреодолимой Китайской стеной. Униженному в наследство от столкновения достается слякоть ненависти, унизившему — холод презрения. Соединение их может дать только гремучую смесь. Не открываясь ей, я наглухо замуровывал свое унижение, уничтожал его, как уничтожал и ее презрение, мы становились с ней квиты, я поднимался с ней вровень, — и там уже дальше всему должен был пойти новый отсчет и счет.

— Надо же как-то затеять разговор, — сказал я в ответ на ее самоуверенное, но ошибочное замечание о месте нашей предыдущей встречи.

— Неоригинально, — парировала она.

— Зато наверняка. Люблю, чтобы наверняка.

— Как это пресно.

— Тем не менее. Люблю, — подтвердил я.

Что напрочь не соответствовало истине. Уж чего-чего, а вот этого — любви к “наверняка” — за мной никогда не водилось. Вернее было бы сказать, что наоборот.

— Наверняка — удел посредственностей, — сказала Ира.

— Или гениев, — сказал я. — У нас, знаете, недостает времени размениваться на ошибки.

— Вы себя считаете гением? — вновь слегка прыснув, спросила Ира.

— Ни в коем случае, — заверил я. — Мнение друзей, знакомых и прочих окружающих.

Тут я тоже согрешил против истины. Если я и не считал себя гением, то уж кем-то сродни ему — это точно.

Так мы стояли, мололи языками — и вдруг оказались уже перед буфетчицей.

Этот наш разговор происходил в то время, когда я стал позволять себе к стакану кофейной бурды пирожок-другой. Поэтому, очутившись перед буфетчицей, я решил завершить клееж фигурой высшего пилотажа.

— Что мадемуазель собирается вкушать? — с небрежностью человека, чьи карманы трещат от банкнот, спросил я. При этом почти не сомневаясь, что она откажется.

Но она согласилась! Похоже, если бы я не предложил заплатить за нее, она была бы обескуражена и оскорблена.

Ира взяла полный обед: салат, лангет и даже пирожное к чаю, — так что я опустошил свой кошелек на неделю вперед.

Мой спутник, с которым мы собирались обсудить за кофе кое-какие проблемы (вернее, это собирался я, а он не имел и понятия), молча, не произнеся ни слова, присутствовал рядом с нами — и пока мы стояли у стойки, и пока сидели за столом, и шли затем к лифтам, чтобы выйти наружу уже каждый на своем этаже. Он разомкнул рот, только когда мы остались с ним вдвоем.

— Имеешь представление, кого клеил?

Это был тот самый оператор, с которым я выезжал на свою первую съемку. Подобно мне его звали простым и обыденным именем: Николай. Мы с ним не то чтобы подружились, а сошлись. Я полюбил работать с ним, старался всякий раз заполучить к себе в бригаду, и он натаскивал меня в операторском деле. Я с ним об этом и намеревался потолковать: об операторских фишках, о постановке кадра, о движении камеры (когда я стану снимать клипы, как мне пригодятся его уроки!).

— А что, кого я клеил? — удивился я заданному Николаем вопросу.

— А то ты не знал?

Он назвал фамилию, от которой по мне прошел электрический ток. Отец ее занимал на соседнем канале пост — не Эверест, но крыша мира Памир — это точно. Я невольно присвистнул:

— Этого только не хватало!

На лице Николая играло его обычное снисходительное выражение обладания тайным знанием.

— Дорого тебе обойдется поволочиться. Пошурует у тебя по карманам — все высвистит. Гляди! Ты, правда, человек денежный…

— Я?! — Это у меня вырвалось уже не с удивлением, а чистой воды изумлением. Интересную я имел репутацию.

— А разве нет? — проговорил Николай. — Неужели Конёв тебе не откалывает?

Меня словно подсекло, я остановился. Как бы некое понимание шевельнулось внутри меня. Как бы я что-то знал втайне от самого себя о Конёве, догадывался — и не мог догадаться до конца.

— За что он мне откалывает? — спросил я.

— За джинсy, за что-что, — сказал Николай. — Не валяй дурака-то. Будто не знаешь, что это такое.

Действительно. Я знал. Он договаривал — я уже знал. Вернее, я понял. Тот сюжет с пчеловодом — он, например, был откровенной джинсой. Иначе говоря, оплаченным. И вот еще тот сюжет, мгновенно высчитал я. И вот тот, и тот… Да почти все, которые я снимал по его наводке!

— Почему он мне должен откалывать? — произнес я, отчетливо видя ответ, который должен сейчас воспоследовать.

Он и прозвучал:

— Так ты что же, за просто так, что ли, на него горбишься?

О, каким стыдом обуяло меня! О, как была уязвлена моя гордость. Мало того, что я снимал для Конёва джинсy — и все это вокруг видели, — так я еще и был лох лохом!

— За просто так, — сказал я, трогаясь с места.

— Вот так, да? — протянул Николай, ступая за мной. Я чувствовал, он мне поверил. — Ну, ты зеленый совсем. Не учила вас, что ли, армия жизни?

— Армия учит родину любить, — сказал я.

Конёв сидел на своем месте за столом и долбил на машинке. По-другому о способе его работы на этом отмершем ныне орудии журналистского труда было и не сказать. Он нависал над машинкой всей глыбой своего тела и, выставив вниз два пальца, колотил ими по клавиатуре с такой силой, словно каждым ударом забивал гвоздь.

— Бронь! — позвал я, становясь над ним с другой стороны стола. Он так просил называть себя: “Бронь”. Ну, если еще “Броня”. “Слава” его не устраивало.

Погоди, погоди, потряс он руками, вскинув их в воздух.

Сложным зигзагом я молча прошелся по комнате и остановился у окна. День стоял пасмурный, мглистый, парк за дорогой внизу тонул в сизой холодной хмари, — зима уже перетаптывалась у порога и ждала момента ворваться. За что Пушкин любил осень? “Люблю я пышное природы увяданье…” Вид парка, утонувшего в холодной предзимней мгле, напомнил мне о предстоящем ночном сидении в будке киоска, климат которого становился день ото дня все суровей. Черт побери, для этого я искал себе свободы, чтобы наваривать жалкие дензнаки, морозя зад в этой коробке из фанеры и пластика!..

Конёв вбил последний гвоздь, выдернул, прострекотав зубчаткой, лист с напечатанным текстом из валиков, положил на стол и прихлопнул по нему ладонью:

— Ну? Все! Готов к труду и обороне. Какие вопросы, граф?

Язык у меня окосноязычел — будто русский был для меня иностранным.

Конёв слушал, слушал мое косноязычие, его сложенные подковкой губы загибались в улыбке все выше, выше, и наконец, с этой улыбкой, он закивал головой — подобно китайскому болванчику:

— А я-то все думал, как долго придется ждать. Когда, думал, когда? Обижаешься, что я не сам эту тему поднял? Не обижайся, нечего обижаться. У Булгакова, как там у него сказано: не просите у сильных мира сего, сами придут и дадут? Это он не прав. Кто не просит, тому незачем и давать. Не просит — значит, ему не нужно.

— Нет, ну я же, как осел! — вырвалось у меня. — Как лох последний перед всеми!

Надо сказать — я и сейчас отчетливо это помню, — меньше всего, произнося те слова, я имел в виду собственно деньги. Что я имел в виду — так это стыд, который мне пришлось испытать, слушая Николая.

Конёв между тем все улыбался и все качал, качал головой — будто и в самом деле китайский болванчик.

— Как лох! — вставлял он вслед мне в мою речь. — Как лох! Конечно!

Потом он изогнулся на стуле, полез рукой в брючный карман и вытащил оттуда бумажник. Раскрыл его, послюнявил пальцы и, запустив их внутрь, вынырнул наружу с бледно-зеленой незнакомой банкнотой.

— Держи, — протянул он мне через стол банкноту. — За прошлое, будем считать, в расчете. За будущее — в будущем.

Я ступил к столу и взял деньги. Унижение, которое я испытал в тот момент, будет, наверно, помниться мне до смертного одра. Получать деньги в окошечке кассы и вот так, из брючного кармана — о, это совершенно разные вещи! Если б еще из кармана пиджака, а не из брючного. Из его теснины, изогнувшись, выпятив бугром открывшуюся дорожку “молнии”...

Однако же я взял банкноту и, взяв, посмотрел ее достоинство. Это были сто американских долларов. Огромные деньги в ту пору. Живя так, как жил, я мог свободно прожить на них четыре месяца — всю зиму до самой весны. А уж три — без разговору.

— Паши! — сказал Конёв, пряча бумажник в карман и возвращая телу на стуле вертикальное положение. — Будешь пахать, без бабла не останешься. Только с головой пахать надо! Я за тебя сюжетов не нарою. Мои сюжеты — это мои. Сам оглядывайся! Оттачивай глаз! Дядя клиентов за тебя не окучит.

Слушая его, я поймал себя на том, что мысленно уже трачу полученные деньги. Пиджачок вместо своего дореволюционного, черные джинсы, китайская пуховая куртка на зиму — в общем, чтобы не было стыдно предстать перед такой девушкой, как Ира. Да и перед другими тоже. Что говорить, после той нашей неуспешной попытки со Стасом взять крепость московских красавиц кавалерийским наскоком мы с ним крепко завяли. А между тем мы ведь не давали обета монашества.

— А замечательное, между прочим, времечко! — неожиданно, без всякой связи с предыдущими своими словами, проговорил Конёв. — Переворачивание пласта! В России время от времени обязательно происходит переворачивание пласта. Те, что наверху, — вниз, а те, что внизу, — вверх. Такую свечу можно сделать — ни в какое другое время не сделаешь.

— Но когда пласт переворачивается, не все, что внизу, наверх попадет, — не очень понимая, что имеет в виду Конёв, а просто представляя себе, как копаешь осенью огород и кладешь землю вниз дерном, сказал я. — Только ведь до определенной глубины. А и с лопаты летит. Можно снизу да вниз и попасть. Так внизу и остаться.

— А вот не останься! — выставляя вверх указательный палец, вскричал Конёв. — Не попади и не останься! А попал — сам виноват!

* * *

Спустя две недели, в чужом длинном халате бордового атласа на голых плечах, подпоясанный вязанным из шелкового шнура бордовым же кушаком с кистями, я сидел на просторной, нашпигованной всеми мыслимыми электрическими агрегатами светлой кухне знакомой квартиры, дальше порога которой в прошлое свое посещение не сумел двинуться, и пил из невесомой чашки тончайшего фарфора бешено крепкий и бешено ароматный кофе, сваренный кофеварочной машиной.

Я был в чужом халате, в чужой квартире и кофе пил тоже не с той, с которой провел ночь в сплетенье рук, сплетенье ног, а с ее сестрой, смотревшей на меня сейчас с острой и жаркой настороженной подозрительностью.

— Мне кажется, мы с тобой где-то пересекались, — сказала она, глядя поверх поднесенной к лицу чашки, которую одной рукой держала за ручку, а другой, большим пальцем, подпирала за ободок дна, оттопыривая при этом мизинец и слегка пошевеливая им. — Откуда-то мне знакомо твое лицо.

— Почему нет, — с невозмутимым видом согласился я. — Смотрим, наверное, ящик.

— Да? Вот так? — произнесла она. — Странно. Мне этот ящик — как семейные предания. Раз в месяц смотрю, по заказу.

— Тем не менее, — с прежней невозмутимостью проговорил я.

Та, с которой мы сплетались, спала, отдавшись объятиям Морфея с полнотой, с какою не отдавалась мне, меня же сей господин категорически отверг, рассвет за окном грозился перейти в день, я ворочался, ворочался и наконец встал, облекся в атлас, выданный мне в пользование еще посреди ночи, и в надежде повысить в организме уровень инсулина, чтобы он сыграл роль снотворного, устремил себя на кухню в поисках съестного.

Вот тут-то, когда я занимался исследованием кухни, в замке входной двери и объявил о себе ключ. Скрываться в комнате, из которой я только что вышел, было бессмысленно — я бы не успел.

А, сказал я себе, кто бы там ни был. Пусть и предки с дачи. Я сюда не в окно влез, и халат из гардероба тоже не сам вытаскивал.

Это оказалась Ирина сестра. Та самая, что открыла тогда нам со Стасом дверь.

— О! У нас гости! — ошеломленно произнесла Ирина сестра, пройдя на свет к кухне и замирая на пороге.

Я развел руками:

— Пардон, что не во фраке. Вы так неожиданно. Александр.

— Я неожиданно?! — не представляясь мне в ответ, воскликнула она. — Я к себе домой! По-моему, это кто-то другой неожиданно!

— Да, вот не спится, — сказал я. — Ищу, чего бы пожевать.

— Ну, и ищи дальше, — ответствовала Ирина сестра. — Я себе буду кофе варить. Кофе могу предложить.

Понятное дело, кофе входил в противоречие с моими планами касательно инсулина, но отказываться от предложения, будучи в некотором роде все-таки действительно гостем, было бы, подумалось мне, не слишком красиво. Я перекроил планы, и кофеварочная зверюга выхрипела порцию горькой бодрости и на меня.

— Так это ты тот самый, который к ней в буфете подкатил? — продолжила между тем разговор Ирина сестра.

— Наверное, — сказал я. — В буфете было дело.

— Ну, ты ее потом прессовал! Очень ее хотелось, да?

— Не без того.

— Добился своего, да? Получил что хотел?

Я усмехнулся и, поднеся чашку с кофе к губам, занял кофеем рот. Надо сказать, она меня смущала. Не столько своей осведомленностью о наших отношениях с ее сестрой в продолжение этих двух недель, сколько тем, с какой прямотой о них говорила.

— Люблю, когда мужчины хотят, — не дождавшись от меня ответа, произнесла она. — Когда мужчина хочет… о, потом получается самый смак, пальчики оближешь. А почему мужчины бывают иногда, как вяленые, скажи?

Я почувствовал, что начинаю злиться. Конечно, она угощала мою особу кофе, да еще таким оглушительным. Но это не могло быть основанием к принуждению меня заняться вместе с ней словесным стриптизом.

— Что, — сказал я, — облом? Там, где была. Не получила, чего хотела?

Она вся внутренне замерла. Я это въявь ощутил по ее переставшему играть оттопыренному мизинцу. Глаза у нее сузились. И в это мгновение она мне напомнила Иру. Когда я впервые увидел Иру в буфете Стакана: стояла, невидяще глядя перед собой, негодуя на неизбежность бессмысленной траты времени в очереди, одна рука была покойно опущена вдоль бедра, другой она держала ее за локоть, и эта трогательная кротость позы ослепляюще диссонировала с выражением лица. Они были сестры, несомненно.

Потом мизинец снова пришел в движение.

— Ты только не думай, что ты для нее что-то значишь, — выдала мне Ирина сестра. — У нее таких — вагон и маленькая тележка. Это не имеет никакого значения, что она дала тебе. Сколько дала — столько и получила. Хорошо дала?

Если бы она не была Ириной сестрой, если бы я не сидел в их доме, я бы без всяких усилий послал ее так далеко, как она того заслуживала. Но в том положении, в котором находился, я не чувствовал себя вправе посылать ее куда бы то ни было.

— А ты мне тоже дай, я сравню, — только и сказал я.

— А хочешь, да? — спросила она.

— Жажду.

— А силенок хватит?

— Смотри, чтобы тебя хватило.

Мизинец ее встрепетал, и рука, которой Ирина сестра поддерживала чашку за ободок донца, отделилась от него. Она поднялась со своего места и, не отрывая от меня взгляда, двинулась вокруг стола ко мне. Глаза ее были сужены, но теперь в них стояло совсем иное выражение, чем минуту назад, никакого негодования — это уж точно.

И все же во мне не было полного понимания ее намерений, пока ее свободная от чашки рука не скользнула стремительно ко мне под халат, — и я ощутил своего беззащитного соловья, прощелкавшего и просвиставшего всю ночь, в плотном и тесном обхвате ее пальцев.

— А что же она, не все у тебя взяла? — оседая голосом, проговорила Ирина сестра. — Оставила, да? Что же она так?

О, как я противу того, что сказал, хотел, чтобы во мне ничего не осталось. Чтобы я не смог ответить на ее вопрошение. Но вместо этого мой соловей стремительно набирал высоту, возгонял себя выше и выше к солнцу, в слепящее раскаленное сияние.

Кто бы на моем месте сумел отказать женщине, которая горит вожделением, пусть оно и разожженно не тобой?

Я обнаружил, что моя рука уже мнет ее ягодицу.

— Пойдем, — позвала она, вслепую ставя чашку с кофе на стол.

И повлекла меня с кухни, ведя за собой, словно на поводу.

В этой квартире было достаточно комнат, чтобы материализовать действием глагол “спать” в любых смыслах, не мешая друг другу.

Кофточка, блузка, “молния”, пуговицы, юбка, крючки, скользкая паутина колготок — все было содрано, расстегнуто, брошено на пол, сейчас сравнишь, сейчас сравнишь, жег мне ухо влажный горячий шепот, и вот я, весь еще в Ирином мыле, окунулся в пену новой купальни.

Чтобы вынырнуть оттуда лишь час спустя.

Ира за прошедший час могла проснуться, пойти искать меня, — этого не произошло.

Я переуступил ее сестру все тому же Морфею и все в том же халате бордового атласа выволок себя в холл. Горевший здесь свет напоминал о моменте, когда во входной двери объявился ключ и она растворилась. Я подтащил себя к большому, в старинной коричневой раме зеркалу и вгляделся в свое лицо. Что, я не увидел на своем лице никакой радости жизни. Наоборот, это было лицо человека, основательно влипшего в историю. Очень поганую историю.

Я погасил свет и медленно, поймав себя на том, что стараюсь еще и бесшумно, прошел к комнате, в которой провел ночь. Петли молчали, как партизаны на допросе у немцев, дверь открылась без звука. Ира спала на краю кровати, выставив из-под одеяла ногу и отбросив в сторону руку. Она как бы ждала меня, оставляя мне на кровати место и распахнувшись для объятия.

По-прежнему стараясь не производить ни малейшего шума, я собрал свою раскиданную по комнате одежду, и партизанская дверь выпустила меня обратно в холл. На кухне я взял со стола свою чашку и одним махом влил в себя весь оставшийся в ней кофе. Рядом стояла еще одна чашка — Ириной сестры. Я взял и ее, покрутил в руке, прошел к раковине и выплеснул содержимое чашки туда. Много бы я сейчас дал, чтобы изъять из своей жизни этот последний час. Обладание одной сестрой стоило мне двух недель непрерывной осады — с билетами в консерваторию, в театр и всякие мелкие забегаловки, а как результат — похеренной до неизвестных времен мечты об отставке с поста ночного купца в киоске; обладание второй сестрой отняло у меня восторг покорения первой.

На улице, когда я спустился во двор, был уже не рассвет, а настоящее утро. И — чего я не знал, не выглядывая в окно, — лежал на земле первый снег. Плотной, хрустящей под ногой порошей — такой невинно белой, что мне показалось, сейчас у меня заломит зубы.

Я крутил по арбатским улочкам, выбираясь к своему пристанищу в бывшем борделе при гостинице “Прага” — и скверно же мне было! Хоть расколи себе башку о фонарный столб. Я нагибался, нагребал с асфальта полную пригоршню крупитчатого сухого снега, вылепливал снежок и кидал его в этот фонарный столб. Руки замерзли, красно вспухли, а я все нагибался, лепил, кидал, — и все мне было мало, кидал и кидал. Черт побери, но мне даже осталось неизвестным имя этой Ириной сестры!

Глава четвертая

Надо бы уточнить одну вещь. Когда я сказал Ловцу про эту гёрл, на которую он так запал, что Вишневская, Архипова и Кабалье рядом с ней отдыхают, я не то чтобы лгал, я понтярил. Стебался, если точнее. У Ловца текли слюни на подбородок, а я наслаждался его видом. Упивался властью над ним. Вот одно мое слово — и он направляет свои деньги в русло, которое до того было сухим, орошает земли, которые прежде не плодоносили.

А лгать ради выгоды, ради сохранения лица, чтобы избежать неприятностей, — лгать так я совершенно не приспособлен. Той ранней зимой незадолго до наступления 1993 года я убедился в этом лишний раз.

— О, очень кстати! Очень кстати! — замахала мне рукой секретарша руководителя программы, когда я заглянул в приемную. — Тебя Терентьев разыскивал! Просил, как ты появишься, — к нему.

— К Терентьеву? — переступая порог, удивился я.

Терентьев и был начальником секретарши, руководителем программы. За все время, что толокся в Стакане, я видел его три или четыре раза, и то мельком, на ходу.

— К Терентьеву, к Терентьеву, — подтвердила секретарша.

В груди у меня заныло от приятного возбуждения. Что ж, когда-то это должно было случиться. Рано или поздно Терентьев просто обязан был заинтересоваться мной. Уж что-что, а сложа руки я не сидел. Я пахал, я рыл — как какой-нибудь трактор или экскаватор.

Мне пришлось ждать в приемной после того, как секретарша сообщила Терентьеву по внутренней связи, что я тут, в готовности, не более двух минут. Дверь терентьевского кабинета распахнулась, оттуда, вся пылая, выскочила одна из выпускающих редакторш, налетела на меня, отскочила, постояла, таращась на меня в недоумении, и хлопнула себя по лбу:

— А, да! Просил тебя зайти. Заходи.

Сказать откровенно, такой ее вид мне не понравился. Там, в груди, где ныло от приятного возбуждения, я ощутил укол тревоги. А почему, собственно, Терентьев должен был призвать меня для беседы, содержание которой обещало мне праздник?

Он сидел в кресле за столом у дальней стены и, пока я двигался к нему вдоль стола для совещаний, смотрел на меня тусклым, как запорошенное пылью зеркало, ничего не выражающим взглядом. А вид у него был — будто он держит на плечах пирамиду Хеопса, изнемог под ее тяжестью — и не может сбросить. Я знал, что Терентьеву сорок с небольшим, но мне тогда, когда шел вдоль стола, показалось — ему не меньше, чем Мафусаилу на закате дней.

— Здравствуйте, — сказал я, останавливаясь у его стола, — с видом самой неудержимой радости предстать пред его очами.

Он не ответил мне. Только слегка шевельнул головой сверху вниз и издал звук, означавший, должно быть, подтверждение, что слышал мое приветствие. И тут мне стало бесповоротно ясно, что ничего хорошего ждать от встречи не приходится.

— Садитесь, — по прошествии, пожалуй, целой минуты шевельнул Терентьев бровями, указывая мне на стул около стола для совещаний.

Я ощутил в себе веселую легкость пузырька углекислого газа, вскипающего в откупоренном шампанском. Так у меня всегда бывало в виду грозящей опасности.

— Сажусь! — вместо положенного “Благодарю” с бравостью сказал я, выдергивая забитый под столешницу стул и, скрежеща ножками, устраиваясь на нем.

Лицо Терентьева исполнилось живого чувства. Я с удовольствием видел, что производимый мной скрежет доставляет ему страдание. Наконец я затих, и он, по второму разу выдержав долгую паузу, спросил:

— Как вы у нас вообще оказались?

— Как? — переспросил я. — Ну как… Пришел, снял сюжет. Про пчеловода. Потом другой. Потом третий.

— Как это “пришли”?! — Терентьев повысил голос. — К кому? Кто вас привел?

— Никто меня не приводил, — сказал я. — Сам пришел.

— Кто вас в программу привел! — Терентьев выделил голосом “в программу”. — Кто вам камеру доверил? Кто вас в эфир выдал?

Делать было нечего, приходилось раскалываться.

— Первый — Конёв, — ответил я, постаравшись все же формой ответа поставить Конёва в ряд с другими.

В пыльных глазах Терентьева словно бы провели влажной тряпкой — они заблестели.

— А что вы закончили? Или еще учитесь?

— Я после армии. Демобилизовался недавно, — сказал я.

— При чем здесь армия? — в голосе Терентьева прозвучало возмущение. — Армия — это не диплом.

Мне не оставалось ничего другого, как сделать вид, будто я не понял его:

— Долг родине — святое дело.

— Армия — это не диплом! — повторил Терентьев.

Я решил если не перехватить у него инициативу — чего я, конечно, не мог никак, — то хотя бы не позволить ему влечь себя по пути, который он наметил, послушной овцой.

— Скажите честно, Андрей Владленович, вас не устраивает моя работа?

Ход был верный, — Терентьев как споткнулся. Впрочем, онемел он лишь на мгновение. Пирамида Хеопса на плечах придавала ему устойчивость. Самонадеянность моя тут же была наказана: Терентьев бросил карандаш, который держал в руках, на стол перед собой и закричал:

— Хватит! Умник выискался! Чем вы у нас тут вообще занимаетесь?

Это он сделал напрасно: я не терплю, когда на меня кричат. Лет после пятнадцати я не позволял этого даже отцу, авторитет которого и сейчас для меня необычайно высок.

— Пашу! — сказал я с вызовом. — Как папа Карло. Без зарплаты. За гонорары.

— Вас кто-нибудь просил об этом? — взвился Терентьев. — Можете не пахать!

Тут он был абсолютно прав. Никто меня не просил. Я этого хотел сам. Но все же я не мог спустить ему горлодранства.

— А вы, когда пришли в Останкино, вас кто-нибудь об этом просил? — проговорил я. — Нас в этот мир вызывают — никого не спрашивают. Что тут о телевидении говорить!

Вот теперь я ему поставил подножку. Он смотрел на меня, и я видел: он ничего не понимает. Он на меня орал, а я ему ответно хамил; но он, держа пирамиду Хеопса на плечах, он-то полагал, что имеет право орать на меня, однако чтобы смел ему хамить я?

Терентьев решил пойти в обход. Он поднял карандаш со стола и ткнул им в меня:

— Джинса у тебя идет!

Это был удар под дых. Чего-чего, а подобного я не ожидал. И потому произнес довольно растерянно и, наверно, с совершенно предательским видом:

— Какая джинса?

И он, по этому моему предательскому виду, тоже все понял.

— Такая джинса! — голос его радостно возвысился. — Думаешь, не видно?

— Не знаю, — сказал я. — Если это и джинса, то не моя. Я снимаю, и все.

— А чья? — потянулся он ко мне. Глаза ему так и промыло. — Чья? Конёв тебя привел?

— С Конёвым мы земляки, — постарался я не ответить прямо.

— Понятно! — Терентьев снова бросил карандаш на стол. Но теперь это был не порыв страсти, а знак удовлетворения. Помолчал и спросил: — Деньги тебе Конёв давал?

Смысл его вопроса был абсолютно прозрачен. Он хотел моего свидетельства против Конёва. Идиоту было б понятно, как ответить. Элементарная логика подсказывала сказать “нет”. Но я бы чувствовал себя мерзким уродцем, если б унизил себя такой жалкой и мелкой ложью. В конце концов он не спрашивал, за что мне Конёв давал деньги. А я не уточнял у Конёва, что за деньги он мне дает.

— Давал, — сказал я.

Казалось, Терентьев не поверил своим ушам. Он не ожидал такого ответа. Я не ожидал его вопроса о джинсе, а он не ожидал моего ответа о деньгах. Пирамида Хеопса на плечах у Терентьева покачивалась. Глаза у него блестели, словно отдраенные какой-нибудь жидкостью для мытья стекол. Это был совсем живой человек, еще немного — и пирамида рухнет, а он из Мафусаиловых лет вернется в свой возраст.

— И сколько же он тебе дал? — двинулся Терентьев дальше.

— Сто долларов, — сказал я.

— Сколько-сколько? — вырвалось у него.

— Сто долларов, — повторил я.

Терентьев смотрел на меня, молчал, и я видел: он мне не верит.

— Что же всего сто? — спросил он затем.

— Не знаю, — пожал я плечами. Я понял его. И понял причину его неверия. Должно быть, мне полагалось много больше.

— Или это он тебе в долг дал? — Интонация Терентьева была исполнена серной дымящейся подозрительности. — О каких ты долларах говоришь? Ты в долг у него брал?

— Какой долг. Я столько не заколачиваю, чтобы мне занимать.

— И что же он: вот так просто взял и дал?

— Почему. Я попросил.

— Ты попросил, а он тебе — раз и дал! Как земляку!

— А он дал, — подтвердил я.

Молчание, что наступило после этого, обдало меня дыханием сурового векового камня. Пирамида Хеопса нависала надо мной всей своей колоссальной громадой, и Мафусаил со вновь запылившимся взглядом готов был обрушить ее на меня.

Это и произошло.

— Идите отсюда! — разомкнул он губы, одаривая меня возвращением во множественное число. — Вы больше здесь не работаете. Забудьте сюда дорогу.

Что я мог предпринять для своей защиты? Когда на тебя обрушилась пирамида Хеопса, остается лишь со смиренным достоинством принять свою долю. Не со смирением, а со смиренным достоинством, хотел бы подчеркнуть это. Во всяком случае, я поступил именно так.

— Полагаю, Андрей Владленович, вы будете сожалеть о своих словах, — сказал я, поднялся и направился под его вековое каменное молчание за спиной к двери.

Надеюсь, у меня не было такого лица, как у той выпускающей редакторши, с которой мы столкнулись у этих самых дверей. По крайней мере, секретарша, взглянув на меня, не произнесла никаких слов сочувствия.

Что было причиной алогичного Мафусаилова гнева, до меня дошло, только когда я оказался в конёвской комнатке с обтюрханными столами и стоял у окна, глядя на обугленный массив лесопарка внизу. Терентьев решил, что я над ним издеваюсь! Он хотел выяснить, отстегивает ли мне Конёв за джинсу, и я признался, что да, отстегивает, но сто долларов, судя по его реакции, было слишком мало, он усомнился в джинсовости этих денег, почему и спросил про долг, а я, вместо того чтобы подтвердить его версию, отверг ее, не дав взамен никакого другого объяснения. Которого я и не мог дать. Но он-то хотел получить его. И сделал вывод: пацан куражится.

Конёв, которого я, не дождавшись его в редакторской комнате, отловил в монтажной, слушая мой рассказ о разговоре с Терентьевым, побагровел, и его скобчатый рот вытянулся едва не в прямую складку. “Обалденел?” — в ярости расширились у него глаза, когда я сказал, что признался Терентьеву в получении денег. Но, дослушав до того места, как Терентьев принялся выяснять, не в долг ли мне ссуживались эти сто баксов, заулыбался, затем всхохотнул и несколько раз звонко ударил себя по ляжкам:

— А фуфло, хмырь советского периода! А хмырь! Туда же, на чужом хребту в рай хочет въехать. Вот хмырь советского периода, вот хмырь!

Это была его обычная приговорка про Терентьева — “хмырь советского периода”. Он его за глаза иначе почти и не называл.

— В какой рай он хочет въехать? На чьем хребту? — спросил я.

В остановившемся взгляде Конёва я прочитал острое нежелание объясняться со мной. И сожаление, что все-таки объясниться необходимо.

— А ты ничего не понял? — встречно спросил он.

— Видимо, хотел выяснить, идет через тебя джинса или нет.

Конёв снова всхохотнул.

— Что ему выяснять! Доить он всех нас хочет. Доить! Хмырь советского периода. Сам пальцем пошевелить не желает, а молочко к нему чтоб бежало!

Для меня наконец стало кое-что проясняться.

— Так он хотел, чтобы я на тебя компромат дал? Типа того?

— Типа того.

— А сто баксов, он решил, — это мало, и решил, я морочу ему голову, так?

Конёв истолковал мои слова по-своему.

— Мало — не брал бы. Кто тебя заставлял. Ты же взял? Взял. Значит, в расчете. Ты сам-то хоть кого-то окучил? Что-то я не заметил ничего.

Это была правда — у меня самого ничего с этим делом пока не получалось. После того как Конёв отвалил мне портрет одного из авторов американской Декларации независимости в овале на зеленоватом поле, я изо всех сил пытался найти джинсу, тряс и Ульяна с Ниной — нет ли кого желающих засветиться на экране у них, тряс нашего со Стасом киосочного хозяина, потряс даже несколько финансовых фирм, позвонивши туда и добравшись до весьма важных тузов, но в итоге не натряс ни одного сюжета. Конечно, мне недоставало московских знакомств, но как-то я и не так окучивал — несомненно, я это чувствовал. И уж совсем мне не хотелось, чтобы у Конёва создалось впечатление, будто я остался недоволен суммой, которую он мне отстегнул.

— Ты, Бронь, даешь, — сказал я. — Я разве про себя: “мало”? Я про хмыря советского периода. — Так, “хмырь советского периода”, я про Терентьева никогда прежде не говорил, сейчас пришлось. — И видишь же, все нормально. Никаких у него зацепок к тебе. Ничего страшного, что ему про эту сотню…

— Да страшного, если не пугаться, вообще ничего в жизни нет. — Губы у Конёва были изогнуты его обычной скобкой, концы ее твердо смотрели вверх. — Клади на все с прибором — и все в жизни будет о’кей. Все страхи от нас самих.

— А что же теперь мне? — спросил я.

— Что же теперь тебе, — эхом откликнулся Конёв. — Что тебе… исчезнуть! Ложиться на дно. Пропуск у тебя на полгода есть? Есть. Все, это главное. Пасись давай сейчас без привязи. По другим каналам, по конторам, которые в Стакане теперь помещения снимают. Там среди них очень денежные фирмочки есть — ты сунь нос. Попасешься так вдалеке, время пройдет — видно будет.

Этой ночью, сидя в танковом пространстве киоска, обставленный, как боезапасом, ящиками с водкой, фруктовой водой, сигаретами и шоколадками “баунти-марс”, я торговал — словно ставил на кон собственную судьбу. Я запрашивал за бутылку воды вдвое больше, чем она стоила, загадывая: возьмут, не возьмут? — и ее брали. Я заламывал за бутылку водки чуть ли не три цены — покупатель, перетаптываясь с той стороны окошечка, платил сколько было мною запрошено. Если возьмут, все у меня будет удачно, загадывал я, и все брали, все исчезало в танковой амбразуре окошечка, возвращаясь ко мне хрустяще-шуршащим фундаментом цивилизации.

Дня три после визита к Терентьеву я не ездил в Стакан, а, вернувшись из киоска, заваливался спать и спал по десять часов, просыпаясь лишь к вечеру. Короткий декабрьский день смотрел в окно уже сумерками. В приоткрытую дверь из темной дали коридора доносились голоса Нины и Леки, собиравшихся на прогулку. “Не буду я надевать эти рейтузы”, — говорила Лека. “Других у тебя нет”, — говорила Нина. “Но они в пройме зашитые!” — восклицала Лека. “Других у тебя нет”, — повторяла Нина. Она по-прежнему сидела дома и первую половину дня, пока Лека была в школе, ходила по магазинам и готовила еду, а когда Лека возвращалась, становилась при ней гувернанткой.

Я дожидался, когда рейтузы и прочая одежда будут благополучно надеты, дверь за Ниной с Лекой закроется, и тогда поднимался, вылезал из комнаты. Все же, чувствовал я, лучше не мозолить никому из хозяев глаза лишний раз своим видом. Мы со Стасом обитали теперь отдельно друг от друга, перетащив мою кровать туда, где она стояла изначально. Мы теперь виделись чаще в киоске, передавая-принимая друг у друга торговлю, чем здесь, дома.

И дико же мне было влечь себя через весь коридор в другой его конец по пустой квартире, зная, что нигде меня больше не ждут и нигде я не нужен!

Припасы у нас со Стасом тоже теперь были у каждого свои. Я разогревал на сковороде сваренную на неделю в большой алюминиевой кастрюле гречку, приправлял сливочным маслом и напихивался ею до горла. Ко времени, когда трапеза моя была закончена, появлялись с прогулки Нина с Лекой. Я выходил с кухни встречать их, Лека тотчас висла на мне, и мне приходилось подхватывать ее и поднимать на руках.

— Большая девочка, как не стыдно, слезь! — дежурно произносила Нина.

— Для дядь Сани я маленькая, — дежурно же произносила Лека. И спрашивала, беря мое лицо в ладони: — Правда, я маленькая для вас, дядь Сань?

У, с этой девицей ухо нужно было держать востро. Она оправдывала свое необыкновенное имя — Электра, — что-то электрическое в ней было, и довольно высоковольтное.

— Какая ты маленькая, ты большая, — говорил я. — Просто я, как и твой папа, сильный и могу тебя поднять на руки.

— Вот! — поворачивалась у меня на руках к матери Лека.

Я опускал ее на пол, они с Ниной раздевались, и Лека брала меня за руку:

— Дядь Сань, пойдем! Поиграешь мне.

Я взглядывал на Нину.

Нина просяще улыбалась:

— Если ты можешь…

У них дней десять назад в доме появилось фортепьяно. Причем не какое-то там пианино, а рояль. Кабинетный, в половину размера от обычного, но все равно рояль — звук, рождавшийся в его чугунно-деревянной утробе, был насыщен, густ, объемен и плотен. Какие-то знакомые Ульяна уезжали всей семьей на постоянное место жительства в Америку, продали квартиру, мебель, а на рояль покупателя не нашлось. Рояль требовал места, квадратных метров жилой площади. Бросать рояль в проданной квартире, провидя его печальную судьбу быть отправленным на помойку, знакомые Ульяна не захотели, и “Бехштейн” нашел себе приют в одной из пустующих комнат бывшей коммунальной свалки на задах “Праги” — до лучших времен, когда хозяева смогут приехать навестить родину и заняться его осмысленной продажей.

Но ясно было, что лучшие времена — это такой опасливый эвфемизм, всего лишь неполный синоним “навсегда”, и Лека так сразу это и схватила, стала считать рояль своим, натащила в оживленную черным бегемотом ободранную комнату стульев, прикатила выпрошенный у Нины раскладной журнальный стол на колесиках, накидала на него кучу альбомов с репродукциями, — превратив комнату в род гостиной. В доме, однако, был лишь один человек, умеющий управляться с поселившимся в нем зверем, — это я, и Лека, стоило мне оказаться у нее на пути, не упускала возможности проэксплуатировать меня. Впрочем, я с удовольствием шел на это. Оказывается, пальцы у меня соскучились по клавишам, первый раз, севши за инструмент, я просидел за ним, не вставая, часа два, хотя при перевозке рояль не удержал строя и каждая взятая нота обдирала слух фальшью. Моцарт, Бетховен, Гайдн — все во мне сохранилось кусками, отрывками; джазовые композиции, те мне дались почти сразу; но что сидело в памяти влито, будто забетонированное, — это свое: три, четыре, пять сбоев на вещь, какого бы размера та ни была, я даже поразился! Потом Ульян договорился с настройщиком, тот пришел, ахнул, увидев фирму, позвенел камертоном, подкрутил колки, — и тут уже Лека стала требовать от меня концертов со всем правом.

— Ну, красавица, — обращался я к Леке, со стуком выпуская наружу ослепительную бело-черную пасть зверя, — что мы желаем?

— Свое, дядь Сань, — освещаясь улыбкой тайной радости от предвкушения будущей музыки, говорила Лека. — Чужое я и на пластинке услышать могу, и по радио.

— Так, красавица наша хочет самодеятельности. — Я перебирал пальцами над разверстым оскалом, прислушиваясь к себе, с чего бы мне хотелось сегодня начать. — Ну, давай вот это… — отдавал я свои руки во власть зверя, и он жрал, жрал меня, заставляя переходить все к новым и новым вещам, чавкал мною, с хрустом ломая мне кости… черт побери, как я все же любил этого зверя, до чего был подвластен ему!

Я останавливался, и Лека, сорвавшись со своего места, подлетала ко мне, заглядывала в глаза:

— Правда, дядь Сань, это вы сами все сочинили?

Я согласно кивал, и она, получив подтверждение, тянулась ко мне, обхватывала руками за шею, понуждая пригнуться, и звонко чмокала в щеку:

— Дядь Сань, я вас люблю! Я тоже хочу сочинять так!

— Сначала нужно научиться играть, — подавала голос Нина, только что вошедшая из коридора. Ее хватало на присутствие рядом с блажащим зверем минут на десять, и она постоянно выходила-входила, делая за пределами “гостиной” свои незаметные домашние дела.

— А дядь Сань меня научит! — как о само собой разумеющемся восклицала Лека.

Мне не оставалось ничего другого, как переуступить ей свой стул, подложив на него диванную подушку-думку, которая уже так и поселилась здесь, не уходя на свое прежнее место, Нина той порой подставляла мне другой стул, я садился рядом с Лекой и произносил — без особого азарта:

— Что ж, давай попробуем.

Учительство — эта стихия была не по мне.

Под благовидным предлогом я невдолге прекращал занятие, но любительница фортепьяно была неумолима.

— Еще! Поиграй еще! — требовала она. Соскочив со стула, забирала с него свою думку и хлопала по сиденью ладошкой, указывая мне, чтоб я садился. — Пожалуйста!

У Нины в изнеможении закатывались глаза. Но я был готов играть еще и еще. Мне это сейчас было нужно не меньше, чем маленькой любительнице фортепьяно. Как удачно сложилось, что Ульяну с Ниной привезли этот “Бехштейн”. Если б не он, что бы мне с собой делать?

Вернувшись с работы, в комнате возникал Ульян. Его появление означало конец музицирования. Семье предстоял ужин.

— Саня, ты же талант! — восклицал Ульян, когда я, пробурлив каким-нибудь эффектным пассажем, вскидывал руки вверх и, подержав их так мгновение, захлопывал роялю его пасть. — Почему ты не поступаешь в консерваторию?

Он произносил эти слова каждый раз, заставая нас тут, в “рояльной”, хотя знал, что у меня нет никакой бумаги о музыкальном образовании.

— Э! — отмахивался я от Ульяна, даже не вступая с ним в объяснения.

У меня перед глазами стоял образ отца. Закончить и консерваторию, стать даже членом Союза композиторов — и что? Пахать начальником смены на заводе: план, наряды, номенклатура заказов, пьяные рабочие, ворующие мастера… и невыглаживаемая никаким утюгом печать неудачника на лице. Нет, пардон! Дело, которому бросаешь в топку свою жизнь, должно приносить кайф. Кайф и деньги. Кайф вкупе с деньгами — это и есть то, что называют свободой. Свобода же — власть над миром. Не хочешь, чтоб мир властвовал над тобой, обрети свободу. Не хотел бы я, чтобы к нынешнему отцовскому возрасту у меня было его выражение лица.

— Я хочу в консерваторию! Я хочу в консерваторию! — тряся вскинутой вверх рукой, словно просилась из-за парты к доске отвечать урок, кричала Лека.

— Вот, слышите, кто тут у вас мечтает о консерватории? — указывал я на Леку.

Они уходили на кухню ужинать, а я утаскивался к себе в комнату, и как я проводил время до поры, когда нужно было выскакивать, направлять стопы в киоск? У меня это не сохранилось в памяти. Как-то проводил. Убивал, так будет точнее. Помню лишь, что именно тогда я осознал со всей ясностью: а ведь Стас пасется неведомо где и не говорит мне, где пасется. Последние дни я то и дело сменял не его, а невесть откуда возникшую бабу, всем своим видом и ухватками напоминавшую ту осветительницу, с которой ездил снимать свой первый сюжет про пчеловода. Я спрашивал ее, а где Стас, и она отвечала мне недовольно — как ответила бы осветительница: “Я за ним бегаю? Обещали полсмены, а я всю!” Слова ее означали, что Стас должен был ее сменить, но не появился. Однако и дома его тоже не было. И если он мог так беспардонно кинуть нашу новую напарницу, получалось, его отсутствие в киоске, означавшее присутствие в некоем другом месте, было хозяином киоска санкционировано?

В Стакане, когда я наконец осилил себя встать до заката солнца и выйти на улицу при дневном свете, я прямым ходом устремился в буфет. И уже не вылезал из него целую неделю. Отбывал свою смену в киоске, спал часов пять — и отправлялся кантоваться в буфете. Чтобы покинуть его только тогда, когда мне уже следовало вновь лететь птицей к моему боезапасу. Я ходил в буфет, как на работу. Наверное, за эту неделю половину своей выручки он сделал на мне. Но и с кем я только не перемолотил языком за эту неделю. Плодами той недели я после кормился и кормился.

Кто из знакомых подсел ко мне за стол вместе с Борей Сорокой — это исчезло из памяти, а вот сам Боря в моей памяти — до конца дней, что мне отпущены на земле.

Разумеется, когда он в сопровождении того исчезнувшего из памяти знакомого подошел к моему столу, я и понятия не имел, как его зовут и кто он такой. Но что я сразу отметил в нем — это то, как он был одет. Роскошно он был одет. В таких двубортных костюмах, как у Бори, тогда начинали ходить многие, но почти у всех они имели довольно жалкий, дешевый вид — дешевый материал, дешевое шитье, выдающее себя пузырями и обвислостями, — материя темно-болотного Бориного костюма так и била в глаз своей тончайшей выделкой, а то, как сидел на нем пиджак, свидетельствовало о высочайшем классе фирмы, его пошившей.

Сорока — это было не прозвище. Это была его фамилия. И знакомство наше началось с шуток по поводу его фамилии. Которым, впрочем, он неожиданно положил конец, произнеся совсем не шутливо:

— Конечно, хотелось бы с полным основанием полагать себя орлом, но пока, к сожалению, дотягиваю только до сокола.

— Уже недурственно, — не осознав в полной мере серьезности его тона, сказал я. — Сокол Сорока. Отлично звучит.

— Нет. — Он покачал головой. — Орел Сорока лучше. Но пока только сокол.

— А как вы это определяете: орел, сокол? — Я наконец почувствовал, что он вовсе не шутит. — Какие у вас критерии?

— Капитал, — отозвался Боря. — Степень его крутости. Его количество. Пока тяну только на сокола. Не выше.

— И в какое же количество капитала вы оцениваете орла? — спросил я, не сумев скрыть самого живейшего своего любопытства.

Он уклонился от ответа. Развел руками, улыбнулся укоряюще — словно бы это я, а не он сам заговорил об этом — и сказал:

— Ну, тут ведь чисто индивидуальная моя оценка. Абсолютно субъективная.

Вот кому в полной мере был дан талант уходить от прямых ответов — это Боре Сороке. Он это делал виртуозно. С таким обаятельным выражением укоризны на лице — да как можно о таком спрашивать? — что собеседник терял всякую способность настаивать на ответе. Может быть, в этом таланте и был главный капитал Бори. Который он уже умело конвертировал в другой, исчисляемый в денежных единицах.

Так или иначе, но, имея от роду всего на пять лет больше, чем я, он владел на паях с компаньоном собственной компанией по оказанию рекламных услуг, снимал под офис в Стакане сто двадцать квадратных метров, и дела у их компании, судя по его костюму, шли отлично.

— Заходите! — прощаясь, протянул мне визитку Боря. — Вот наши координаты.

Меня так жгло любопытством увидеть их офис, что я с трудом дал себе выдержать люфт в пару дней. Это была одна из тех контор, о которых говорил Конёв, предлагая мне попастись без привязи. Снаружи — обычные стакановские двери с порядковыми номерами. Не знай я, что за ними частная фирма, ни в жизнь бы не догадался.

Впрочем, и внутри офис имел абсолютно обычный стакановский вид: траченые стакановские столы, траченые казенные стулья, видавшие виды стакановские стеллажи с папками на полках. И только на стакановском столе у секретарши вместо машинки оглушающе стоял компьютер — который я увидел вживе впервые в жизни, — да в комнате, куда меня в конце концов привел Боря, вдоль одной из стен широким лежбищем раскинулся коричневый кожаный диван, и ему ассистировали два той же обивки кресла. Это была пора, когда прошлая жизнь и пришедшая ей на смену новая существовали сиамскими близнецами, общий кровоток насыщал кислородом обоих, и смерть одного означала бы смерть другого.

— Наша гостевая, — сказал Боря, обводя руками комнату с диваном и креслами. — Прошу, располагайтесь, — указал он мне на кресло. — Кофеек нам сейчас сделают, да и коньячок есть. Против коньячка ничего не имеете?

— Помилуй бог, — сказал я, располагаясь в кресле с небрежностью, которая должна была означать мою привычность обитать среди такой мебели и потягивать достойные спиртные напитки.

Когда коньяк был подан, налит и пригублен, оказавшись, однако, вполне буфетно-стакановского качества, Боря, с этой своей обаятельной скользящей улыбкой, которую я отметил еще при нашем знакомстве, спросил, выщелкивая из коробки “Филип Морриса” сигарету.

— Вы в программе Терентьева, если не ошибаюсь? Я уже после, когда мы расстались, вспомнил. Славные репортажи делаете.

Потом я уже узнал, что у них был архив на всех корреспондентов и ведущих, кто постоянно фигурировал на экране, — по всем каналам, по всем программам. И он “вспомнил” меня, пошуровав в этом архиве: ставя в видак одну записанную с эфира пленку, другую, третью — пока не наткнулся на мою “знакомую” физиономию.

Но тогда я преисполнился гордости и уважения к себе. Правда, они были с весьма основательной примесью горечи, однако ни о каких подробностях моего сотрудничества с терентьевской программой я распространяться не стал. Согласным кивком головы я подтвердил, что мой собеседник совершенно верно осведомлен обо мне, и спросил в свою очередь, обводя вокруг руками:

— И во сколько вам обходится это роскошество?

Словно я был весьма искушен в вопросах найма-аренды и интересовался не просто так, а с сугубо практическим прицелом.

В скользящей Бориной улыбке обозначилась укоризна:

— Не так дорого на самом деле, как можно предположить. Надо уметь договариваться. Ведь все же люди, да? Все хотят, чтобы им было хорошо. Всегда есть варианты, которые будут удобны всем. Ну, вы понимаете!

Ну да, ну да, я понимал, конечно. Как бы не так. Я тогда не понимал ничего. Но, само собой, я покивал головой.

— Любые войны заканчиваются переговорами, известное дело. Искусство заключается в том, чтобы начать с них.

— Прекрасно сказано, согласен! — подхватил Боря. — Мы считаем, по всякому вопросу можно договориться. Если бы мы не умели договариваться, у нас не было бы наших клиентов. Мы исходим из принципа, чтоб и волки были сыты, и овцы целы.

— Так не бывает, — я решил, что немного полемики не помешает. — Чтоб волки были сыты, какой-нибудь из овечек обязательно должно недосчитаться.

Боря улыбался.

— Это так обязательно в природе. А человек все же не животное. В чем главное отличие человека от животного? В том, что он мыслит. А если мыслит, должен он видеть свою выгоду? Мирно договориться — выгодно и волкам, и овцам.

Так, прикладываясь время от времени к рюмкам, опорожнив их и вновь наполнив, мы протрепались минут десять, и вдруг он спросил:

— А Бесоцкую вы знаете?

Гончая, незримо и тихо сидевшая во мне, терпеливо ждавшая своего момента, встрепенулась и сделала стойку. Рябчик еще не рванул из травы, но уже обозначил свое тайное местоположение едва слышным трепыханием крыльев.

— Бесоцкую? — повторил я за Борей, чтобы потянуть время.

Бесоцкая была директором терентьевской программы. Доступна, в отличие от Терентьева, для всех, вроде бы официально — под ним, но в жизни, чему я сам был свидетелем, Терентьев перед ней только что не заискивал.

— Ну да, Бесоцкую, — лапидарно подтвердил Боря.

— Знаю, конечно, — сказал я.

— Сможете поговорить с ней?

Рябчик, по-прежнему невидимый гончей, перетаптывался в траве все шумнее, от него исходили призывные волны будоражащего нюх, жаркого запаха желанной добычи.

— О чем поговорить? — спросил я.

— О чем с ней поговорить? Естественно о чем. О скидке. А ребята платят черным налом — нигде никаких документальных следов, выгодно им, выгодно всем.

Рябчик выметнул себя в воздух. Но что было делать гончей? Она дрожала, вытянув прутом хвост, смотрела завороженно на пленительно плещущую крыльями, одетую в перья плоть, знала, что это ее добыча, но как завладеть ею, как добыть?

— Почему говорить с Бесоцкой? — спросил я. — Она под Терентьевым.

Боря смотрел на меня взглядом, полным укоризны.

— Да нет, с нею надо говорить, — сказал он. — Терентьев тут ни при чем. Она же этими делами в программе крутит. Выгодно ребятам, выгодно ей, и вы с процентом. Ребята надежные, не из клозета откуда-нибудь, крыша у них — охрана самого президента.

“Черный нал”, “крыша”, “подстава”, “кидалово” — именно тогда я впервые услышал все эти слова, которые через год-полтора войдут в самую обыденную лексику. Новая жизнь только начинала вылепливаться, еще не обрела формы, все еще было просто, без затей.

Бог не выдаст, свинья не съест, повторял и повторял я про себя, как вонзал в себя шпоры, летя в лифте на нужный этаж ловить Бесоцкую. Даже если она укажет на дверь, мне на ту уже все равно указано.

Ни на какую дверь Бесоцкая мне не указала. Она была обстоятельна и деловита. Она выслушала меня, полезла в висевшую на спинке стула сумку, извлекла оттуда толстую записную книжку в черном переплете, полистала, посидела над какой-то записью, наставив на нее толстый, отягощенный крупным золотым перстнем палец, молча пошевелила губами — и предложение надежных ребят, посланное птичьей почтой с Соколом Сорокой и подхваченное мной, почтальоном-посредником, было принято.

Назавтра, чуть меньше, чем сутки спустя, я вышел из офиса Бориной компании, имея во внутреннем кармане пиджака пятнадцать тысяч долларов. Меня слегка покачивало, словно эти пятнадцать тысяч были не в сотенных и пятидесятидолларовых купюрах, а сплошь монетами. Я пошел к лифтам — и меня развернуло, понесло по коридору, и я влетел в туалет. Пронесся к открытой кабинке, захлопнул за собой дверь, замкнул ее, сел на стульчак и вытащил из кармана перехваченную красной аптечной резинкой пачку. Никогда в жизни я еще не имел дела с такими деньгами. Мне нужно было подержать их в руках. Ощутить их. Пересчитать. Хотя, принимая деньги у Бори, я уже пересчитывал купюры. Но тот пересчет под его приглядом был не в счет.

Сто, двести, тысяча, две тысячи, три, считал я. В пачке было четырнадцать с половиной тысяч. И пятьсот долларов отдельно. Я достал из кармана эти пятьсот и пролистнул их. Четырнадцать с половиной и пятьсот — получалось пятнадцать тысяч. Обалдеть.

Я затолкал пачку в четырнадцать с половиной тысяч в один карман, сунул теперь пятьсот в другой, поднялся со стульчака, спустил для конспирации воду и, открыв дверь кабинки, вышагнул наружу.

Я вышагнул — и из меня вырвался смешок. Перед зеркалом, спиной ко мне, стояла и расчесывалась щеткой женщина. Она стояла ко мне спиной, но в зеркале я видел ее лицо — это была звезда нового телеканала, выходящего в эфир по вечерам на одной кнопке с учебным. Звезда тоже увидела меня в зеркале. Лицо ее как осветилось — так широко у нее раскрылись глаза. Следом она повернулась ко мне.

— Что вы здесь делаете?

Удивление в ее голосе было смешано с негодованием.

— Пардон! — сказал я. — А вы?

— Я там, где положено, в дамской комнате. А что вам в ней нужно?

Я быстро глянул по сторонам — на стенах вокруг не было ни одного писсуара. Я так мчал пересчитать деньги, что не заметил, в какой туалет влетел.

Теперь из меня вырвался уже хохот. Гомерический — это, наверно, говорят про такой.

Так, хохоча, сгибаясь от сотрясающих меня конвульсий, я и вывалился в коридор. Шел по нему — и сотрясался. Надо полагать, то было нервное.

Спустя полчаса я вышел из здания телецентра на улицу. В кармане от пятнадцати тысяч у меня остались те самые, лежавшие отдельно пятьсот долларов. Но это были мои пятьсот долларов. Пятьсот баксов в конце 1992-го! Колоссальные деньги.

Вспоминая позднее это событие, я думал: а ведь дерни я с доверенными мне пятнадцатью тысячами — и Боря бы меня не нашел. Я бы снялся от Ульяна с Ниной, не оставив координат, — и все, ищи-свищи меня.

Но я, владея в течение получаса пятнадцатью тысячами, даже и не подумал ни о чем таком. В голову не пришло.

Деньги, вновь зашуршавшие у меня в кармане, оказались мне очень кстати (когда, впрочем, они некстати?). Они были нужны мне не только для того, чтобы освободиться от ненавистных ночных бдений в стылом броневике киоска. Мой роман с Ирой, вместо того чтобы угаснуть подобно залитому дождем костру, разгорался, как будто в этот костер плеснули бензина, набирал скорость, ревел курьерским, рвал в клочья воздух — несся так, что в голову невольно закрадывалась мысль о стоп-кране.

После той ночи в Ириной квартире у меня получалось избегать ее целую неделю. Я даже не ходил в буфет, чтобы ненароком не столкнуться там с нею. И все же встреча была, разумеется, неизбежна — как идущему по железнодорожным путям рано или поздно не миновать грохочущего на него или догоняющего сзади поезда.

Не знаю, кто из нас был идущим по путям, кто поездом, но встреча наша так и произошла: мы столкнулись с нею в стеклянных дверях Стакана — я входил, она выходила.

— Привет, — сказал я.

— Привет, — отозвалась она и остановилась, загородив мне проход. Во взгляде ее я увидел негодование. То самое, когда впервые обратил на нее внимание в буфете. Томилась в очереди и, с усилием смиряя себя с пустой тратой времени, негодующе смотрела в пространство перед собой.

Так мы стояли в дверном проеме, глядя друг на друга, пока кто-то сзади не потеребил меня за рукав:

— Проходите? Туда, сюда?

— Туда! — повела подбородком Ира, указывая на улицу, и я, будто выдавливаемый ее взглядом, как поршнем, попятился, попятился и выпятился наружу, освободив проход.

Ира, напоминая мне своими движениями юркую ловкую змейку, быстро выскользнула следом за мной и, когда я остановился, все продолжала скользить, вмявшись в конце концов в мою грудь своей.

— Что за хамство! — произнесла она, поднимая ко мне наверх лицо. — Трахнуть двух сестричек — и исчезнуть. Не хамство? Если не хамство, то что?

Она знала! Сестра ей все рассказала!

— Нет, сразу двух — и смыться, как нас святой дух посетил! — Негодованием в Ириных глазах, имей оно эквивалент в градусах Цельсия, можно было бы испепелить меня, как напалмом.

— Ну так и если… так что? — сумел произнести я.

— А то! — сказала она. — Куда делся? С какой стати?

Много времени спустя, когда в тупике, куда естественным образом зайдет наш роман, уже вовсю будет буйствовать лопух, раздумывая над тем, что ее заставило так впиться в меня — при том, что у нее, без сомнения, не было недостатка в желающих ее благосклонности, — я неизбежно приходил к заключению, что все дело в двойной постели той ночью. Ее распаленной неутоленным желанием сестре оказалось угодно воспользоваться для тушения пожара мной, потому что я только что занимался этим же самым с Ирой, Иру, в свою очередь, обуяло чувство собственницы: она возжаждала переутвердить свои права на меня.

Короче говоря, теперь я регулярно стоял на вахте у паровозной топки, меча в ее пышущий жаром зев новые и новые лопаты угля, разгоняя наш курьерский до той самой бешеной скорости: мотался с обжитого мной еще во времена армейской службы Курского вокзала, держа всю дорогу Ирину руку в своей, на дачу ее родителей, и не менее регулярно, по долгу ее бойфренда (еще одно слово, которое я тогда узнал), мотался с нею по всяким модным питейным местам, которых, слава богу, было еще не столько, сколько сейчас, но которые пылесосом выметали деньги из кармана не слабее нынешних. Киосочных моих доходов на эту бурную личную жизнь не хватало, я уже задолжал Стасу около сотни зеленых, — еще бы не кстати были пятьсот баксов, что я срубил посредничеством!

Стас, получив от меня долг, так и расцвел.

— Ты молоток, Сань, ты молоток! — повторял и повторял он, слушая мои победные реляции о том, как я срубил капусту. — Ты молоток!

По тому, с каким удовольствием он повторял это, с какой радостью пересчитывал деньги, я отчетливо чувствовал: он опасался, что не видеть ему ссуженных мне баксов как своих ушей.

Но мне предстояло и огорчить его.

— Стас, я сваливаю, — сказал я.

Он, в упоении своей радостью, не понял меня.

— Сваливай, конечно. Я и сам с усам. Оторвись, чтоб небо пылало. Ночь твоя.

Мы вели этот разговор в броневом холоде киоска, время от времени прерывая его, чтобы ответить на чей-то вопрос, заданный в амбразуру замороженного оконца, подать туда бутылку водки, пачку сигарет, упаковку “марса-баунти”, принять деньги и дать сдачу. Вернее, все это делал Стас, а я лишь находил в коробках нужный товар и передавал ему, — сегодня ночную смену отбывал он. Стоять ее должен был я, но Стас согласился поменяться со мной. Вволю только наворчавшись, что последнее время у меня семь пятниц на неделе. Это было так, я теперь часто менялся сменами. Чему, естественно, была одна причина — наш с Ирой курьерский. Стас эту причину чуял нюхом, но как мне было сказать ему об Ире? — никак! — и своим чрезмерным ворчанием он высказывал мне осуждение, что я на все его заходы молчу, как партизан. Хотя, надо отметить, ночные по-прежнему были для меня удобней всего. Иру, кстати, все не прощавшую мне тех трех дней, которые я пробыл в анабиозе после пинка, полученного от Терентьева — в том числе, полной отключке и от нее, — больше всего интересовало, что я тогда делал ночами. “Хорошо, днем ты спал, а чем занимался ночами?!” — неутомимо спрашивала она. Как будто бы тем, чем мы с нею занимались на даче ее родителей, мы занимались исключительно ночью. Но так же, как Стасу о ней, так ей я не мог сказать о киоске. Признайся я ей в своих ночных занятиях, падение мое в ее глазах было бы поистине сокрушительным.

— Стас, ты меня не понял. — Не скажу, что я чувствовал себя предателем, бросающим друга на поле боя и спасающимся бегством, но что-то вроде того, однако же, было. Лишь тот, кто служил, знает, что такое казарменная дружба, как вас приваривает друг к другу. — Стас, я вообще сваливаю. Отсюда. С этой работы.

Теперь уже не понять было невозможно.

Стас, в безразмерном киосочном ватнике и таких же безразмерных валенках, медленно отпятился к дальнему концу киоска и оттуда оглядел меня с тем демонстративным выражением недоумения на своем лопатообразном сангвинистическом лице, что появлялось у него, когда он хотел выказать крайнюю степень удивления.

— Это вы, граф, всерьез?

— Чего не всерьез, пацан? — сказал я.

— Дурак совсем, что ли? Капусту срубил — полагаешь, и дальше так же пойдет?

Тут он был прав: никакой гарантии, что мне и дальше удастся так лихо класть в карман разом по полтысячи баксов, не было. Но я и не рассчитывал на это. Просто меня уже не хватало на такую жизнь, что я вел последние месяцы. Следовало выбирать. Неожиданная капуста в кармане сыграла лишь роль катализатора.

Так я Стасу и ответил. Выражение его лица сделалось еще более недоуменным.

— Ты, Сань, у амбразуры стоишь здесь, ни хрена не понял? Сейчас купец главным лицом становится! Мы с тобой в самое то место попали! Ты вот со мной по Фединым делам не ездишь, не видишь, как он бизнес крутит. Зря! Знаешь, какой барыш Федя от своей торговли имеет? В день, бывает, по куску баксов!

Федя — это был наш хозяин, бывший милицейский полковник. Тот десяток киосков, которыми он владел, все стояли в самых людных местах, у станций метро. Стас, ездя с ним по его делам, рассказывал: “У него какие связи, представить не можешь! В такие кабинеты вхож!”.

— А нам-то что с его тыщи баксов? — спросил я.

— Ему помощники нужны! — Стас возбудился, и дефект его прикуса давал себя знать сильнее обычного: он зашамкивал половину слов, я только догадывался об их смысле. — Он сам один все не может, его не хватает. А он расширяться будет, и тогда, на кого глаз положит, кто себя зарекомендует, как надо, он даже в компаньоны к себе возьмет. Хозяевами, Сань, будем. С деньгами и хозяевами!

— Это он тебе обещал: хозяином? — снова спросил я. — Зачем ему это нужно? Ему самому интересней хозяином быть.

Стас выругался.

— Вот и видно, что ни хрена не понимаешь. Так теперь все устроено: бывает, что одному делу, чтоб оно хорошо крутилось, сразу несколько хозяев требуется. Совет директоров — так это называется. Сейчас самая пора, когда люди состояния сколачивают. Из копейки — рубль, из рубля — миллионы.

— Ладно, Стас, ладно, ладно. — Я позволил себе несколько повысить голос. Мне вовсе не хотелось продолжать этот разговор. Я заскочил в киоск специально, чтобы вернуть долг, на минуту-другую — и все, бежать дальше. Наши жизни текли сейчас в таких параллельных плоскостях, что нам легче было пересечься здесь, чем одновременно оказаться дома. — Стань хозяином, я что, против? Будет у кого занимать. Тем более по-крупному.

Последние слова я произнес, сдобрив их интриганской ухмылкой, но Стас не среагировал на нее.

— Если и не стану хозяином, — сказал он всерьез и даже с патетикой, — буду управляющим, директором — белой костью, голову тебе на отсечение! А на морозе тут пусть другие сидят.

На улице после стоялого, сырого воздуха киоска было освежающе-бодро и будто бы даже тепло, хотя остро дул ветер, нес сечку снега и еще идти мне нужно было ему навстречу. Я засунул руки в карманы своей новой китайской пуховой куртки (самый последний писк тогдашней моды) и, наклоняясь вперед, двинулся по аэродромному простору Нового Арбата в сторону “Праги”. Через десять минут на одном из ее углов у меня была встреча с Ирой. Мы должны были посетить только что открывшееся ночное заведение на Тверской (тогда, впрочем, кажется, еще Горького). После чего планировалось продолжение классного времяпрепровождения у нее дома, где после той, первой ночи я больше не был. Но дача в двадцати минутах езды от Курского вокзала эксплуатировалась нынче ее родителями, а что до Ириной сестры… что ж, мне она, во всяком случае, помехой не была.

Глава пятая

К Новому году с помощью Бори Сороки в кармане у меня завелись новые пятьсот баксов.

Новый год нежданно-негаданно мне выпало встречать с семьей Иры. Что было причиной решения ее родителей устроить встречу Нового года вместе с дочерьми и чтобы те были бы еще и со своими молодыми людьми? Скорее всего, предположил я, так им продиктовала возникшая тогда мода — делать на манер западных рождественских праздников из нашего новогоднего праздник семейный.

Как бы то ни было, в последний день уходящего 1992 года, в новом двубортном костюме глубокого синего цвета, с букетом роз и литровой бутылкой “Амаретто”, считавшегося тогда самым шикарным напитком, в начале двенадцатого часа ночи я вошел в знакомый подъезд, бросил консьержке дежурное “С наступающим!” и, назвав номер квартиры, прошел к лифтам. Чуть меньше полугода отделяли меня от того дня, когда я в компании Стаса вошел в этот подъезд впервые. Но какая же пропасть пролегала между мной нынешним и мной тогдашним! Так мне казалось в тот миг у лифтов.

Лифт долго не шел. А когда наконец прибыл и распахнул двери, из него вывалилась шумная наглая компания тридцатилетних мужчин и женщин. Увидев меня, женщины бросились на мои розы, а мужчины стали интересоваться, что у меня там бугрится во внутреннем кармане куртки.

— Молодой человек, это вы нам розы? Ой, какие розы, хочу такую розу! Молодой человек, подарите прекрасным дамам по розе! — разом щебетали женщины, пытаясь ухватить цветы за стебель около бутона.

— Ты вооружился! Куда ты с таким баллоном? Зачем куда-то нести, давай с нами, поможем тебе уговорить! — шумели мужчины, не подпуская меня к лифту.

От них исходил дух благополучия, устроенности, упоения жизнью — казалось, они были физически окружены его облаком.

Когда наконец компания заклубилась мимо консьержки к выходу, лифт уже стоял закрытый. Из-за выступа стены, скрывавшей трубу мусоропровода, осторожно возник и двинулся в мою сторону высокий молодой человек в модных очках с маленькими круглыми стеклами, длинном стеганом пуховом пальто черного цвета, что было много роскошней, чем моя куртка, в одной руке так же, как и я, он держал букет — только хризантем, в другой — широкобедрый черный портфель, в котором, вероятно, скрывалось нечто подобное тому, что я держал во внутреннем кармане куртки. Судя по всему, он появился, когда компания вовсю наседала на меня, и, дабы избежать возможного нападения, благоразумно предпочел исчезнуть из поля их зрения.

Он подошел, встал рядом, и я, вновь нажимая кнопку вызова лифта, слегка улыбнулся ему — что было невозможно не сделать при таком нашем подобии друг другу. Он мне не ответил. Спокойно смотрел на меня — не сквозь, а именно на, — и на лице у него не дрогнуло и мускула; он смотрел так, как если б я был абсолютно неодушевленным предметом.

Лифт, послушный приказу пальца, распахнул двери, и мы вошли внутрь. Причем пальто в очках, несмотря на то, что стоял дальше, попытался войти первым — словно я и в самом деле был неодушевленным предметом и ждать от меня какого-либо движения не приходилось. Рука его, потянувшаяся к кнопкам этажей вслед моей, когда я нажал нужную мне, отпрянула назад. Оказывается, мы ехали на один этаж. И не в одну ли квартиру?

Лифт остановился. Створки дверей разомкнулись. Пальто, как вошедший вторым, стоял ближе к дверям и сейчас вышел первым. Я дал ему удалиться, чтобы не тащиться хвостом, если мы и в самом деле прибыли в одно место, и покинул кабину только после того, как шаги его замерли.

Опустив портфель на пол и держа хризантемы перед грудью, будто солдат Кремлевского полка карабин в парадном артикуле, пальто жал кнопку звонка у двери, за которой, единственной из трех на лестничной площадке, мне довелось бывать прежде.

— И вы, значит, сюда же? — сказал я, подходя к нему.

Он повернул ко мне голову. В глазах его выразилось враждебное недоумение.

— Я сюда, — проговорил он. С отчетливым ударением на “я”. А куда вы, меня не интересует, прозвучало в его словах.

Хорош, однако, был тип, с которым мне предстояло встречать Новый год.

На дверях, открываясь, защелкали язычки щеколд. Пальто наклонился и поднял портфель. Теперь лицо его выразило вдохновение, подходящее служащему Кремлевского полка при прохождении мимо строя президента страны.

К моему удовлетворению, дверь открыла Ира. И, едва взглянув на кремлевского бойца, бросилась мимо него ко мне:

— Ой, какие розы!

Мне пришлось поднять букет вверх, как тогда у лифта, оберегая его от хищных рук вывалившихся из кабины женщин.

— Не одной тебе! Зови женщину, старшую в этом доме. Заодно и представишь.

— Да, и Ларису тоже позовите, — подал голос пальто, указывая подбородком на свои хризантемы.

Ларисой звали Ирину сестру, теперь ее имя было мне известно.

— Ой, будут, будут сейчас все, — пропела Ира, исчезая в глубине квартиры, а мы с пальто один за другим переступили порог, закрыли за собой дверь, после чего на нас выкатилась женская лавина и погребла под собой: такой вокруг поднялся шум и гвалт, столько раздавалось восклицаний, ахов, охов в адрес роз и хризантем.

Впрочем, несмотря на сумбур вместо музыки, я сумел уловить, что мать зовут Изольдой Оттовной (ага, немецкие корни, отметил я для себя), что она явно немолода, ощутимо старше моей матери, то есть родила своих дочерей уже в возрасте, хотя весьма ухожена и свежа, и что Лариса избегает смотреть на меня, но со своим типом при этом странно чопорна и натянута. В том черно-белом мужском рое, который выставлял нас со Стасом из этого дома, его точно не было.

Глава дома объявился в прихожей подобно исполинскому валуну, запоздало снесенному общим сотрясением с вершины горы и догнавшему лавину, чтобы придать ее движению дополнительную силу и мощь.

— И сразу оба. Вместе. Это как это? А у меня сведения — даже не знакомы друг с другом! — густо говорил он, приближаясь к нам.

В нем и в самом деле было нечто от политого дождями, обжаренного солнцем, обкатанного льдами высокогорного глетчера тысячелетнего гранитного валуна: крупная круглая голова, схваченная крепким, соль с перцем, коротким ежиком, массивные покато-широкие плечи, широкая, с поднятой диафрагмой, грудь и широкий, но соразмерный общим его габаритам живот, искусно спрятанный под туго обтягивающей шелково-бархатистой, вишневого цвета жилеткой. Глаза его смотрели будто бы с живостью, но это были суровые, тяжелые глаза бездушного камня. Фамусов — тотчас назвался он у меня. Что за комиссия, создатель, быть взрослых дочерей отцом… Хотя, естественно, я прекрасно знал его настоящее имя.

— А мы, Ярослав Витальич, договорились, — сказал я.

— Как это договорились, когда не знакомы? — удивился он.

— Как не знакомы? — ответно удивился я. — Только что в лифте познакомились.

— Так! Понятно, — кивнул Фамусов. — Вы, судя по всему, Александр?

— Я — Александр, — снова поклонился я, непонятно для него делая ударение на “я” — отвечая так этому типу в пальто с хризантемами.

— А я — Арнольд, — поторопился вслед мне поклониться тип — с удивившим меня подобострастием. Все же до этого со мной он был сам арктический холод. — Везунов, — добавил тип через некоторую паузу.

Я внутри всхохотнул. “Арнольд” в сочетании со столь говорящей фамилией — кто бы удержался от смеха.

— Ярослав Витальевич! — извлек я из кармана свое “Амаретто”. — Если не для употребления, то хотя бы для созерцания.

— Нет, почему, — отозвался Фамусов, вполне благожелательно принимая у меня бутылку. — И для употребления, отчего же.

Пальто по имени Арнольд, вновь опустив свой широкобедрый портфель к ногам, расщелкнул замки и, запустив вовнутрь обе руки, вытащил наружу большой, перевязанный красной шелковой лентой полиэтиленовый пакет, туго набитый березовыми вениками. Я обалдел. Пальто по имени Арнольд был тип так тип.

— Это, Ярослав Витальевич, вам как любителю парной, — протянул он Фамусову пакет. — Отец у меня тоже любитель попариться, и он считает, что лучшего подарка не может быть. Это майская береза, он ее сам ломал, сам веники вязал. От всей души.

Отец, принимающий участие в подарке… Что-то за этим крылось. Да и сам подарок. Додуматься до такого подарка — тут нужно было изо всех сил шевелить мозгами, стараться — не в пример мне. Для чего, в свою очередь, требовалось иметь весьма весомую и основательную причину.

Стол был накрыт в гостиной — куда я еще никогда прежде не попадал. Это была большая квадратная комната, обставленная тяжелой мягкой мебелью густозеленого цвета, отдающего чернотой, с потолка свисала куполообразная, двухъярусная хрустальная люстра на восемь ламп. Стояло еще высокое, довольно старое черное пианино с двумя канделябрами для свечей над клавиатурой, в углу — серебристо-металлическая елка в человеческий рост, каких я еще никогда не видел. В Клинцах у нас ставили только живые, и чем выше, тем лучше; гордились густотой елки и высотой. На однотонных, серовато-белых как бы дерюжчатых стенах висели три большие картины в золотых рамах: лесо-полевой пейзаж со стогами, куст кипящей сирени с частью дачной веранды и вид на Москва-реку с Каменным мостом и Кремлем. Между этими тремя было разбросано с десяток картин поменьше, снова, в основном, пейзажи — природа и город, — но имелось и два натюрморта, причем отличных: медный кувшин так и звенел, глиняная корчага готова была обжечь руку прохладой шероховатой плоти, полупустой штоф с вином светился своим зеленоватым стеклом с такой натуральностью, что хотелось взять его оттуда и отпробовать его содержимое.

— Любуетесь? — спросил Фамусов, заметив, что я смотрю на натюрморты. — Правильно любуетесь. Моя гордость. Это один художник был, года еще нет, как умер. Никто из современных не умел передавать фактуру вещи, как он. Бедствовал, страшно бедствовал. Буквально за бесценок продавал себя. Эти натюрморты я у него купил — смешно сказать, за какие деньги. Просто задаром.

— А почему было не заплатить ему нормальную цену? — Я понимал, что задаю вопрос, на который в моем положении не имею права, и все же не удержался.

Фамусов, однако, среагировал на него абсолютно спокойно.

— Кто себя как оценивает, так и получает. Можно, конечно, оценить себя слишком высоко и не получить ничего, но это уже другое дело.

— Это называется, переоценить себя, — сказал я.

— Наверное, — согласился Фамусов. — Недооценивать себя — преступно, переоценивать — вредно. Но у тех, кто переоценивает, нередко получается внушить окружающим, что они столько и стоят. Правда, для этого нужно иметь особый талант.

— А если самооценка — точно в яблочко?

— Так не бывает. — В улыбке Фамусова была снисходительность. — Или “недо”, или “пере”. Об этом, Саша, весь Шекспир.

Я попытался припомнить, где Шекспир пишет о чем-то подобном, но на память мне ничего не пришло. Впрочем, в памяти у меня были только “Гамлет” да “Король Лир”.

Ира, подойдя сзади, положила обе руки мне на плечо, подтянулась и положила на них подбородок, заставив меня своим весом скособочиться.

— О чем говорим?

— О Шекспире, — сказал Фамусов.

— О бедном художнике, — одновременно с ним сказал я.

— Так о Шекспире или о бедном художнике? — настойчивым голосом потребовала ответа Ира.

— О бедном художнике Шекспире, — поторопился я ответить раньше Фамусова.

Он одобрительно всхохотнул:

— Хорошо! Хорошо! Чувствуется быстрый журналистский ум.

За стол нас посадили парами: я рядом с Ирой, Лариса со своим Арнольдом. Глава семьи с хозяйкой заняли места по торцам стола. Нам с Ирой выпало сидеть на стульях, Ларисе с Арнольдом на диване, старшее поколение подкатило для себя кресла.

Для проводов старого года мне и Арнольду было предложено налить вина или водки. Арнольд выбрал белое сухое, я предпочел водку, хотя после и предстояло пить шампанское. Отец, еще только приучая меня к употреблению спиртного, преподал мне урок: восходить от слабого к более крепкому, тогда опьянение не будет тяжелым, — и урок этот был мной усвоен раз и навсегда. Но сейчас мне хотелось, чтобы меня поскорее забрало. Нельзя сказать, что я чувствовал себя в этом доме слишком уютно.

Фамусов, кажется, тоже налил себе водки. Хозяйка, я заметил, налила себе минеральной воды.

— Что ж, господа! — поднялся Фамусов с рюмкой в руке. Особо, я обратил внимание, он задержался взглядом на Арнольде с Ларисой. — Предлагаю поднять бокалы и проводить уходящий год. Год выпал памятный, может быть, таких в нашей жизни больше не случится…

Это уж точно, таких — нет, подумалось мне. Кому пришлось тянуть лямку срочной, ожидая дембеля, тот поймет меня.

— И за то мы его и запомним, что он был единственным в своем роде, — продолжил Фамусов, снова оглядывая нас всех. И снова на Арнольде с Ларисой взгляд его задержался дольше, чем на остальных. — Год рождения новой России!

Водка ртутным шаром прокатилась по пищеводу и ухнула в желудочное бесчувствие, чтобы начать оттуда свой невидимый и жадный путь в кровь.

— У, как ты, — произнес у меня над ухом голос Иры. — Только не надирайся.

— Ни в коем разе, — отозвался я.

Надираться — это не входило в мои намерения. Я только собирался откочевать в другую систему координат. Отключить себя от всех — и получать кайф от самой этой отключки, не завися от того, что происходит вокруг.

До поздравительной речи главы государства по телевизору мы с Фамусовым сумели закатить в себя еще по одному ртутному шару.

— Санька! — стервозно произнесла у меня над ухом Ира.

Я похлопал ее под столом по колену: будь спокойна!

“Филипс” на дымчато-прозрачном стеклянном столике полыхнул экраном, глазу на экране была мгновение явлена новогодняя елочно-снежная заставка и тут же исчезла, сменившись изображением одутловатого мужикастого человека, бывшего теперь нашим главой.

— Меня, представляешь, хотели загнать сегодня на ночное дежурство, — склоняясь к моему уху, зашептала Ира, когда мужикастый человек на экране, немигающе глядя перед собой, приступил к своей речи. — Пришлось просить папу, чтобы вмешался.

Она работала редактором в программе, которая ни сегодня, ни завтра не выходила в эфир, ее редакторское присутствие ночью явно не требовалось, — похоже, ей просто хотели досадить.

Об этом я ей и сказал, — так же шепотом, как и она мне.

— Ой, я и не сомневаюсь, конечно! — отозвалась Ира. — Из-за того, что я дочь своего отца. Главное, до того не хотелось папу просить!.. Но с тобой хотелось быть больше, — добавила она, вдув мне эти слова в самое слуховое отверстие и в завершение одарив его горячим и влажным тычком языка.

Так, то она дыша мне в ухо, то я ей, мы пережили речь нашего главы, не заметив, как она кончилась и на экране появились державные часы Спасской башни. Колокола курантов начали положенный перезвон, и тут обнаружилось, что шампанское не открыто. Я схватил бутылку, под последний звук колокольного перезвона содрал с горлышка золотую фольгу, под первый удар полночного боя принялся откручивать проволочную корзинку, под какой-нибудь пятый начал раскачивать пробку… выпускать потихоньку напирающие газы было уже некогда, и я дал пробке громко взлететь к потолку. Но выхлестнувшую пенную струю умело встретил подставленным фужером Фамусов, и на двенадцатый удар мы все сумели благополучно сойтись шампанским в стеклянном звоне.

Шампанское после водки — это, конечно, было непристойностью. Все равно как поверх брезентовой робы натянуть нижнее белье из батиста. Но все же я влил его в себя, и сразу весь фужер, не отрываясь, — сколько было налито.

— Молодцом! Управились! Поспели мы к двенадцатому удару, — ставя свой фужер с пригубленным шампанским на стол, благосклонно поблагодарил меня Фамусов.

— Ой, я так боялась, что не успеем! — с чувством подхватила Лариса. — А то бы потом весь год — все не так.

— Рад служить, — поклонился я всему столу сразу. Одновременно в голову мне пришла мысль, что в отношении Ларисы эта моя фраза прозвучала двусмысленно.

Водочка понемногу уже начинала пробираться в кровь, я уже слышал в голове ее голос, и шампанское скоро тоже должно было дать о себе знать.

— Что, выключим ящик? — предложил Фамусов, вскидывая над столом руку с пластиной пульта и направляя в сторону телевизора (смешно сказать, но я тогда впервые увидел, что это такое — пульт дистанционного управления). — Все знаю, где у кого что, по всем каналам. Нигде ничего достойного внимания.

Лариса взлетела снова:

— Нет, не выключай! Я хочу посмотреть, как эта споет… — Она назвала имя певицы, о которой последнее время вещало все, включи в электросеть — заговорил бы даже утюг. — Надо послушать, да? — посмотрела она на Арнольда.

— Конечно, Ларе нужно послушать, — произнес Арнольд — с той весомой авторитетностью в голосе, которой, по-видимому, от него и хотелось Ларисе.

— Нужно так нужно, я разве против, — ответствовал Фамусов. — Только сами следите. На, — наклонившись над столом, протянул он пластину пульта Ларисе. — Когда там всякая шваль будет трястись — чтоб беззвучно.

— Нет, Ярослав Витальевич, — проговорил Арнольд, — но Ларе действительно будет очень полезно послушать их в плане сравнения.

Значительность, что мгновение назад звучала в его голосе, подобно сахару в горячем чае, без остатка растворилась в подобострастии, с которым он уже говорил — переступив порог квартиры и представляясь. Он сейчас извинялся голосом за эту значительность, усиленно просил простить его — так что только не извивался.

Странный был тип. Я не мог понять его. Меня он все так же в упор не видел.

— Кто это такой, ты знаешь? — наклонился я к Ире.

— Знаю, конечно. В консерве учится. На композиторском факультете. Дед его, между прочим, знаешь, кто?

Вопрос ее не предполагал моего ответа, и, задав его, она сама же на него и ответила. Имя деда заставило меня посмотреть на Арнольда взглядом, преисполненным уважительного любопытства, скажем так. Не знать это имя было невозможно. Музыка такого-то, объявлял диктор по радио, музыка такого-то, звучало по телевизору, и все это был дед Арнольда, орденоносец и лауреат всех возможных премий — в государстве, которого уже год как не существовало.

Однако чтобы поверить в это, требовалось время, даже как бы некоторое усилие, и я сказал Ире:

— Иди ты!

— Чего иди? — возмутилась она. — Других людей у нас в доме не может быть.

— Странно, — пробормотал я. — А что здесь тогда делаю я?

— Ты — другое дело, — с быстрым смешком, торопливо проговорила Ира, касаясь моего виска носом и с мурлыканьем принимаясь тереться им.

Я удовлетворился этим ответом. Как, собственно, удовлетворился бы и любым другим. Кстати, происхождением от известного деда странное поведение Арнольда объяснить было невозможно.

— А Лариска же в ГИТИСе учится, она певица, — отстраняясь от меня, продолжила Ира. Первое, что она сказала о сестре за все время, как мы заново столкнулись с ней в дверях парадного входа в Стакане. Тема сестры негласно была у нас под запретом. — Она певица, у нее планы… потому ей и нужно эту послушать.

Я не среагировал на Ирины слова даже движением лицевых мускулов. Принял к сведению — и лишь.

Еще один ртутный шар, пущенный вслед нежному серебру шампанского, завершил наконец работу, начатую его предшественниками. Время остановилось. Делись неизвестно куда прошлое и будущее, все пространство бытия было теперь захвачено настоящим, а оно являло собой один бесконечный, как Вселенная, и краткий, как молниевая вспышка, преходящий миг, где все было так же значительно, как и не имело никакого значения.

Первым делом, попросив прибавить у телевизора звук, не обращая внимания на жуткие вопли длинногривого субъекта, изображавшего пение, слыша лишь отбухиваемый ударными ритм, я оторвал танец с Ирой. Бог его знает, что это был за танец, чистотой жанра он не блистал. Я скакал, я скользил, я выделывал па, которым позавидовал бы Барышников, и заставлял Иру делать то же самое.

Потом, когда длинногривый смолк и оркестр, сопровождая пение нового певца, только уже без гривы, зазвучал вновь, я пригласил на танец хозяйку дома. С ней я, естественно, не позволял себе того, что с Ирой, и мы станцевали с нею нечто вроде танго с прививкой вальса. Так что можно было и разговаривать. Весь разговор, от и до, у меня, разумеется, не удержался в памяти, но главный его сюжет трепещет во мне неостывшей струной и по сию пору.

— Саня, вы удивительно заводной! — всплывает во мне голос моей партнерши по танго с прививкой вальса.

— Да, Изольда Оттовна, не без того, — отвечаю я.

— Не знаю, хорошо это или не очень.

— Это хорошо, но не очень.

Смех моей партнерши свидетельствует о том, что моя находчивость доставляет ей удовольствие.

— Правильно, я слышала, Ярослав Витальич сказал вам: чувствую быстрый журналистский ум.

— Да я и без журналистики ничего себе, не слишком глуп. — Теперь моя интонация — самоирония; надеюсь, достаточно явственная и понятная.

Моя партнерша смеется снова.

— Нет, вы, думаю, потому и стали журналистом, что у вас такой ум.

— Журналистика — это не предел моих мечтаний, Изольда Оттовна, — говорю я.

— Интересно. А где же предел? Вернее, что?

— Знать бы, Изольда Оттовна! Полцарства за то, чтоб знать! Как за того коня.

— А у вас есть полцарства?

— Нет. Но степень желания. Равна полцарству.

Далее я снова обнаруживаю себя с Ирой. Мы с ней опять танцуем, но сейчас это уже не танец, а неприкрытое обжимание под музыку на глазах у всех остальных: мы топчемся посередине комнаты, вплавляясь друг в друга, и чего нам обоим хочется сейчас по-настоящему — это содрать друг с друга одежду и вплавить себя в другого без нее.

— Спасибо тебе за маму, — заменой этого невозможного, к великому моему сожалению, действа говорит Ира. — Она так довольна! Обожает танцевать. А папу не заставишь с кресла подняться. Потанцуй с ней еще.

И я танцую с хозяйкой дома еще; танцую с Ирой и с ней, — обходя своим вниманием лишь Ларису. Я избегаю даже смотреть на Ирину сестру.

— Тихо! Молчание! — Ларисин крик в очередной конферанс ведущих перекрыл и их голоса, звучащие из динамиков, и все звуки комнаты. — Они подводку к ней делают!

— Молчим! — с валунной тяжестью в голосе вскинул руки из кресла Фамусов, и в комнате тотчас послушно установилось молчание — словно висевшую в воздухе материю голосов отхватило острым ножом. Слово его здесь было законом.

Я, понятное дело, тоже принял его приказ к неукоснительному исполнению. И с замкнутым на замок ртом вернулся к столу на свое место. Перед глазами у меня оказалась моя наполненная чьей-то заботливой рукой до краев рюмка. Я взял ее и, отправив в себя половину ртутного шара, вторую половину поставил обратно на стол.

Одно из моих достоинств, которым я горжусь, состоит в том, что я умею пить. Уметь пить в моем понимании — это держать себя в состоянии, которого хотелось достичь, ровно в том, какое себе заказывал. Для этого, достигнув его, нужно время от времени добавлять внутрь точно ту толику топлива, которая необходима для поддержания равновесного положения. Конечно, с размерами толики можно и промахнуться, но уж это как повезет. Везенье бывает нужно в любом деле.

— Ну вот, что я говорила! — вскричала Лариса.

Она была права: ведущие объявили ту самую певицу, которую она хотела послушать и о которой последнее время не говорил только утюг.

Певица была дорогая — ее цена так и била в глаза с первых тактов вступления оркестра. Только на аранжировку денег было потрачено — держи и помни. Платье на певице блестело и переливалось в игре света золотыми и серебряными нитями, уже одним видом крича о своей стоимости, и материи на него ушло — тоже без скупости. Советская скромная бедность еще держала позиции, еще не сдала их, и такая откровенная, нестесняющаяся денежность даже не впечатляла, а оглушала. Голос у мотылька был не бог весть, но поставлен — дай бог, она выжимала из него все, что заложила природа, уж сюда-то денег было вбухано немерено — это точно.

Песня закончилась, и Лариса, державшая в руке пульт, выбросив его перед собой, будто шпагу, погасила звук.

— Зараза, — произнесла она в полном молчании вокруг. — Зараза, она же петь не умеет!

Это было неправдой, но лично мне должно было молчать.

— Петь не умеет, — подтвердил, однако, Арнольд. — Никакой опоры у голоса. Песни, правда, выбирать — это да. Очень выигрышные для себя песни всегда выбирает.

— А вы, Арнольд? — спросила хозяйка дома. — Лара мне говорила, вы для ее репертуара обещали написать шлягер? И может быть, даже не один?

Спустя какую-то пару лет слово “шлягер” исчезнет из лексикона, его заменит новое — “хит”, — но тогда еще все говорили “шлягер”.

— Я… ну конечно… пока еще нет… это нужно, чтоб озарило… Я обязательно напишу! — Казалось, Арнольд изо всех сил старался произвести на Ларисиных родителей самое благоприятное впечатление и теперь опасался, что неисполненное обещание может это впечатление испортить. — Но ведь шлягер шлягером, — нащупал он твердую почву под ногами, — а нужно, чтобы кто-то всю организационную работу вел. Продюсер — да? — так теперь это называется.

— За продюсером дело не встанет, — Фамусов дышал из кресла беспощадной валунной тяжестью. — Деньги продюсеру нужны. Какие деньги нужно вложить в раскрутку, представляете? Не прежние времена.

— Вы о себе? — с заминкой спросил Арнольд. — В смысле, как о продюсере.

— О ком же еще, — сказал Фамусов.

— Так когда, пап? — снова прорезалась Лариса. — Что, у тебя нет таких денег?

Фамусов, не ответив ей, хмыкнул.

— А вот у этого, который ее раскручивает, — Лариса кивнула в сторону молча мельтешащего сейчас цветными картинками “Филипса”, — что, есть такие деньги?

— У-уу! — Валун Фамусова на мгновение обрел вполне человеческую живость движений — вскинул руки, развел их в стороны. — Зерном человек торгует, что ж ты хочешь. Это почище, чем нефтью.

— А у тебя, значит, таких нет?

— Ты знаешь, какая у папы зарплата? — торопливо, с упреком проговорила из своего кресла хозяйка дома.

— Ой, мама! — воскликнула рядом со мной Ира.

— Пап, ну когда, когда?! — Лариса произнесла это с таким нетерпением, что, казалось, даже притопнула под столом ногой.

— Жди! — Фамусов снова был обожженный солнцем, пролитый дождями, выглаженный ураганными ветрами высокогорный валун. — Готовь репертуар.

— Да у меня репертуара — на сольный концерт! — Лариса подобно ему вскинула и развела в стороны руки. — У меня шлягеров нет. Чтобы спела — и все бы в лежку!

— Вот это плохо. Это-то и может стать камнем преткновения. — Фамусов перевел взгляд на Арнольда. — Будет шлягер? Без шлягера нельзя.

— Будет! — Теперь Арнольд был похож на примерного пионера советских годов. Взгляд его за стеклами круглых тонких очков так и пламенел. — У меня даже, — он покрутил пальцами около виска, — кое-что сейчас зазвучало…

— А сыграйте нам, Арнольд, что-нибудь свое, — с подзадоривающим азартом предложила хозяйка дома. — Что мы тут сидим слушаем этот, — махнула она рукой в сторону “Филипса”, — когда у нас свой композитор сидит. Что, Арнольд, не откажетесь?

— Да, Нодя, было бы замечательно, — поддержала Лариса предложение матери.

Арнольд поочередно оглядел всех сидевших за столом. Правда, кроме меня. Я для него, совершенно очевидно, не существовал.

— Если никто не против, — произнес он с достоинством воплощенной скромности, — я с удовольствием.

Со своего места от стола, когда Арнольд поднял крышку, открыв клавиатуру, я естественным образом глянул на название фирмы, изготовившей инструмент. Фирма была что надо: “Блютнер”. У таких фирм после настройки пианино может держать строй чуть ли не год. Как в свою пору просветил меня отец, все эти “блютнеры” и “бехштейны” во множестве появились у нас после победы над Германией в 1945-м. Хватило бы эшелонов, из Германии тогда вывезли даже воздух.

Арнольд вывесил кисти над клавишами, устремил взгляд на пейзаж, висевший над пианино, и тихо опустил руки, извлекая первые звуки.

Что ж, хотя он учился и не на исполнительском, игра его была вполне достойна. Это была чистая, внятная игра, звуки у него не липли один к другому, они ясно нанизывались на нить лада, подобно бусинам на леску, и никакой искусственной эффектации, форсированной эмоциональности. Но то, что он играл… По моему внутреннему убеждению, за такую музыку нужно вешать. Это все было мертво, как наколотые на булавку бабочки. Он каждым тактом демонстрировал свою вышколенную грамотность, свое владение искусством сложения музыки, свою посвященность — и на этом все кончалось.

Я взял со стола вновь заботливо наполненную кем-то для меня доверху рюмку и махнул ее всю целиком. Так мне в этот момент показалось: нужна вся целиком, чтобы поддержать необходимое равновесие.

— Санька! — со стервозностью вновь произнесла у меня над ухом Ира.

Лариса смотрела на нас с другой стороны стола таким же стервозным, как Ирино “Санька!”, напалмовым взглядом. Арнольд играет! — стояло в ее глазах испепеляющим восклицательным знаком.

Но наконец он исчерпался. Или решил, что доставил нам уже вполне достаточно эстетического удовольствия. Как бы то ни было, последний звук его грамотных диктантов истаял в воздухе, он встал со стула и, повернувшись к нам, поклонился — словно на концерте.

Я хлопал ему в общем хоре — что же мне оставалось делать. Да я и вообще не хам от природы. Слепца не корят за то, что он ничего не видит, глухого — что ничего не слышит.

— Ларочка! А теперь ты. Пожалуйста, — попросила мать.

— Да ну вот еще! — передернула Лариса плечами.

— Давай, Ларка, давай! — поддержала мать Ира.

— Спой, послушаем, — прошевелился в кресле валун Фамусова.

Промолчал только один я. Хотя, уж раз такое дело, мне даже хотелось услышать ее.

Лариса поднялась. И стала выбираться из-за стола.

— Проаккомпанируешь мне? — остановила она Арнольда, целеустремленно несшего себя на свое место.

Голос у Ларисы был. И недурной. Во всяком случае, петь ей было чем. Но пела она, как все другие, легион им имя. Тот же зажим связок, придающий голосу режущий металлический окрас, та же хрипотца, должная служить заменою шарма. И сами песни. Как можно брать такие песни в репертуар? Тупая бесцветность мелодии, мертвая бесцветность слов. Любил, бросил, тебе же хуже, пошел на хер (ну, не на хер, но смысл такой). Без шлягеров ей точно было не обойтись. Во всех смыслах.

Она спела две песни. На чем ее труд по услаждению нашего слуха закончился.

И тут, когда под жаркие рукоплескания (естественно, и мои тоже, разве что не слишком жаркие) Лариса, опустив глаза долу, отправилась обратно к столу, а Арнольд отнял крышку от корпуса и опустил на клавиатуру, чтобы последовать за Ларисой, только уже в роли скромного чичероне, тут меня вдруг подняло из-за стола:

— А можно я тоже?

Молчание, последовавшее в ответ, было громовым.

И только Ира, спустя бог знает какое время, проговорила, протрепетав легким смешком:

— А ты разве умеешь?

— Ну, чижика-пыжика-то, — сказал я.

Надо полагать, последний шар, что я вкатил в желудок, был избыточным. Точнее, вторая половина его. Не следовало позволять его себе весь целиком. Как бы ты ни умел пить, всегда можно заступить грань равновесия. Я и заступил.

Первым делом я продемонстрировал Ире “чижика-пыжика”: прошелся по всем октавам в бурном пассаже, который имелся у меня в одной из моих вещей и который, честно говоря, я туда для того и вставил, чтобы демонстрировать технику. После чего, не делая перерыва, перекатился к самой своей спокойной, выдержанной, можно сказать, прозрачной, самой своей консонансной пьеске. А там уже обрушил на головы публики весь свой запас. Все, что я насочинял в тот год перед армией. Вплоть до тех песенок на собственные слова, под которые так хорошо балделось в компаниях.

Пальцы у меня за те дни, что я безвылазно сидел дома и играл для Леки, замечательно разработались, избыв армейскую заскорузлость, я был в состоянии взять любой аккорд и хоть целую минуту трелить сто двадцать восьмыми. Хотя, конечно, я слышал, как я играю. Уж и мазал же я мимо нот. А звуки временами слипались так — будто я варил из них кашу. Все же этот внук лауреата и орденоносца сидел за инструментом каждый день, а я два года не прикасался к нему вообще.

Но зато мои бабочки не были наколотыми на булавку — в этом я не сомневался. Это был не пережеванный, размоченный жмых, а живая луговая трава. Отец, немало скептически настроенный по отношению ко мне, отзывался о моих сочинениях весьма недурственно, и почему я не должен был верить ему? Пусть вот утрется! Посмотрю я на его физиономию.

На Арнольда, закончив наконец туристическую прогулку по отцветшим садам своей предармейской жизни, я первым делом и посмотрел. И увидел. У него было не лицо — руины. Оно напоминало автомобиль, на полной скорости въехавший в кирпичную стену: все всмятку, гармошкой и потрохами наружу.

Смею утверждать, что аплодисменты, в облаке которых я греб, направляясь обратно к своему месту за столом, были куда ярче, чем дважды до того.

Арнольд, впрочем, со своим разбитым всмятку лицом, не аплодировал. Сидел прямой, с закушенной нижней губой, смотрел на меня, почему-то придерживая у виска очки за дужку, и в глазах у него были испуг и недоумение.

— Санька! — Ира повисла у меня на шее таким прыжком, что мы с ней оба едва не полетели на пол. — Ты даешь! А я и не знала!

— Да я и сам не знал, — сказал я. — Хотел чижика-пыжика, а вышло вот что.

— Вообще-то вам за такую игру нужно бы оторвать руки. — Это были первые слова Арнольда, обращенные ко мне за все время. — Подобная игра называется ресторанщиной. Не говоря о том, что вы постоянно фальшивили. Для профессионального слуха это все оскорбительно.

Я поймал себя на чувстве, что ожидал: выдаст он что-то вроде такого или нет. Выдал. Не удержался.

— Ну, Арнольд, вы, по-моему, слишком сурово, — подал голос Фамусов. — Зачем же в данном случае судить с профессиональной точки зрения.

— Это необходимо. — Арнольд собирал свою разбитую в лепешку машину с потрясающей скоростью. — Чтобы защитить профессиональное поле от самодеятельщины.

— Но музыка у Сани, мне кажется, замечательная. — Это была хозяйка дома. — Мне лично очень понравилось. И песни тоже. Может быть, чуть поправить…

Отвечая ей, Арнольд решил обращаться ко мне:

— Нет, поправками тут ничего не спасешь. Вы, например, совершенно не владеете модуляцией. Ваш переход из тональности в тональность противоречит элементарным законам гармонии. А с каденцией у вас просто что-то чудовищное…

— Плевать на каденцию, — прервал я его. — Была бы потенция. Всякая, всякая! — вскричал я следом, сообразив, что ради красного словца не пожалел и отца: общество все же было наполовину женское. — Творческая потенция, жизненная потенция.

Однако моя рокировка оказалась излишней.

— Нет, как же, как же, — произнес Фамусов. — Какая другая потенция без той. Без той — никакой. — И поднял над столом рюмку: — Дававйте выпьем за ту, эту самую потенцию!

Хозяйка дома произнесла что-то осуждающее. Но бокал с вином тем не менее подняла. Ира с Ларисой выдали радостно-смущенные соловьиные трели из смеха и первые прозвенели своим хрусталем. Что там Арнольд — я не обратил внимания. Я цапнул со стола свою рюмку, снова заботливо наполненную кем-то доверху, и закатил в себя ртутный шар целиком, без остатка. Переступивши грань, потом уже катишься по наклонной плоскости.

Затем я, как водится в случаях, когда заступишь грань, помню все бессвязными, отдельными эпизодами.

Мы стоим с Ирой у сверкающего черной пластмассой и белым металлом агрегата, носящего название “музыкальный центр”, и она, вынимая из плоских квадратных коробочек тончайшие серебристые диски с круглым отверстием посередине (так я впервые вижу компакты), ставит их на выезжающую изнутри по велению пальца платформочку. Толкает платформочку пальцем, и та послушно уезжает обратно, а из динамиков выкатывает незнакомая мне музыка, вернее, знакомая: та, что звучала в квартире, когда мы приходили сюда со Стасом.

— Это что? Это кто? — спрашиваю я.

— “Кинг Кримсон”, — говорит Ира. — Ты что, никогда не слышал?

— Слышал, — отвечаю я полную правду.

— Так что же?

— Свой своих не узнаша, — говорю я, и это тоже правда: очень уж моя музыка. Больше того: то, что я писал тогда, перед армией, не имея понятия ни о каких кингах, безумно похоже на них.

Накромсанное на куски время неутомимо влечет между тем себя вперед, и в следующем удержанном в памяти эпизоде я уже стою не около музыкального центра, а около елки, и не с Ирой, а с Фамусовым, и с удовольствием раскрываюсь ему, говоря о вещах, о которых не позволял себе с Ирой даже и заикнуться. Например, о том, что Терентьев турнул меня из программы. О чем, не заступи я грань, ни за что, понятно, не стал бы и поминать.

— Хорошенькое дельце, — говорит Фамусов. — Что вы такое натворили?

— Если бы, — говорю я. — Он хочет, чтобы я настучал на одного сотрудника.

Фамусов хмыкает. Наверняка он понимает меня более плоско, чем это было на самом деле.

— Видите ли, Саня, — говорит он затем, — бывает, что по-другому никак невозможно.

— Бога ради, — говорю я, отмечая для себя, что именно так, в варианте “черное-белое”, он меня и понял. — Но тогда нужно знать, к кому обращаться.

В этот ответ я вкладываю уже все смыслы, и Фамусов, уловив его многослойность, некоторое время молчит, расслаивая его для себя и оценивая.

— Что, потолковать с ним? — прерывает он молчание.

— О чем? — говорю я.

— Чтобы он вернул позицию к исходному положению — с витиеватостью отвечает Фамусов.

Это было мгновение, когда сюжет моей жизни мог потечь совсем другим руслом. Мне только следовало сказать о своем положении волонтера в программе Терентьева и попросить о зачислении в штат. Будь я в штате, с трудовой книжкой в отделе кадров, шестерни судьбы сцепились бы по-иному. Не знаю, хорошо бы это было или нет, я только констатирую факт: по-иному. Оформленная официальным приказом жизнь — это все равно как река, вправленная в гранитные берега: так просто в новое русло ее уже не пустишь. Но попросить о штате — значило открыть Ире свое истинное положение в Стакане. Которое ей известно не было. Нет, я вовсе не таился от нее. Но так вышло, что не было случая сказать об этом, вернее, так: нужды, — и она не имела понятия, что я всего лишь приблудная овца в племенном стаде. И вот — чтобы узнала от отца? Я не мог позволить себе этого. Не то чтобы я такой гордый. Дело в чувстве достоинства. Оно у меня, пожалуй, гипертрофированное. И ничего я с этим поделать не в состоянии.

— Потолкуйте, — сказал я Фамусову.

Апофеозом встречи Нового года стало мое знакомство с чердачным этажом этого респектабельного хауза, куда меня в какой-то момент увлекла Ира — сначала попросив сопроводить на лестничную клетку, чтобы там всласть подымить, потом предложивши подняться повыше, а там и просто схватив за руку и потащивши по лестнице все дальше, дальше — в темноту, в глушь, чащобу…

Когда, впрочем, мы очутились на лестничной площадке чердачного этажа, оказалось, что здесь совсем не так уж темно — свет, проникавший снизу, разжижал мглу, и на площадке стоял полумрак, в котором все можно было ясно осознавать.

— Ну что, — сказала Ира, выбрасывая сигарету в этот полумрак, проникая руками мне под пиджак и принимаясь выбирать на спине из-под брюк рубашку. — Измучился, да? Хочешь, да? Прямо здесь хочешь? Думаешь, можно?

Желание обнаружилось во мне незамедлительно. Словно она распечатала его своими словами — как кувшин с запечатанным там джинном, — и оно вымахнуло наружу стремительным жадным зверем, радостно одуревшим от свободы. Через мгновение я уже сдирал с нее мешающий моему зверю холодящий нейлон колготок и шероховатый ажур трусиков, она угождающе переступала ногами, переняла у меня невесомый комок и сунула мне в карман пиджака, а следом, змеино поведя всем телом, освободилась от наброшенной на плечи перед выходом на лестницу куртки и положила за собой на перила.

Куртка была как нельзя кстати. Надо полагать, несмотря на респектабельность дома, пыли здесь было предостаточно.

— Ты думаешь, можно здесь, да? — спросила над ухом Ира, словно не была уже раздета и еще решала для себя, делать это или нет.

Шагов на лестнице я не слышал. Я услышал лишь голос. Раздавшийся совсем рядом и так неожиданно, что мой зверь, помимо всякой моей воли, легким дымком мгновенно свился обратно в родной кувшин, и лоно, где я гостил, исторгло меня из своей обители.

— А-ах, — выдохнула Ира, бешено подаваясь ко мне опустевшей обителью в напрасном желании удержать оставившего ее зверя.

Между тем голос рядом с нами, принадлежащий Ларисе, говорил с жарким негодованием:

— Ирка! Это нечестно! Ты же мне обещала! Ты же знаешь, что мне нельзя, как ты себе позволила?!

Задним числом до меня дойдет, что это место было у них рабочей площадкой для таких случаев, как сегодня. Потому-то Ира столь целенаправленно и тащила меня сюда. И накинула на плечи старую куртку, чтобы было что положить на перила.

— Какого дьявола! — выругался я в сторону Ларисиного голоса. Скосив глаза, я отчетливо увидел абрис ее фигуры, светящийся туманец лица, и стояла она не просто рядом, как мне показалось по голосу, а едва не касаясь нас.

— Нет, Ирка, ну ты, а! — как не услышав меня, с прежним негодованием проговорила Лариса.

Получалось, если у нее была менструация, то из солидарности с ней ее сестра тоже обязана была воздерживаться.

— Какого дьявола! — повторил я.

— Подожди! — произнесла со смешком Ира. И я почувствовал себя в ее руке. А немного погодя и вторая ее рука пришла ко мне, но была она не одна: эта ее вторая рука привела ко мне руку Ларисы. — А если с обеими, а? Тебе ведь не привыкать. Сможешь?

Я смог. Понукаемый сразу двумя руками, мой зверь, так позорно уподобивший себя пугливому джинну, вновь вожделенно вымахнул себя на волю, похоть — вот название чувству, что владело мной, и с какой стати мне было противиться ему? Я только спросил:

— А менструация?

— Какая менструация! — ответила мне Лариса, торопливо свершая с собой процесс освобождения от нейлоново-кружевных оков цивилизации, который, в отличие от нее, Ира проделала с моей помощью.

— Нет у нее менструации, — сказала Ира, вновь давая приют спасающему свою честь джинну.

Боковой карман моего пиджака принял новый комок снятого белья, Ларисины руки впились пальцами мне в тазовые кости, и жесткий вихор ее лобка тесно вжался мне в ягодицы.

Кто говорит, что любовь втроем феноменально остра и дает необыкновенное наслаждение, тот лишь воображал ее себе. Она скучна и механистична. Хотеть и стремиться к ней можно лишь по незнанию. Любовь — дело двоих, и всякий третий в ней лишний.

Мы еще трудились с Ларисой, — Ира извлекла у меня из кармана свое белье и принялась одеваться. Одевшись и присев на корточки, она покопошилась у наших ног и, вытащив из кармана моих брюк сигареты с зажигалкой, закурила. И когда наконец настала пора одеваться и нам, пощелкав зажигалкой, раскурила по сигарете и для нас.

— Давайте, овейтесь как следует, — сказала она. — Чтоб никаких запахов, кроме табачного.

Мы спускались по лестнице, и они каждая держали меня с двух сторон за руки, так что пыхтеть непривычной сигаретой мне приходилось, не вынимая ее изо рта. И когда мы спускались, на какой-то миг меня вдруг опахнуло ощущением, что все это уже было. Единственно что на моем месте был не я.

Первой входить в квартиру, и отдельно от нас, пошла Лариса.

— А мы через минуту, — сказала Ира, выпуская в меня дым тонкой сильной струей — зигзагом пройдясь ею от шеи до брючной молнии. — Чтобы не вваливаться всем вместе. Ларке, понимаешь, нельзя с Арнольдом — она за него замуж собирается.

— Да? — Сказать, что я удивился, — это значило бы не сказать ничего. — А что, если замуж, то нельзя?

— Нет, можно. — Ира теперь выпустила дым себе в подставленные ладони. — Но лучше не нужно. Чтобы у него не исчезло желания. Чтобы наверняка.

— Значит, если бы ты собиралась за меня замуж, ты бы со мной не спала?

— Все зависит от ситуации. — Ира отрицательно помахала рукой. — Ларке нужно выйти замуж наверняка, за него и невдолге. Она в этом году получает диплом, пора начинать карьеру, а Арнольд — партия, лучше не придумаешь. Сегодня, между прочим, его смотрины. И папе с мамой он понравился, я это вижу. Папа очень хочет, чтобы она вошла в карьеру уже замужней.

— Почему? — зачем-то спросил я.

Хотя меня это интересовало столько же, сколько проблема жизни на Марсе.

— Чтобы она была ограждена от лишних неприятностей. Эстрадная жизнь — подлая штука.

Позднее, прокручивая в себе эту встречу Нового года, я пойму, что истинной причиной моего приглашения встречать Новый год в кругу фамусовской семьи были именно смотрины Арнольда. Моя роль была чисто статическая — служить балансом в системе: трое женщин — трое мужчин. Можно сказать, я оказался за этим новогодним столом случайно. Но сколь же много значат случайности в жизни! Подумаешь вот так, они, а не закономерности и определяют наше существование.

Глава шестая

Телефонный звонок достал меня уже на лестнице. Я вышел из квартиры, захлопнул дверь, полетел вниз, и тут моего слуха достигла раздавшаяся в квартире приглушенная трель звонка. Что мне было до этого звонка? Однако словно бы некое предчувствие укололо меня. Я остановился и стал ждать. Звонки в квартире оборвались — трубку сняли. Затем проклацал замок на двери, и выскочившая наружу Лека прокричала:

— Дядь Сань, если вы не ушли! Вас к телефону, дядь Сань!

— Вот он я, — скача через три ступени, устремился к ней снизу дядь Сань.

Голос в трубке оказался женский.

— Это от Господа Бога, — сказал голос. Наверное, то звонил один из приближенных его ангелов. — Господь пришел к выводу, что до сих пор недостаточно благоволил к вашей персоне, и решил искупить свою вину перед вами. С этой минуты вам будут явлены его благорасположение и милость, будьте только благоразумны и осмотрительны.

Впрочем, это моя собственная и достаточно вольная интерпретация тех слов, что я услышал в трубке. На самом деле, конечно же, звонил никакой не ангел, а вполне реальная женщина — секретарша Терентьева. Та самая, что месяц назад, когда я заглянул к ней в приемную, позвала меня: “О, очень кстати. Тебя Терентьев разыскивал!”. И сейчас она произнесла почти то же: “Терентьев тебя разыскивает. Хочет поговорить с тобой”. Но что за тоном это было произнесено! Как он отличался от тона, каким она позвала меня на предстоящую экзекуцию. Это был истинно голос самого ангела.

— Куда это вы подевались? — спросил меня голос Терентьева, когда секретарша переключила телефон на него. Казалось, что пирамида Хеопса у него на плечах чрезвычайно уменьшилась в весе, став едва не пластмассовой. — Кто вам сказал, чтобы вы не появлялись? Давайте подъезжайте. Полно тем для съемок, упахаться можно!

Мгновенно все планы были перекроены, и через полчаса я уже входил в стеклянные двери Стакана. Возможно, я и до этого собирался туда, так что дорога моя не претерпела никаких изменений, но как изменилась цель!

Конёв, которого я, как и тогда, после разговора с Терентьевым в его кабинете, нашел в монтажной, был уже в курсе. Скобка его рта, когда он протянул мне для пожатия руку, легла на спинку, взодрав вверх концы — будто сделала двойную “березку”.

— Что, говорил я тебе, ничто не вечно под луной? Видишь, у хмыря советского периода что-то новое на уме. Смотри только теперь в оба, чего он от тебя хочет. Так просто у хмыря ничего не бывает.

Это Конёв говорил точно. Так просто Терентьев мне бы не позвонил.

День я провел, договариваясь о съемке, утрясая время, место, собирая нужную информацию, а вечером, вернувшись к себе на зады “Праги”, набрал номер телефона, который прежде набирал лишь для того, чтобы позвать Иру.

Поговорить с Фамусовым, однако, не удалось. Трубку сняла Изольда Оттовна и позвать Фамусова — это она сочла излишним.

— Ой, он так устал за день! У него такая кошмарная работа. Люди и люди с утра до вечера. Что вы хотите, Саня?

Единственное, чего я хотел, — это поблагодарить его. Сказать откровенно, никак мне не думалось, что наш разговор под елкой будет иметь практические последствия.

— Я передам, Саня, вашу благодарность Ярославу Витальичу, — сказала Ирина мать. — Не сомневайтесь.

“Не сомневайтесь”. Иначе говоря, пообещав передать, она могла и не передать, но в данном случае сочла необходимым подчеркнуть, что обещание будет выполнено.

Необычайное было расположение ко мне. Что она и не преминула подтвердить:

— Вы, Саня, произвели на нас с Ярославом Витальичем сильное впечатление. Нам было очень интересно познакомиться с вами.

Опять же ощутимо позднее, припомнивши как-то этот телефонный разговор, я сопоставлю его со словами Иры, когда мы, спустившись с чердачного этажа, стоим с нею около квартиры, чтобы не заходить внутрь сразу после Ларисы. “И папе с мамой он понравился”, — говорит она мне об Арнольде. Арнольд понравился, а я произвел впечатление. Причем сильное. Нюансы — душа смысла, установлю я для себя со временем как непреложную истину.

Тогда, впрочем, меня лишь переполнило чувство самоуважения. Которое после того, как на смену Ириной матери я получил к телефону Иру, многократно усилилось.

— Ты даешь! — сказала она вместо приветствия. — Почему ничего не сказал? Папа уже давно бы все отрегулировал.

— Не хотел обременять тебя своей просьбой.

— Это неумно, — отрезала она. Тут же, правда, добавив: — Хотя и по-мужски.

Вот это — “по-мужски” — из всего сказанного ею я в себе и оставил.

Назавтра у меня была уже съемка, на следующий день после съемок я с утра до вечера сидел писал и переписывал текст, потом монтировал и перемонтировал сюжет, после чего начались хождения за дежурным выпускающим, уговоры, чтобы он посмотрел кассету, неделя просвистела, как пуля над ухом, — да простится мне тривиальность сравнения, но именно тривиальное чаще всего бывает наиболее точным.

Новый мой сюжет оказался чистой джинсой. Я шел коридором, навстречу мне — Бесоцкая, на знакомстве с которой я заработал у Бори Сороки свои первые пятьсот баксов. Мы поздоровались, в глазах ее я увидел напряжение неожиданно возникшей при встрече со мной мысли, остановился, и она остановилась тоже. Так мы стояли на расстоянии каких-нибудь полутора метров друг от друга, и наконец напряжение мысли в ней разразилось решением, полыхнувшим в глазах подобием молниевой вспышки. Она тряхнула головой, заставив оживленно взволноваться свисавшие из мочек длинные нити золота с целыми бриллиантовыми копями на концах:

— Давайте зайдем ко мне. Не возражаете?

С чего мне было возражать. Тем более что от Бесоцкой тянуло деньгами, как жареным от стоящей на огне сковороды с мясом.

Требовалось состряпать материал о гостеприимно распахнувшей недавно для москвичей двери исключительно благотворительной организации под названием Институт красоты.

— Минуты на три. Три с половиной — предел, не больше, — сориентировала меня Бесоцкая. — Причем так тонко сделать, чтобы уши джинсы и на миллиметр не торчали.

— Куда ж они денутся? — умудренно, словно съел на этом деле все зубы, отозвался я.

— Ну, чтобы как можно изящнее, — дала согласие Бесоцкая.

С Института красоты за пропаганду их благотворительной деятельности я снял сто пятьдесят долларов. Немного погодя сто баксов принес мне сюжет о двух предпринимателях, решивших внедрять в России игру в гольф, щедро подкинутый моим земляком и наставником Конёвым. А там снова пришлось транспортировать в раздувшемся кармане по стакановским коридорам черный нал Бори Сороки.

Я втянулся в эту жизнь, что обрела ясные, отчетливые формы, и вроде как без особых усилий с моей стороны, я снова напоминал себе разогнавшийся до курьерской скорости поезд, вставший на нее — и рвущий пространство в облаке металлического грохота, чтобы рвать его теперь так и дальше — бесконечно, неостановимо.

Неожиданная просьба Стаса была как вылетевший на переезд перед самым носом и застрявший там автомобиль: затормозить невозможно, столкновение неизбежно, на снисхождение судьбы нечего и рассчитывать.

Стас попросил меня принять участие в разговоре с людьми, которые вставляют палки в колеса Фединым делам. “Поехать на “стрелку”, — произнес он слово, что станет потом совершенно обиходным.

Что мне было до дел Феди, бывшего милицейского подполковника, занявшегося палаточным бизнесом? Мне не было дела до его дел. Но как мне было отказать Стасу?

— Федя хочет, чтоб ты был, — сказал он.

— Вот интересно! — Я не удержался от восклицания. — Он хочет, и я должен?

— Для количества чтоб, — сказал Стас. — Он говорит, приведи кого-то, а я кого могу привести?

— Он говорит, и ты должен?

— Он требует, — открылся Стас мне до дна.

Федя требовал, Стас не мог не исполнить его требования, и, чтобы исполнить, ему больше не к кому было обратиться.

В назначенный день, незадолго до ранних февральских сумерек, когда воздух уже дышит подступающей тьмой, я стоял на троллейбусной остановке на проспекте Мира напротив круглостенного здания станции метро “ВДНХ” и ждал машину со Стасом, которая должна была подобрать меня и мчать на стрелку. Троллейбусы подваливали к остановке, выгружались, загружались и отваливали от нее, а я все стоял, пряча руки по причине забытых перчаток в карманах китайского пуховика.

Я простоял так, ожидая Стаса, верные полчаса. Наконец к остановке стремительно подлетели красные “Жигули”-пятерка, затормозили, ударились бортом переднего колеса о бордюр, сотряслись от удара и встали. Передняя дверца открылась, и Стас прокричал мне, указывая на заднюю дверцу:

— Садись!

Дверца изнутри распахнулась. Я наклонился к ее проему — внутри было уже полно: трое, все, как один, в камуфляжной солдатской форме, лишь без погон, мне предстояло поместиться четвертым.

— Ничего, ничего, пацан, ништяк! — сказали мне изнутри, почувствовав мое замешательство. — Залезай. Больше влезем — больше вломим.

Я навалился на того, что был с краю, подобрал остававшуюся на улице ногу, захлопнул дверцу и вжал себя на сиденье между нею и своим соседом.

Стас впереди захлопнул свою дверцу, и машина тотчас рванулась, заставив всех повалиться назад.

— Вот, — развернулся Стас к нам, указывая на меня подбородком. — Санек. Прошу любить и жаловать. А это ребята, — снова дернул он подбородком, но уже обращаясь ко мне. — Слышал о них, Федины друзья-казаки. Сашок, как и ты. Леха, Колян. Ленчик, за рулем. Федя без них как без рук.

— Это точно, без нас он будет без рук, без ног, — хохотнул Сашок с другого края сиденья.

— И без головы! — добавил мой сосед Колян, тоже хохотнув.

Машина мчалась в сторону окружной дороги, перемахнула через мост над Яузой, взлетела на мост над железной дорогой и, промахнув его, полетела по Ярославскому шоссе. Строй домов на правой стороне дороги оборвался. Впереди простиралось заснеженное голое поле. На дальнем его конце снова виднелись дома, а сбоку оно было ограничено черной щетиной глухого леса. К лесу, отворачивая от шоссе под прямым углом, уходила дорога. Ленчик за рулем врезал по тормозам, так что теперь всех бросило вперед, и под дикий вопль тормозных колодок свернул на дорогу.

— Ну ты, хрена ль, поосторожней, мы тебе не фанера над Парижем! — воскликнул Колян со мной рядом.

Шевельнувшаяся щека Ленчика засвидетельствовала, что он ухмыльнулся.

— Будут тебе сейчас полеты над Парижем. Посмотрим, кто фанера, кто нет.

— Хрена им, чтоб мы фанерой! — ответил за Коляна сидевший посередине Леха. — Знаю я этих хачиков. У них все на понтах, им, главное, понты гнать не позволить. Как начнут — тут же им пушкой в зубы. Они ссут от пушки, знаю я хачиков!

— Никаких пушек, пацаны! — в голосе Стаса я услышал испуганную искательность. — Вы что! Обычный базар: они Феде свои претензии — он их снимает. Они видят, что мы в порядке, — и отваливают. Делить, пацаны, ничего не надо!

— Надо, не надо, а пушка пусть на своем месте торчит. — Леха похлопал себя по куртке — там, где должен был находиться брючный пояс. — Хрена ль без пушки. — Я ошеломленно смотрел на него, пытаясь переварить услышанное, и он наткнулся на мой взгляд. — Свою, Санек, взял?

Стас поторопился ответить, не дав мне произнести ни звука:

— Санек, пацаны, все равно что на стажировке. Вроде как прохождение практики.

Я снова не успел раскрыть рта: машина докатила до какого-то забора, распахнутых железных ворот в нем, угрюмого одноэтажного строения слева от воротного зева, и Ленчик, в очередной раз заставив всех мотнуться вперед, затормозил.

— Пойду разведаю обстановку. — Стас открыл дверцу и стал выбираться наружу.

И мои соседи тоже принялись рваться на улицу.

— Давай открывай, — потребовал от меня Колян, — вылезай давай. Стажер мне тоже… придавил, как настоящий.

— Хо! Веселенькое место Федя выбрал! — воскликнул мой тезка, сидевший у другой двери и выбравшийся наружу раньше нас с Коляном. Палец его указывал на стеклянную доску, висевшую на кирпичном столбе ворот.

Я вгляделся в надпись на доске и в стремительно истлевающем свете дня увидел: “Бабушкинское кладбище”.

Льдисто-колючее отвратительное чудовище проползло у меня под одеждой, продрав спину, как наждаком, ознобом. Эта щетина леса в конце поля — это было кладбище! “Свою, Санек, взял?” — гулким эхом прозвучал во мне голос Лехи.

Из ворот навстречу нам вышел Федя. Он был в длинном темно-синем пальто толстой шерсти (кашемировом, научусь я разбираться позднее), с белым шелковым кашне на шее под воротом, на талии пальто было перетянуто захлестнутым в узел широким и тоже длинным, таким же шерстяным темно-синим поясом — концы его свисали едва не до пол. Потом такие пальто — как знак благополучия и успешливости в делах — станут носить многие, но впервые я увидел такое пальто на Феде.

— Здравствуй, Сашок, — пожал он руку казаку, оказавшемуся к нему ближе других. — Рад тебя видеть. Молодец, что приехал.

— О чем базар, Федя, — отвечая на его рукопожатие, сказал Сашок. — Мы тебе что помочь всегда с удовольствием.

— Здравствуй, Колян, — подал Федя руку следующему казаку.

Последнему Федя пожал руку мне.

— Вот правильно, что приехал, — сказал Федя. — Друзьям нужно в беде помогать. И они тебе отплатят тем же.

Голос его был исполнен суровой ласковости.

Я начал отвечать Феде что-то вроде того, что друг мне Стас и я помогаю ему, но Федя уже не слушал меня. Он поманил к себе Стаса и, вытащив из внутреннего кармана, дал ему что-то, напоминающее формой закругленный на ребрах брусок в защитного цвета брезентовой обтяжке:

— Покараулишь их здесь. Направишь на место — и сам следом.

Стас быстрым движением вытянул из торцовой грани бруска телескопический прут, вбил его обратно и отправил брусок с антенной в карман куртки.

— О’кей. И тут же следом.

Я удивился. Стас обращался с бруском как с хорошо ему известной вещью.

— Двинули, — махнул рукой Федя, показывая направление движения — в кладбищенские ворота.

— А не загоношат? — кивнул Ленчик на одноэтажное строение рядом с воротами, надо думать — администрацию кладбища.

— Не загоношат, — коротко отозвался Федя. — Наоборот.

На кладбище позади дома администрации укромно стояла длиннотелая серебристая шведская “Вольво” Феди. Миновав очищенную от снега просторную площадку перед лесными зарослями, заваленную по периметру разбитыми памятниками и перекореженными ржавыми оградками, мы двинулись по дороге между могилами в глубь кладбища. Наплывающие сумерки, только мы ступили под скелетный ажур смыкающихся в вышине крон, тотчас сделались густы, лица моих спутников погасли, утратив черты. Мы стали не людьми — силуэтами.

Могилы отступили в стороны, деревья разомкнули кроны — дорога вывела нас на новую очищенную от снега площадку. Здесь, наверное, разворачивались катафалки.

— Стоим! — вскинул вверх руки Федя.

И только мы успели подчиниться его приказу, за пазухой у него зазуммерило.

Федя торопливо влез рукой в вырез пальто на груди, и рука вынырнула оттуда с таким же бруском в брезентовой обтяжке, что получил Стас.

Тут, когда он поднес брусок к уху, я понял, что вижу знаменитые токи-уоки, переносные армейские рации близкого действия. О мобильных телефонах тогда еще только ходили слухи, и токи-уоки — ничего круче этого не было.

Федя вбил антенну обратно в тело токи-уоки и объявил, быстро окидывая всех взглядом:

— Подъезжают. Две тачки.

Ласковости в выражении его лица больше не было. Теперь это было лицо одной суровости.

— Что, может, мне с кем еще отойти? — осевшим, словно бы вывернутым наизнанку голосом скороговоркой сыпанул Леха. — Так, недалеко чтоб. За деревьями тут?

— Зачем? — глядя в направлении ворот, скрытых сейчас от глаза изгибом дороги, уронил Федя.

— Ну, как зачем. На всякий случай. Если вдруг что…

— Без всяких “вдруг”. — Федя взглянул на Леху. — Никаких “вдруг” быть не должно. Шило не забыли?

— Конечно, нет. Вот, — откликнулся Сашок, доставая из кармана кожаный чехол с торчащей из него круглой отполированной деревянной ручкой. — И у Коляна.

— Вот и хорошо, — сказал Федя. — Только подъедут — и чтоб сразу. Обе тачки.

— О чем базар, Федя, — ответил Сашок. — Дело известное.

В глубине скелетно-ажурной арки, образованной кронами деревьев, из-за изгиба дороги вынырнула одна машина, затем другая. Первой шла черная “Волга”, второй серые “Жигули”-семерка.

— Все, ребята, напряглись. Главное, не бздеть, — почему-то вполголоса произнес Федя. — Покажем, кто здесь хозяин.

— Покажем. Хрена ли, — сливаясь голосами, отозвались Колян с Ленчиком.

Я с таким тщанием восстанавливаю в памяти все эти предшествовавшие “стрелке” подробности, потому что случившееся на ней проведет между мной и Стасом разделительную черту, которую мы уже не сумеем преодолеть. А то, что было дальше, после того, как “Волга” с “семеркой” выкатили на площадку, двери их раскрылись и оттуда выбрался сначала Стас, а потом один за другим посыпались ребята в похожих на мою, разноцветных китайских куртках-пуховиках и, наконец, через паузу, появился тип в таком же, как у Феди, длинном кашемировом пальто с белым кашне на шее, вот это все, что было после, в памяти у меня только отдельными эпизодами — точно так, как новогодняя ночь у Иры, когда я уже заступил грань.

Точнее, первые мгновения после десантирования разноцветно-пуховой толпы я помню еще вполне ясно, а калейдоскопом все закрутилось с того момента, как раздалось пение проколотых шин, и “Волга” с “Жигулями” устало просели каждая на одно из задних колес.

Вопль, вырвавшийся у толпы разноцветных пуховиков, если б их голоса прозвучали в полную силу, поднял бы из окружающих нас могил мертвецов. Но раздавшийся вопль взлетел над площадкой лишь сдавленным клекотом. Хотя это был именно вопль. Возопив, пуховики не посмели дать голосам волю. Они все устремили глаза на типа в пальто, ожидая его реакции. И тут до меня дошло: если он скажет рвать нас в клочья, — они бросятся рвать не раздумывая.

Однако же тип в пальто, обернувшись на присевшие машины, ушел в долгое глухое молчание. Он глядел на Федю таким пустым, мертвым взглядом, что казалось, сейчас из его глаз засвистит самим ледяным непроглядным мраком космоса.

Он стоял молчал, и Федя не выдержал:

— Ниче-ниче. Необходимая мера предосторожности. Чтоб твои братки ошибок случаем не наделали. Жизнь дороже, чем колеса какие-то. Без запасок же не приехали? Поговорим, поставите потом спокойно запаски — и с ветерком.

— Мент, падла! — выцедилось из типа. Хотя, пожалуй, вернее его было бы назвать бугаем. В нем было не меньше метра девяносто росту и весу за центнер, причем прилично за центнер. — Был мент, падла, ментом и остался. За то и отвечать тебе. Возвращай точку людям. Хороших людей обидел. Кидалово тут тебе не прет.

— Понт не гони, на понт будешь тех брать, кто сам на понтах стоит! — гнетущая суровость в голосе Феди была тяжелей пирамиды Хеопса. — А у меня от твоих хороших людей расписки, хрена ль они мне расписки давали?!

Дальнейшего содержания их разговора у меня нет в памяти. Что помню — это руки бугая в пальто. Он их держал подсогнутыми в локтях и разведенными в стороны, средний, безымянный и большой пальцы поджаты к ладони, а указательный с мизинцем торчали рогулькой — такой, какую делают детям, показывая “козу”. Они базарили с Федей, то повышая голос, то вновь снижая, я смотрел на эту “козу”, недоумевая, зачем держать пальцы в таком неудобном подгибе, и вот эта “коза” — то единственное, что во мне осталось от всего остального разговора Феди с бугаем.

“Подойди!” — слегка развернувшись и глянув в мою сторону, поманил Федя меня к себе гребущим движением руки — та следующая картина, что в памяти ясна и отчетлива.

Это его требование повергло меня в род шока. Что за нужда была у него во мне? Почему не Стас, не кто-то из казаков? Но тем не менее я стронул себя с места и подошел к Феде. Согласившись приехать сюда, я отдавал себя в полную его власть, и странно было бы сейчас не подчиниться его команде.

— Постой здесь рядом, — коротко бросил Федя, указывая на место подле себя.

Прервавшийся на мгновение разговор их продолжился, “кинул”, “на счетчик”, “накапало”, “жмурик”, “жмурику”, “жмуриком” — такой круговорот слов висел в воздухе, я стоял рядом с Федей, тяготясь своей ролью неодушевленного предмета, и вдруг разговор начал накаляться, взвился свечой — как еще ни разу за все время, и бугай неожиданно ступил вперед. Перед глазами у меня мелькнула его рука с “козой”, и в следующее мгновение, вслед взорвавшейся в глазах бомбе, слыша принесшийся откуда-то издалека звериный крик, я схватился за лицо.

Боль выворачивала наизнаку весь череп. Космы цветного пламени плавали перед глазами. Нет, не перед глазами. Пламя было в голове. А я ничего не видел. Я был слеп. Бугай выбил мне глазные яблоки. Под руками у меня были пустые глазницы.

Потом я обнаружил, что меня крепко держат с двух сторон за локти и куда-то влекут, заставляя переступать осекающимися ногами, я по-прежнему закрываю лицо руками, а из окружающей меня цветной тьмы до слуха доносится голос Стаса:

— Все, Санек, все. Сядешь сейчас в машину, поедем. Они отвалили. Ни хрена с нас не получили. Этот тебе по злобе просто. Все уже, Санек, все закончилось…

— Стас! — проговорил я. — Он мне глаза выбил. Я теперь слепой.

Впрочем, я лишь пытался говорить. Вместо связок у меня были лохмотья наждачной бумаги. Звериный крик, что я слышал, — это был мой собственный крик.

— Да брось, че ты! — ответил мне чей-то чужой голос — кого-то из казаков, кажется, моего тезки. — Че он тебе их выбил. Выбил бы — так у тебя уже все б на пальцах висело. Ты хватит шары-то зажимать. Убери лапы. Убери, говорю!

Я ощутил на веках чужие пальцы — и ощутил, благодаря им, глазные яблоки.

Глаза у меня остались на месте. Но перед глазами, хотя Сашок (если то был Сашок) и взодрал мне веки на самую лобную кость, все так же бесилась многоцветным пламенем вселенская тьма.

Зрение стало возвращаться ко мне уже в машине. Было больно, но я мог смотреть и вправо, и влево. Человек, сидевший впереди за рулем, был Федя. Что значило, я не в “Жигулях”, а у него в “Вольво”. На пассажирском сиденье рядом с Федей было пусто. Кто-то сидел бок о бок со мной, крепко держа меня за предплечье. Я повернул голову, чтобы увидеть, кто это, — это был Стас. Я, он и Федя — всего трое в машине.

— Привет, Стас, — сказал я, словно вот только что вернулся из долгого, дальнего путешествия, давно не виделись и я уведомляю его о своем прибытии.

Федя впереди, наклонившись, заглянул в зеркало заднего вида:

— О! Все отлично, Санек! Поздравляю с благополучным боевым крещением! Видал, да, узнал, что она, распальцовка, такое?!

— Какая распальцовка? — не понимая из его слов ровным счетом ничего, проговорил я. Я вернулся из путешествия, но еще не верил в свое возвращение.

— Ну вот, стрелка наша, — поторопился ответить за Федю Стас. — Видел, нет, как этот рваный пальцы держал?

— Который ударил меня? “Козой” у него так пальцы?

— Козой, козой, — со смешком подтвердил от руля Федя. — Это, Санек, называется распальцовка. Отхода мы их, чтоб им бульдогами баловаться не захотелось, лишили, вот они решили распальцовкой побаловаться.

— Бульдоги — это что? — спросил я.

— Пушки, Саня. Пушки, — снова поторопился ответить за Федю Стас.

Федя, между тем, сбросив скорость, перестроился в правый ряд, подрулил к тротуару и остановил машину.

— Ну что, Санек, — развернувшись на сиденье, обратился он ко мне лицом. — Мы тебя в глазную везти хотели, а ты вроде оклемался.

— Вроде как вижу, — ответил я.

Мне до сих пор не верилось, что я вернулся из тьмы. Сознанием я был еще там, в ней.

— Нормально, Санек, все с тобой нормально, — перегнулся через спинку, дотянулся до моего плеча и похлопал по нему Федя. — Не надо тебе ни в какую больницу. Не поедем, Стасик, в больницу, — перевел он взгляд на Стаса.

— Да я думаю, конечно, да. Что ехать. Не надо, слава богу! — с прежней своей торопливостью отозвался Стас.

— Тогда вы, значит, по своим делам, а я по своим. — Федя по очереди подмигнул нам и развернулся на сиденье обратно. — А то дел черт-те сколько.

— Да конечно, Федя, о чем базар, — еще торопливее проговорил Стас и стал царапать по дверце, ища ручку. — Ты, Федя, по своим делам, а мы на метро. Вон, я вижу, буква “М” горит. Горит и сердце греет. — Рука его нашла ручку, замок щелкнул. — Давай, Сань, выходим, — позвал он меня.

Я сомнамбулически полез по сиденью и выбрался из машины.

— Сюда, — указал мне на зев подземного перехода Стас.

Я с прежней сомнамбуличностью стронул себя с места и двинулся указанным путем.

Но перед ступенями спуска меня затормозило.

— Это мы где? — спросил я. Словно бы от того, где мы находились, зависело, будем мы или нет спускаться под землю.

— Метро “Щербаковская”, — сказал Стас. — Не узнаешь, что ли? А недавно переименовали, теперь, кажется, “Алексеевская” называется.

— “Алексеевская”, — протянул я. Так, будто бы, называйся она по-прежнему “Щербаковской”, я бы ни за что не позволил себе воспользоваться ее турникетами. А “Алексеевской” — с удовольствием.

Внизу, в переходе, куда не проникал несший вдоль проспекта снежную пыль рашпильный ветер, кипела торговля. Вдоль стен, вплотную друг к другу, стояли мужчины, женщины, старики и старухи, безрукие, безногие инвалиды, тянули к проходившим по переходу товар: кофточки, костюмы, пальто, обувь, люстры, скатерти, печатки хозяйственного мыла, набор мельхиоровых столовых ножей и вилок, два подстаканника, похожих на серебряные, — все еще вчера служившее дому, человеческому телу, необходимое в хозяйстве и вынесенное сегодня сюда в надежде обратить в деньги. Казалось, прояви интерес, и тебе предложат по сходной цене собственные внутренние органы: от почки до глаза.

Я остановился возле парня с печатью дауна на лице, держащего в вывернутых наружу, крюкастых руках траченую цветастую наволочку с наколотыми на нее рядами советских значков, и стал прицениваться.

— Ты что?! — вернулся ко мне ушедший вперед Стас. — На кой они тебе?

Он был прав: они мне не были нужны ни на кой. Но что-то мешало мне идти, цепляло за ноги. Что-то, связанное со Стасом. Я хотел остаться без него, его присутствие рядом угнетало меня.

— Пойдем, — потянул меня за рукав Стас.

— Извини, дружище, — сказал я продавцу значков, выпуская из рук его наволочку. Должно быть, он распродавал свое единственное богатство голубой детской поры, пришедшейся на задышливый закат советской эпохи.

— Нет, нет! — закричал даун, выпуская один из углов наволочки, отчего рухнувшие значки дружно взбрякали, и хватая меня за другой рукав куртки. — Купите что-нибудь! Прошу! У меня здесь замечательные значки! Больше ведь таких никогда не будет!

Сказать, что у меня перевернулось сердце? Сказать так — не сказать ничего.

— Подожди, — повел я рукой, освобождаясь от Стаса. Вытащил кошелек, залез в отделение с долларами и наудачу вытащил купюру, которая попалась под пальцы.

Это оказались двадцать долларов. Я протянул их дауну, он смотрел на меня глазами, полными ужаса, не веря в реальность предлагаемого ему обогащения, и я вынужден был всунуть купюру ему между пальцами.

Я всунул ему между пальцами двадцать долларов — и пошел.

Казаки, вот что, связанное со Стасом, угнетало меня, понял я, когда эскалатор нес нас на своем ребристом ступенчатом теле в змеиное чрево подземной дороги. Что это за казаки у бывшего подполковника милиции? Почему они казаки? И зачем я так нужен был им в пристяжку? Как это так усиливал их своим присутствием?

Мы сошли с эскалатора. Около стен в зале стояли мраморные скамьи со светло-коричневыми деревянными сиденьями, и я движением подбородка указал Стасу на них:

— Пойдем посидим.

— Какое сидеть?! — Стас попытался нажать на меня плечом. — Вон поезд подходит. — (Я услышал грохот колес и шип тормозов, выносившиеся в зал с платформы.) — Поедем домой, там и насидимся. Банку раздавим. После такого-то дня.

— Мне еще обратно в Стакан нужно, — сказал я.

Что было неправдой. Не нужно мне было в Останкино. Но в тот момент я так и чувствовал: куда-куда, только не с ним.

Мы сели на свободную скамью, и я спросил Стаса, избегая смотреть на него:

— Объясни мне, очень тебя прошу, кто они такие, эти казаки?

— Кто-кто, — сказал Стас. — Помогают Феде. Видел же сам. Как на такую стрелку без людей.

— Платит им за это, да?

— Ну что. Отстегивает, конечно. Приходится.

— Нет, ну а почему казаки? Какие они казаки? Откуда у нас вдруг казаки взялись?

— А, ты об этом! — Стас хохотнул. — Ну, хотят так называться, так что ж.

— А может, они тоже бандиты? Может, казаки или бандиты — без разницы?

— Это ты брось! — В голосе Стаса прозвучало нечто вроде угрозы. Он словно бы сказал мне: будешь настаивать на таком утверждении — я тебе враг. — Нашел братков. Братки какие, видел? Между прочим, в таких же куртках, как у тебя.

— Ты давай скажи еще, из-за куртки меня и позвал, — проговорил я с иронией. — Казаки в камуфляже — кого испугаешь, а от моего пуховика сразу должны были в штаны наложить!

— Позвал и позвал. Чего ты. Объяснял, почему позвал. Федя просил.

— А может, мне Федя деньги должен? Как казакам. Что же, им — бабки, а я — за так.

— По дружбе, Сань, по дружбе, — забормотал Стас. — Это ты для меня. Спасибо тебе. Федя просил… Так Феде было нужно. Так по его раскладу требовалось.

Не произнеси Стас этого слова — расклад, — меня бы не осенило. Ну, может быть, как-нибудь, когда-нибудь, рано или поздно, но не в тот миг. Однако он произнес “расклад” — и словно некая дверца раскрылась у меня в мозгу, и мне все стало ясно.

— Стас! — сказал я. — А ведь ты знал, зачем я был нужен Феде.

— Что я такое знал? Не понимаю тебя. Что ты имеешь в виду? — снова забормотал Стас. — Нужен и нужен, что еще?

— Нет, именно я. В пристяжку к казакам. Много ли от меня толку?

— Не понимаю тебя. Что ты такое, о чем ты… — бормотал Стас, и это бормотание выдавало его почище прямого признания. Оно было похоже на предательскую дырку в носке. О которой обладателю ее прекрасно известно, нужно прилюдно снимать ботинки, нельзя не снять, и все, что можно предпринять, — это лишь оттянуть мгновение позора.

Подойди, обернувшись, поманил меня Федя гребущим движением руки. Я нужен был ему как громоотвод. Чтобы бугаю было на ком разрядиться. Казаки, те на эту роль не годились, подставь он так кого из казаков, это обошлось бы ему слишком дорого (для кармана, наверное, прежде всего), а из меня громоотвод был самое то. Еще и бесплатный.

— Ведь ты меня продал, Стас, — сказал я, сам еще не до конца веря в то, что говорю. Поняв — и еще не веря. — По дешевке продал, как хлам. Как утильсырье.

— Что ты несешь, на хрен! — Глаза у Стаса вылезли из орбит, цвет бывшего советского флага залил его по уши, и орал он — голос у него исходил из самой утробной глуби. — Досталось тебе — ну так хрена ль! Любому могло! Это тебе стрелка, это тебе не в карауле с автоматом пастись!

Задним числом, когда заново и заново прокручиваешь в памяти ситуацию, которая мозжит в тебе тяжелым недовольством собой, прекрасно видишь, что мог вести себя совсем по-иному — так что не пришлось бы после стыдиться своего поведения. А тогда меня во мгновение ока снесло со всех тормозов, и в ответ на утробный рев Стаса я издал такой же. И чего я ему не орал! Каких только слов из меня не вываливалось!

Из туннеля вырвался грохот подкатывающего к станции поезда, накрыл нас, — мы все блажили, обдирая горло до петушиного фальцета. И обессиленно смолкли одновременно с последними звуками наждачно прошипевшей пневматики, распахнувшей двери вагонов, — будто упершись в наставшую тишину, как в стену.

Молчание наше длилось несколько сотен лет.

Поезд на платформе снова прошипел пневматикой, створки дверей, сошедшись одна с другой, громко всхлопнули, и Стас, словно обрушенная тишина и в самом деле служила неким препятствием выяснению наших отношений, прервал молчание:

— Пошел тогда к матери, чтоб я тебя рядом с собой не видел! Вали с хаты, живи где хочешь! Исчезни!

— Не твой дом — выставлять меня! — ответил ему я.

— А что, твой?! — вопросил Стас. — Вали, и чтоб я тебя больше не видел!

Здесь мне уже достало сил и ума не ответить ему. Я встал со скамейки и пошел на платформу.

— Вали! — проговорил я вслух, глядя вслед поезду, но это было сказано совсем не в его адрес.

Так на станции метро, среди людского кипящего водоворота, мы разъехались с моим армейским другом в противоположные стороны, чтобы никогда уже больше не пересечься. Я полагал, проживя в казарменном улье вместе два года и ни разу не подав друг другу самого малого повода для раздора, мы теперь друзья до смертного одра. Вот тебе, оказалось, до какого смертного одра: едва разменяв первые послеармейские полгода.

Глава седьмая

Я притащил себя в Первую глазную больницу на задах Тверской улицы, неподалеку от площади Маяковского на четвертый день после стрелки. Когда перед глазами, не раздергиваясь, висела серая занавесь. Еще день-другой, порадовали меня, припаяв сетчатку на место лазером, и серая занавесь безвозвратно сменилась бы черной.

Не больше двух килограммов в течение двух лет, напутствовал меня врач при выписке. Не носить, не поднимать, не прикасаться. Иначе — новое отслоение. Желательно и без секса, заключил он наставление. На лице у него, пока он перечислял эти правила моей новой жизни, не шелохнулась ни одна мышца. Врач был молодой мужик с механическим голосом и ясными глазами, казалось, он служит делу Гиппократа подобно роботу с однажды и навсегда вложенной в него программой. С этой же бесстрастностью робота он выжимал из меня перед операцией гонорар: “Я вам предлагаю свои нитки, свой инструмент — я на них тратился и должен возместить расходы. И вообще: у меня будет хорошее настроение!”

— Как без секса? — не удержался, переспросил я.

— Ну хотя бы первые месяцев пять-шесть, — сказал врач. — Тоже нагрузка.

С сексом, судя по всему, в ближайшее время у меня и помимо необходимости беречь сетчатку ожидались большие проблемы. То, что со мной происходит что-то необычное, я заметил, еще ходя с повязкой. Вернее, не заметил, а почувствовал. А когда наконец повязку сняли, в этом необычном удостоверился. Причем то был не триппер, его я исключил сразу. Все же триппер должен был дать о себе знать дня через три-четыре, а с той поры, как мы в последний раз ездили с Ирой на дачу, прошло куда больше времени. Но зрелище было оглушающее. Словно некий паук сидел внутри меня и прял тягучую белую паутину. Мочевой пузырь был у меня уже пуст, а паук внутри все прял, прял, прял…

Из огня я без задержки угодил в полымя. От офтальмологов дорога моя прямиком легла к венерологам. Я отправился искать какую-нибудь частную венерологическую лавочку, не зайдя даже принять душ и переодеться к себе на зады “Праги”, где номинально я еще продолжал жить. Лихорадка ужаса перед болезнью, в которую вляпался, была сильнее всякого неудобства от грязного тела и несвежих вещей. Черт побери, я думал о люэсе. Только откуда он у меня взялся? Кроме как от Иры и ее собравшейся замуж сестренки, взяться ему было неоткуда. Но поверить в то, что от них, — сознание мое не допускало такого. Бывают же случаи, когда самое естественное объяснение — и самое далекое от истины.

Тверская, еще тогда не сменившая своего советского названия Горького, гулко шумевшая легковыми автомобилями, залитая толпами народа, сверкала мартовским солнцем в оконных стеклах, ослепляла по-летнему сухим асфальтом — кипела весной, пылала радостью окончания зимы, казалось, прислушайся — услышишь, как ее каменное чрево гремит пением птиц.

Но мне было не до того, чтобы вкушать радость пробуждения природы от зимнего анабиоза. Дойдя до Пушкинской площади, я отоварился в газетном киоске целой бумажной кипой и, сев на скамейку в скверике около памятника гению русской словесности, погрузился в изучение рекламы.

О какая это сила, деньги! — я в очередной раз убедился в том, прибывши в кооператив “Эскулап-экспресс” на Колхозной. От меня несло, как от козла, я чувствовал это даже сам, но со мной были вежливы, улыбались, ни разу не повысили голоса, я только и слышал: “Пожалуйста. Будьте добры. Если вам не трудно”.

Мне было трудно — это так. Я и сейчас слышу, как у меня дрожит голос, когда я спрашиваю: “Это не сифилис?”.

В глазной больнице врачом у меня был мужчина, здесь — женщина. Молодая, хорошенькая, просто прелесть.

— Почти наверняка нет, — ответила она мне. Со всею серьезностью, с пониманием, участием — словно разделяла со мной мою беду всем своим существом.

— А-а… что же? — с трудом одолев заиканье, произнес я.

— Вероятней всего, грибок, — сказала она. — Может быть, хламидиоз. Или трихомоноз. А может быть, и то, и другое сразу. Сделаем анализы — увидим.

— А что это такое — хлади… триди… — я не смог выговорить брошенные ею названия.

— Это тоже венерические заболевания, — голосом, исполненным сердечности и заботы, сказала врач. — Самое главное в венерических заболеваниях — лечиться не одному, а вместе с партнером. Вы предполагаете, от кого могли заразиться?

Выдавливая из себя, подобно тому, как Чехов раба, капля за каплей правду, мне пришлось рассказать этой прелести, когда и с кем у меня было в последний раз, и сколько у меня вообще партнерш, и с кем я был за кем.

— Полагаю, вам следует поставить в известность обеих, — резюмировала допрос моя прелестная следовательница. — Латентный период грибковых заболеваний довольно большой — до нескольких месяцев.

— Латентный — это что такое? — спросил я.

— Скрытый, — благожелательно отозвалась прелестная следовательница. — А уж если вы собираетесь иметь отношения с ними и дальше…

Лека, когда я открыл дверь квартиры, вылетела ко мне из своей комнаты с ручкой в руках со скоростью падающего на землю из глубин космоса метеора.

— Дядь Сань! — провопила она с явным намерением броситься мне с разбегу на шею.

— Стой, стой! — выставил я перед собой руки.

В тот миг я напрочь забыл об оправдательных двух килограммах. И если бы не ощущение прокаженности, без сомнения — подхватил бы ее на руки. У всего есть оборотная сторона, и от тайных болезней бывает своя польза.

— Что, дядь Сань? — замерла, не добежав до меня, Лека.

Память об этих двух килограммах вернулась ко мне — словно, утопая и уже захлебываясь, я получил спасательный круг.

— Пардон! — разводя руками, сказал я Леке. — Такое, милая моя, видишь ли, дело…

“Латентный. Латентность. Латентный период…” — крутилось во мне кольцом магнитофонной ленты, когда я уже стоял под дымящимся душем и драл мочалкой свое немытое без малого месяц тело. Служившая подобно слуге двух господ сразу двум квартирам ванная комната была сегодня согласно расписанию счастливо отдана в распоряжение Ульяна с Ниной, и можно было провести в ней хоть все время, оставшееся до полуночи. Не скажу, что новое, незнакомое прежде слово, самовольно повторявшееся внутри на все лады, нравилось мне. Отнюдь нет. Даже наоборот. У него был вкус желудочной отрыжки. Но вот так в тот день благополучного возвращения в мир с воскрешенным зрением мой лексикон обогатился еще одной языковой единицей. И на этот раз совсем не из криминальной области.

— Сволочь! Подонок! Гад! — кричала Ира. — Спал с какими-то шлюхами, изменял мне! Сколько меня хотели, никому не дала, ему дала — а он на сторону!

Она так кричала, так вкладывалась в свой крик, столько было в нем напора и искренности, что в какой-то миг я и сам почти поверил, что изменял ей.

Мы разговаривали с ней в ее редакторской комнате, сосед за столом напротив отсутствовал, мы могли говорить свободно обо всем, но этот ее крик, проходи кто-нибудь коридором, был бы ему слышен и на значительном удалении от комнаты. И что я должен был делать, кричать так же, как она? Я слышал и неоднократно видел в кино, что в таком состоянии женщину хорошо успокаивает затрещина. Но вот как мне было дать ей эту затрещину? Я никогда не умел бить первым. “Бить человека по лицу я с детства не могу”, — это у Высоцкого про меня. Не совсем про меня, но почти. Я могу и по лицу, но только не первым. Я могу ударить только в ответ.

Я взял Иру за запястья и хорошенько встряхнул:

— Замолчи! Хватит! Кто кому изменял — еще надо выяснить! Мог не сообщать тебе — и живи как хочешь. А я весь в белом!

— В белом?! Не сообщать?! Гад! Сволочь! Подонок! Он хотел мне не сообщать!

О, как меняет гнев хорошенькие женские лица. Даже не меняет. Уродует. Сама Медуза горгона во всем своем непередаваемом безобразии ярилась передо мной.

— Не сообщать. Спокойно, — сказал я. — Мне все равно, в любом случае все запрещено. Больше двух килограммов не поднимать, женщины не касаться.

Вот что на нее подействовало не хуже затрещины. Она как споткнулась в своем крике, замерла — и затем, через паузу, произнесла:

— Что ты несешь? Это еще почему?!

В тот миг я внутренне расхохотался. Слететь в одно мгновение с такого фортиссимо до пиано. Задним числом, вспоминая этот момент, я пойму, что, слетев к пиано, Ира призналась в ненатуральности своего гнева. Полагай она в действительности, что всему причиной был я, очень бы ее задело известие о моем ауте!

Но тогда мне подумалось, она переживает за меня. Сочувствует. И я, несмотря на то, что клокотал внутри крутым кипятком, преисполнился к ней за это сочувствие благодарности.

— Чтобы сетчатка снова не отслоилась, — сказал я. — Никаких физических усилий. Жить, как травка.

Выражение, с которым Ира смотрела на меня, уже не напоминало о свирепой героине древнегреческих мифов.

— Ни фига себе! — сказала она. После чего подергала руки, требуя отпустить ее, я отпустил, и она спросила: — А что тебе выписали? Трихопол?

— Какой трихопол? От чего?

— Ну, от трихомоноза.

— А почему ты думаешь, это трихомоноз? Результат анализа будет только завтра.

— Нет, — сказала она с особой правдивостью в голосе. — Я просто предположила.

Эта правдивость голоса выдала ее с головой.

— Ирка! — вырвалось у меня. — А ведь это ты!

— Что я? — произнесла она со строгостью.

— Ты! Это ты! Ты мне изменяла. Ты причина всему!

Она помолчала, глядя мне в глаза все с той же усиленной строгостью.

— Нет, это не я, — проговорила она наконец. — Значит, Ларка недолечилась. Кретинка! Кретинка, какая кретинка!

— Если ты знала, что это она, что же ты так на меня набросилась? — не смог я удержать себя от упрека.

— Потому что забыла о ней. Ты с ней после того, на Новый год, больше ничего?

Странное дело: ответить на этот вопрос было сложнее, чем тогда, в новогоднюю ночь, поменять одну на другую.

— Я тебе уже все сказал, делай выводы, — нашелся я, как вывернуться.

— Значит, подарочек на Новый год. Кретинка, ох, кретинка! Но виноват ты! Не трахнулся бы с ней в первый раз, не было бы второго!

У меня не имелось никаких козырей на руках, чтобы отбиться. Правда — тот козырный туз, который не побить ничем.

Поэтому я сказал со всей грубостью, на которую только вообще способен:

— А тебя никто не просил трахаться со мной дальше! Сама захотела.

— Это не снимает с тебя вины!

— А ты, прежде чем групповуху устраивать, должна была выяснить, долечилась она, не долечилась!

— Все равно виноват!

— Дура! — вырвалось теперь у меня.

— Это точно. Что связалась с тобой!

— Давай разбежимся, — в подхват ее слов произнес я. — Ты налево, я направо.

— Давай, — так же в подхват отозвалась она. — Налево и направо.

— Пока! — Я повернулся и, как это говорится, решительно направил свои стопы к двери.

Ира меня не окликнула.

Дверь за мною закрылась, и я все с той же стремительной решительностью двинулся по коридору — словно впереди у меня была ясная, определенная цель, важное, судьбоносное дело, которым предстояло безотлагательно заняться.

В тот день, я считаю, если сравнивать с армией, закончился срок моей карантинной жизни в Москве. Курс молодого бойца был пройден, присяга принята, началась жизнь по уставу. Москва безжалостно крестила меня огнем и мечом, я выжил, но отныне должен был носить на себе знаки ее крещения до конца дней.

Наверное, все это излишне высокопарно, но ей же богу, иногда высокопарность — это единственно верный способ выразить свои мысли и чувства.

Глава восьмая

Первые недели две после того, как мы с Ирой разбежались, плохо было — хоть сунь голову в духовку. Оказывается, мы проросли за это время друг в друга, схватились узлами.

Но беличье колесо каждодневных забот — великая вещь. Панацея от всего и вся.

Мне нужно было найти жилье, и я каждый день делал десять, двадцать, тридцать звонков, ездил смотреть квартиры, случалось, по две и по три в день — все не подходило; помимо поисков жилья, глотая желтенькие таблетки трихопола, я через день мотался на Сухаревку к своей благожелательной гиппократше получить необходимую порцию лечебных процедур; и пришлось посетить родную глазную больницу на задах Тверской. А кроме того, я работал, и нужно было быть в постоянном контакте с Борей Сорокой — не просто работать, но и зарабатывать деньги. И вот, отмахав в своем колесе какое-то, не знаю уж сколько, количество стремительных оборотов, сняв наконец квартиру, благополучно закончив путешествовать на Сухаревскую, дав в эфир три материала и срубив через Борю Сороку очередную порцию капусты с изображением американских президентов, я обнаружил, что можно дышать и крутить головой по сторонам.

В теплый апрельский вечер накануне красного Дня международной солидарности трудящихся я сидел на облезлой кухне давно не ремонтированной однокомнатной квартиры, снятой мной за сто двадцать баксов в месяц на проезде Шокальского в северной части Москвы. Кухня была душно выкрашена до самого потолка зеленой масляной краской и, залитая багровым закатным солнцем, плавилась в сюрреалистическом болотно-рыжем огне. Под локтями у меня был складной кухонный стол с порезанной ножом столешницей, на нем стояли уже пустая наполовину литровая бутылка спирта “Roуal”, несколько бутылок минеральной воды неизвестного происхождения, лежала на щербатых тарелках, доставшихся мне в пользование вместе с прочей кухонной утварью, всякая скорая магазинная закуска — грубо накромсанные ножом колбаса и соленые огурцы, небрежно вываленные из вспоротых банок минтай в томатном соусе, квашеная капуста, маринованный перец, — а за столом, составляя мне компанию, сидели Николай-оператор и мой новый знакомый — Юра Садок, музыкальный редактор с другого канала, Садовников по фамилии, но никто его фамилии полностью не произносил, он был Садок, и все.

Мы обмывали мою первую в жизни крупную покупку — телевизор “Sony” с встроенным видеомагнитофоном, тридцать семь сантиметров по диагонали. Оставленный нами, он сейчас в одиночестве светился экраном в комнате, бубнил там что-то то мужским, то женским голосом, а до того его черно-пластмассовая глазастая глыба в течение нескольких часов была объектом нашего самого пристального внимания и опеки: сначала мы его выбрали в одном из торговых павильонов бывшей Выставки народных достижений из десятков других, потом Николай с Юрой тащили картонную коробку по беспредельной территории выставки к выходу, всовывали коробку на заднее сиденье пойманной частной “Волги”, высвобождали нежное создание из пенопластовых объятий упаковки, искали ему место, настраивали, проверяли видеосистему. Обмыв был припасен мною заранее, и Николай с Юрой, узрев восставшую на кухонном столе возбужденным фаллосом бутылку “Рояля”, с соответствующим виду бутылки возбуждением по очереди похлопали меня по плечам: “О, понимаешь дело! Хоть и молодой, а мыслишь верно!”. Они оба были старше меня, Николай особенно, да и Юра едва не на десяток лет, и то, что они, как говорили у нас в Клинцах, водились со мной, мне льстило. Я даже с трудом удерживал себя, чтобы не приложиться за компанию к “Роялю” — несмотря на то, что моей благожелательницей с Сухаревской площади было мне запрещено прикасаться к спиртному по меньшей мере еще неделю, чтобы не спровоцировать рецидива. За компанию хотелось нестерпимо.

То, что я пренебрегаю компанией, Николай с Юрой заметили уже на второй рюмке.

— Ты что это, Сань? — удивился Юра. У него были красивые длинные русые волосы, собранные сзади в косичку, и, когда испытывал какие-то сильные чувства, он закидывал руку за голову и брался за косичку у корня, будто сдерживал себя, не позволяя этим чувствам полностью захватить над собой власть. Так же он сделал и сейчас. — Во даешь! Угощаешь, а сам как король на именинах! Ты что?

О, это знатнейшее правило русского застолья: пить самому и не позволить остаться трезвым соседу! В каком другом случае за компанию — как угодно, но в этом — удавиться нужно непременно. И что мне было сказать в свое оправдание?

— Да-а, — протянул я как можно небрежней, — отболел только что.

— Триппером, что ли? — тут же, со своей обычной иронической усмешкой, раскуривая сигарету, спросил Николай — будто и впрямь все обо всех знал.

— Ну, — подтверждающе сказал я.

— Впервые? — спросил Юра. — Бляди. Сплошные бляди кругом. Спят с кем ни попадя. Ни с одной без презерватива нельзя. Хрен-те что. Сами болеют, нас заражают. Мы — ладно, у нас простатит, а они же потом рожать не могут! Еще СПИД сейчас этот. А мне с презервативом — все равно что онанизм тот же самый.

— Ну, и занимайся онанизмом, — сказал Николай, выпуская дым углом рта.

— Иди ты! — отозвался Юра. — Бордели нужны. Сам будто ничем ни разу.

Николай выставил указательный палец.

— Раз. Мне достаточно. Больше не хочу. Тебе еще сколько, долго еще по сухому закону жить? — спросил он меня.

— Неделю, — сказал я. Чувство счастливого облегчения владело мной. Я признавался в своей стыдной болезни — как прыгал в серную кислоту, а оказывается, я был тут не просто не одинок, а наоборот, в хорошей компании!

— Ну, неделю — это уже божеский срок, дотерпишь, — заключил Юра. — А нам с Колей как раз тут на двоих, — щелкнул он ногтем по бутылке “Рояля”. — Да, Коля?

— Львиные у тебя какие аппетиты. — Николай взял бутылку “Рояля”, налил Юре, налил себе. В Юрину рюмку половину, в свою треть. Взял бутылку минеральной воды и долил мгновенно помутневшие рюмки доверху. — Литр спирта, куда в тебя?

— А почему ты себя обделяешь? — Юра заметил, что Николай плеснул спирта в свою рюмку меньше.

— Силы рассчитываю, — сказал Николай. — Это вам завтра кверху брюхом хоть до полудня, а мне в семь утра — как штык на трудовой вахте у окуляра стоять.

— Бедняга. Это ты тот несчастный, которому завтра демонстрации освещать. — Теперь ирония прозвучала и в голосе Юры.

— Нет, мне завтра на съемку художественного фильма. Называется “Первое мая свободной России”.

Я сидел с ними, потягивая минералку, и плыл не меньше, чем если бы пил не минералку, а “Рояль”. Так мне было хорошо. О, как мне кайфово было сидеть с ними! И все не оставлявшая меня до конца Ира была теперь в такой дали — будто видел ее в перевернутый бинокль. Я еще мог видеть, что там в дали — это она, еще узнавал ее, но лица ее уже не различал.

— Ты говорил, ты сочиняешь. Сбацаешь, может? — неожиданно предложил мне Юра.

Предложение было не только неожиданное, но и опасное. Одно дело греметь по клавишам перед людьми, чье мнение тебе не особо, а то и немало не интересно, и совсем другое — играть профессионалу.

Но мне было так хорошо, что я, понимая все это, ни мгновения не раздумывая, согласился. И только счел необходимым предупредить насчет инструмента:

— Фоно не мое. За строй не отвечаю.

Пианино стояло в комнате на парадном месте, но было советской марки “Лира”, а хорошего советского фортепьяно мне видеть не приходилось. Кроме того, расстроено оно было — слезы наворачивались на глаза слушать его.

Слезами, только я взял первые ноты, Юра и облился. Он ухватил себя за косичку и завопил:

— Уши мои!

Я прекратил играть и закрыл крышку.

— Пардон. Моя ошибка. Ваша правда, граф: возможности человеческого организма не безграничны.

— Нет-нет, это я — пардон! — снова завопил Юра. — Возможности моего организма безграничны, граф! Лабаем! Хочу послушать!

— Да уж, Сань, давай. Тоже хочу послушать, — подвопил Юре Николай. Он притащил с кухни бутылку с “Роялем”, бутылку минералки, тарелки с закуской и расставил все сверху на пианино. — Ты и в этой области искусства впереди планеты всей?

— Тронули, — подтолкнул меня начинать Юра, наполняя над моей головой “Роялем” их с Николаем рюмки.

Мне пришлось провести за изделием комбината “Лира” не меньше часа. Давай еще, просил Юра. Ты говорил, целую симфонию накропал, какой-нибудь тематический кусок можешь продемонстрировать? И песню бы, а? Пару песен.

Впервые после отца я играл свои сочинения профессионалу. Но отец был профессионалом с обочины, вроде футбольного игрока, всю жизнь просидевшего на запасной скамейке, а Юра играл в основном составе, в каждом матче, мяч не сходил у него с ноги. И вот он просил меня: а этот финт? а такой удар? а как насчет того, чтобы обвести сразу двоих?

— О’кей? — посмотрел наконец я на Юру, берясь за крышку, щелкая откинувшимся пюпитром и прижимая его пальцем — приготовясь закрывать честную, но бессовестно гнавшую фальшак советскую “Лиру”.

— О’кей хоккей, — согласно кивнул Юра со стула сбоку от пианино.

Николай, сидевший с остро поднятыми коленями в продавленном кресле поодаль, открыл глаза, немигающе уставился на меня и затем произнес:

— Главное, когда спишь только с женой, быть уверенным, что она тоже спит только с тобой.

— А ты уверен? — спросил его Юра.

— В том-то и дело, — сказал Николай, не поворачивая к нему головы.

Посидел, все так же немигающе глядя на меня, еще немного и снова закрыл глаза.

Он наливал себе меньше, чем Юре, но напился именно он.

Мы с Юрой оставили Николая дремать в кресле и, прихватив бутылки с тарелками, переместились обратно на кухню.

— Что, ничего, — сказал Юра. — Вполне. Ты по композиции где-то уроки брал?

Не знаю почему, но говорить об отце не хотелось. Хотя нет, знаю почему. Я его стыдился. Неосознанно, не отдавая себе в том отчета. Член Союза композиторов, пропахавший жизнь на заводе. Недурственная картинка.

— Читать, граф, умеем, — сказал я. — Грамоте учены.

Иначе говоря, я ответил ему, что никаких уроков не брал, а учился по книгам. Что, собственно, было почти правдой. Я проштудировал в отцовской библиотеке все, что там стояло по композиции.

— Вообще я тебя получше хотел бы послушать, — сказал Юра. — Получше и побольше. У тебя пленки со своими записями есть?

— Нет. Откуда?

— От верблюда! Кто-то на тебя пахать должен? Сам позаботься. Найди звуковика хорошего, договорись. Пусть не товар, но хоть какой-то сырец тебе сделает. Чтобы было что визитной карточкой предъявлять.

— Кому предъявлять? Зачем?

— Как зачем? — В голосе Юры прозвучало возмущение. — А для чего ты пишешь?

— Просто, — сказал я. — Хотелось. Сейчас и не пишу. В голове, конечно, кой-что звучит, но и все. Когда записывать? Самое приятное — в голове покрутить. Вот так.

— “Так” рифмуется с “мудак”! — Юрин указательный палец оказался наставлен на меня подобно стволу пистолета. — Так просто сочиняют лишь идиоты. А умные люди делают из этого профессию и деньги.

В прихожей загрохотал взвод солдат, обутых в тяжелые сапоги с подковками. Роль взвода успешно исполнял Николай в единственном числе. Остановившись перед дверьми ванной и туалета, он ударом ладони перевел флажки выключателей в верхнее положение. За первой дверью, открытой им, оказался туалет — и туда ему было не нужно. Он захлопнул ее, так что у нас на кухне сотряслось и прозвякало на столе все, что было стеклянного, и открыл другую. Стекло на столе сотряслось у нас еще раз, и следом, через мгновение, до нас донесся рык мощной струи, вырвавшейся из крана, и ее гулкий звон о чугунное дно ванны.

Николай, пошатываясь, вышел обратно в прихожую. Голова у него была мокрой, волосы торчали во все стороны перьями. Двигаясь галсами, он прошел к нам на кухню и с грохотом свалился на ближайший табурет, оказавшийся у него на пути.

— Как так получилось, что меня разобрало? — проговорил он, по очереди обводя нас расфокусированным взглядом, словно страдал косоглазием. — Или, Сань, это твоя музыка так на меня действует?

— Его музыка, его музыка, — с удовольствием подтвердил Юра.

Спустя полчаса мы все втроем ссыпались на улицу, поймали частника, дали водителю деньги, записку с адресом, по которому отвезти его седока, и погрузили Николая на заднее сиденье.

— Не играй при мне больше, — грозя пальцем, попросил Николай — перед тем, как дверце за ним закрыться.

Мы с Юрой вернулись ко мне в берлогу, и, наливая себе “Рояля”, он расхохотался. Он так хохотал, что упал грудью на стол.

— Видишь, что говорит, какая у тебя музыка опьяняющая? Комплимент!

— Да, мы с “Роялем” — величайшие российские композиторы современности, — нашелся я с ответом.

— Да уж, рояль у тебя сегодня был что надо, — скаламбурил Юра. — Что-то в твоей манере есть, знаешь, похожее на Бочара. Ты играл, а я все думал, кого ты мне напоминаешь, вот дошло сейчас: Бочара. Знаешь Бочара, слыхал?

Видимо, всякому мало-мальски музыкально образованному человеку полагалось Бочара знать.

— К сожалению… Как-то так… не довелось, — пробормотал я в смущении.

— Дело исправимое. — Юра сидел, взяв рюмку наизготовку, как стрелок с пальцем на курке перед выстрелом по мишени. — Познакомлю. Тебе вообще надо входить в тусню. Тусня разогревает.

Голова его запрокинулась назад, кадык поршнем сходил вверх-вниз, и я снова увидел Юрино лицо. Пил он, следовало отметить, лихо. Пил — и как в бездну.

— В какую тусню мне надо входить? — спросил я Юру.

— В музыкальную, в какую, — сказал он, жуя. — Зачем тебе журналистикой заниматься? Музыкой тебе нужно! Синтезатором обзаводиться. “Коргом Тритоном”, например. Набил на нем все партии, скинул на дискету — всегда есть возможность предъявить для знакомства. А сейчас на Западе уже программы для компьютера есть, коммутируешься с ним — он тебе сам нотную запись выдает!

— А музыку он сам еще не сочиняет?

— Еще нет.

— Ну вот пусть начнет, — сказал я.

Юра, продолжая жевать (он лихо пил, но и знатно закусывал), перекривил лицо в гримасе глубочайшего разочарования.

— “Так” рифмуется с “мудак”, я тебе сказал? Ты что со своим добром собираешься делать? Солить? Сейчас передел площадки идет, и свободные места еще есть. А скоро их не останется. Все занято завтра будет, с автоматом пробиваться придется.

— Не располагаем автоматом. Сдан при демобилизации вместе с противогазом.

Не знаю почему — вот уж на этот раз я точно не знал почему, — но мне не хотелось обсуждать с ним мои музсочинения с такой практической точки зрения. Я не получал от этого кайфа. Не говоря о том, что место на “площадке” меня не колыхало.

Гримаса глубочайшего разочарования на Юрином лице, которой он хотел пригвоздить меня к позорному столбу, сменилась выражением сострадания.

— Смотри! — сказал он. — Но с Бочаром тебе в любом случае будет не грех познакомиться.

— Да чего, с удовольствием, — отозвался я.

Что было больше, чем правдой. Я тогда получал от каждого нового знакомства такой кайф — моя бы воля, я тем лишь и занимался, что знакомился и знакомился.

За окном была полная темь, по часам — метро уже не работало.

— Что, оставишь меня у себя? — спросил Юра. — Найдется, на чем лечь?

— О чем разговор, граф! — Юрино решение остаться, как я чувствовал, свидетельствовало, что он по-настоящему расположен ко мне и я обрел в его лице не просто доброго знакомого, а друга.

Назавтра, поднявшись, мы прежде всего включили телевизор. Утро было уже весьма не раннее, и на экране появились плывущие по улицам подобно сошедшему с гор селю демонстрирующие толпы.

— О, Николя уже пашет! — указывая на экран, сказал Юра, называя Николая почему-то на французский манер. В голосе его слышалось откровенное довольство, что ему самому нет никакой нужды в такую пору, когда можно только продрать глаза, мерзнуть на улице.

— Отличная какая картинка! — восхитился я, указывая на экран, изображение бурлящей толпы на котором было так сочно по краскам, ярко-празднично, как в реальной жизни эта толпа не выглядела.

— Ну так “Сонька” же, — отозвался Юра с такой интонацией, словно имел к этой японской корпорации, что произвела мой телевизор, самое прямое и непосредственное отношение.

— Низкопоклонствуем перед Западом, граф, — сказал я.

— Какой это Запад. Напротив, Восток. А насчет низкопоклонства… — Юра, похоже, придал моим словам некий особый смысл. — Америка, знаешь, какая страна? Нам и не снилось.

— А ты откуда знаешь какая? — спросил я.

— Собственным опытом. Я там жил. Полтора года. И не где-нибудь, а в Сан-Франциско. А то бы я говорил, если б не знал!

— Ну так жил-жил, а вернулся же обратно?

— Век бы не возвращался! — Юра взялся за косичку обеими руками и, потянув ее вниз, высоко вверх взодрал себе подбородок. — Зацепиться не получилось. Туда-сюда, тырк-пырк, какой-нибудь десятой пристяжной в чужую упряжку — вот только так. Пришлось салазки назад заворачивать. А так-то — мне по кайфу, как там. Отношения между людьми там совсем другие. Кто к этим отношениям не способен — вали, конечно, без слов и не вякай. А у меня с этим никаких проблем. Зацепиться не получилось!

— Что ты имеешь в виду под другими отношениями? — перебил я Юру.

— А то, как они понимают свое место в жизни. Шуруй свое дело, твое дело — твоя крепость, а все остальное — на этот шампур. Такой вот шашлык.

— Что, это нормально, — отозвался я через некоторую паузу, которая понадобилась мне, чтобы осознать цветистую Юрину метафору. — Очень даже верно и хорошо.

Я и сейчас так считаю. Иметь свое дело, тащить сквозь жизнь его линию, и это — ствол, а прочее — ветви. Я только не знал еще тогда, что одни и те же слова могут выражать совершенно различное.

— Смотри, смотри, смотри! — вдруг закричал Юра, тыча в экран.

Я метнул глаза в сторону телевизора — и увидел: к капоту стоящего поперек улицы грузовика медленно, пятясь широким слоновьим задом, шел автобус. А у капота, спиной к автобусу, стоял демонстрант. Человек в серо-голубой милицейской шинели бросился к демонстранту, толкнул его, демонстрант отлетел в безопасность, и в то же мгновение автобус вмял милиционера в бампер грузовика. Вмял — и замер.

— Мать твою! — вырвалось у нас обоих одновременно.

Режиссер в Стакане переключил камеру, и на экране снова потек селевой поток демонстрации.

— Ну, видал Россию нашу?! — воскликнул Юра. — Вышли на демонстрацию — нет спокойно пройти, кого-нибудь насмерть уделать нужно!

Я вспомнил отца с матерью, сидящих в Клинцах на одной картошке, самолично выращенной на огороде. Сестру с мужем, собирающих для моего двухлетнего племянника одежду по всем знакомым.

— Но жизнь в самом деле тяжелая, — сказал я. — В самом деле люди в отчаянии. На еду людям денег не хватает.

Юра замахал руками:

— Ну вот, еще от тебя слышать такое! Проголодаешься — найдешь способ, как у жизни свой кусок вырвать. Способов много. Мы же с тобой вырываем?

— Вырываем. — Я был вынужден согласиться с ним.

— И другие, только захоти, вырвали бы. Привыкли, что им все с руки подают. А ты побейся! Не рассчитывай на доброго дядю. Кончился дядюшка!

Все было так, как он говорил. И что-то не так. Но я не понимал что.

Великое изобретение цивилизации, сблизившее страны и континенты, подав свой пронзительный звенящий голос, разрешило все затруднения моей мысли.

Я снял трубку и услышал голос Конёва:

— Вот интересно! Сидим дома, когда такие события! Телевизор смотришь?

— Смотрю.

— Видел, что с ментом сделали? Это на вещание камеру отключили, а мы-то в Стакане все видели. Всмятку мента. Толпа жаждет крови.

Впервые тогда, в тот миг, мне подумалось, какая это подлая вещь, телевидение. Куда древнеримским циркам с их гладиаторскими боями. Вот так взять и показать всему миру реальную человеческую смерть — как какой-нибудь кадр из фильма, как постановочный трюк, блистательно отработанный послушными режиссерской воле актерами!

— И что ты звонишь? — спросил я Конёва. — Что я должен, если не сидеть дома?

— Пахать! — закричал Конёв. — Микрофон в зубы, камеру наперевес — и вперед! Срочно в Стакан! Нужно в связи со всеми этими событиями интервью брать. На мне комментарий, на тебе интервью.

— Что? На службу, родине кровь отдавать? — посмеиваясь, спросил Юра, когда я положил трубку. И, получив от меня утвердительный ответ, высоко вскинул брови: — Ну, и нужна тебе такая служба? Чтобы вот так дергали — как пескаря из пруда крючком?

На этот его риторический вопрос я уже не ответил — так, отделался неопределенным пожатием плеч и выпячиванием губ. Да, вот, что поделаешь, означало это мое телодвижение, подкрепленное для вескости мимическим упражнением.

На самом же деле я был в таком кайфе — сравнимо с тем, какой я испытывал вчера за столом с Юрой и Николаем. А то, пожалуй, и посильнее. Я только сейчас осознал до конца, как завидовал Николаю, что он там сегодня с камерой, в нем нуждаются, он в деле, в плуге, — он запряжен. Я тоже хотел быть запряженным. О, как хотел! Зная о себе это — и только не осознавая.

И вот желание мое оказалось исполнено.

Глава девятая

Не знаю, что за причина, надо признаться, не видя в том никакого смысла, и вот, тем не менее, я довольно часто думаю о сущности времени. Как оно было бездонно в детстве. Можно сказать, что в детстве его не было вообще.

В армии время текло, как большая, ленивая, медленно влекущая себя к бесконечно далекому и столь же бесконечно желанному морю дембеля просторная равнинная река. Но при этом ее течение было до того заметно — ты мог наблюдать, как перемещает себя от одного дня к другому каждая молекула речной воды.

Время может растягиваться, сжиматься, лететь, ползти, может быть незаметно и, напротив, с назойливой бесцеремонностью заявлять о своем существовании.

Оборачиваясь сейчас в тот 1993 год, вернее, в его вторую половину, начиная с майских праздников, я испытываю чувство восторженного потрясения. Я прожил за те восемь месяцев, двести сорок пять дней, целую жизнь.

Интервью, после того, как я по срочному поручению Конёва сделал в День международной солидарности трудящихся первое, неким решением судьбы стало для меня определяющим жанром. Я лепил их, случалось, по два в неделю. И это были не новостные интервью — для перебивки кадра, оживления сюжета, интервью-комментарий, — а интервью-беседы. Я стал в программе главным специалистом по ним. Даже не в программе. В самой программе обычно давали небольшой кусочек беседы, фрагмент, а вся беседа шла потом отдельной передачей. Прокручивая сейчас иногда на видаке по какому-нибудь поводу свой архив, я, бывает, натыкаюсь на пленку из той поры: мальчишка с пухлым, едва не детским лицом сидит рядом с одним из советников президента страны по экономическим вопросам и с отважным видом разглагольствует о монетаристской политике, бегстве капиталов за границу и стабилизации рубля, а советник счастлив, важничает и любуется собой — как гусь своим отражением в луже, и его ничуть не колышет, что перед ним пухлолицый мальчишка, мало что смыслящий в сути тех слов, которые произносятся.

Слух обо мне прошел по всей Руси великой, и у меня зазвонил телефон: кто говорит? — слон! Собственно говоря, это не шутка, почти так все и было. Звонили мне по одному и тому же поводу: выражая желание появиться на экране в роли интервьюируемого. Какие люди звонили! С каких олимпийских высот власти и бизнеса они спускались, чтобы засвидетельствовать мне самое искреннее почтение и уважение. Правда, звонили не они сами, а их референты, помощники, секретари, заместители, но то, что эти референты-заместители мне свидетельствовали и выражали, они делали от имени своих боссов.

Вот когда джинса сама покатилась в руки. Теперь у меня не было отбою: вот они, американские президенты, на, возьми, да побольше, не жалко!

Но тут обнаружилось, что мое знание себя было недостаточно полным. Я не мог гнать джинсу! Я не мог брать левые деньги! Оказывается, одно дело — звонить самому, как бы продавая некий товар, пусть это всего лишь эфирное время, и совсем другое — если покупают тебя, а ты, получается, себя продаешь. Мне звонили, расшаркивались передо мной, соблазняли, а я говорил “нет”. Я был, как кремень, из меня можно было бы высекать искры. Так для меня и осталось единственным способом добычи денег посредничество между Борей Сорокой и Бесоцкой, между Борей и еще парой программ, где у него не имелось своих людей. Впрочем, и кроме Бори Сороки завелись у меня знакомства подобного рода, у всех была нужда в контактах, и мелкой нарезкой в карманы мне сыпалось. На большее я не претендовал. В общем, я думаю, если мне что и зачтется на Страшном суде (если, конечно, он состоится), так то, что я не гнал джинсу. Когда все вокруг меня только этим и занимались.

Залетевшая ко мне в карман капуста выпархивала оттуда без особых задержек. В основном я тратил ее по всяким ночным и не очень ночным клубам, куда чаще всего ходил в компании Юры Садка. Что мы делали в клубах, нужды объяснять, естественно, нет. Клеили девочек. Что еще делать в этих заведениях. И девочки приходили туда за тем же самым — чтобы их подклеили. Так что процесс клеежа был прост, как мычание, если процитировать еще одного классика. Главное, попасть на свой кадр, не рубить дерева, что взросло не для твоего топора, и при обоюдном желании сюжет обычно летел к кульминации даже быстрее, чем ты для себя наметил.

Оказавшись в постели, почти каждая тут же заявляла на тебя права как на своего парня. Но я-то совсем не мечтал ни о какой узде, не знаю, что должно было произойти, чтобы у какой-то из них получилось накинуть ее на меня. И на прогулки в сады Эдема я отправлялся, лишь облачившись в плащ. Без исключений. Я теперь был битый и пуганый. Некоторым, кстати, я бы вовсе не отказался хранить верность, и пусть бы она считала меня своим парнем, но после Иры уши у меня так и стояли торчком, я так и стриг ими, как лошадь в тревоге, и предпочитал, почуяв запах опасности, дать деру.

Что до Иры, то стакановские перекрестки то и дело устраивали нам встречи: в коридоре, лифте, буфете, гардеробе. Мы здоровались и проходили мимо друг друга, не делая попытки остановиться и заговорить. Привет, буркал я, привет, буркала она — и все, как в море корабли.

Однажды в клубе “У Лис’са”, ныне уже не существующем, а тогда необычайно модном, хотя и непонятно почему, сарай и сарай, я столкнулся с Ларисой, Ириной сестрой. Она была с этим своим женихом, Арнольдом, который, впрочем, стал, может быть, уже и мужем, и она ему наконец давала. У нее был вид кошки, сцапавшей воробья и благополучно его слопавшей, у него — орла, воспарившего на такую высоту, которой дано достичь лишь редким избранным. Я увидел их еще издали; они шли под руку по проходу между столиками, еще десять-двенадцать шагов — и мы бы сошлись. Но у меня не имелось никакого желания сходиться с ними нос к носу. Я развернулся спиной и, превратившись в соляной столб, стоял так, пока они не прошествовали мимо. Не знаю, понял ли Арнольд, что это был я. А Лариса-то меня узнала — потому что, миновав соляной столб, обернулась и попыталась встретиться со мной взглядом. Но соляной столб сделал вид, что слеп. Ожил, вновь развернулся на сто восемьдесят градусов и с места в карьер продолжил путь, которым шел до того, как увидеть их.

В тот год я узнал о себе много нового и любопытного — чего в себе и не подозревал и над чем не задумывался. Так, например, обнаружилось, мне противопоказаны проститутки. Однажды я позвал отправиться со мной в клуб Борю Сороку, он удивился моему предложению: “А на кой?” — и, получив ответ, расхохотался:

— У тебя что, избыток доходов? Проститутка дешевле! Купил по таксе — и все траты.

Проститутки приезжали к нему прямо сюда, в Стакан. Он заказывал им пропуск, они гордо пересекали линию милицейского кордона и поднимались на лифте в указанную комнату.

— Они млеют и тают, им как лестно, знаешь? — все похохатывая, продолжал просвещать меня Боря. — Им кажется, их по телевизору показывают, не меньше.

Впрочем, кроме дешевизны, у Бори были и другие причины предпочитать проституток — идейные, выделил он это слово голосом, вновь всхохотнув.

— Проститутка — это чистый кайф. Золото высшей пробы. Никакая блядь с ней не сравнится. Не в том дело, что они так искусны. Ты ее купил — вот в чем кайф. Не колышет тебя, чего она хочет, чего не хочет, какие у нее проблемы. Пользуешь ее — и все дело. Использовал — исчезни, как не было.

Мы разговаривали с ним, сидя на коричневом бегемоте кожаного дивана в переговорной комнате их офиса, он, как всегда, курил неподдельный “Филип Моррис”, в паузы между хохотками на лицо ему то и дело выскальзывала его беглая тонкая улыбка, и в том, как покачивалась его нога в пятисотдолларовой туфле, заброшенная на колено другой, чувствовалось особое удовольствие, что доставлял ему наш разговор.

— Я, знаешь, беру пример с Чехова, — проговорил Боря. — Чехов большой мастак по проституткам был. Нигде никакого борделя не пропускал. В какой город приехал — тут же в богоугодное заведение. Это все чеховеды знают. Только не пишут об этом.

— Если они не пишут, откуда ты знаешь?

— Оттуда и знаю. Я ведь дипломированный филолог. И диплом у меня по Чехову был. И в аспирантуре тема диссертации — тоже по Чехову.

— А ты что, в аспирантуре учился? — Чему бы я удивился меньше, так тому, что Боря Сорока — агент какой-нибудь Интеллиджент сервис или тайный хранитель денег почившей в бозе КПСС: до того его лощеный вид не вязался с образом ученого мужа.

— Представь себе, в аспирантуре, — с удовольствием качнул ногой Боря. — Единственный путь был при советской власти порядочному человеку как-то устроиться: защитить кандидатскую. На фиг теперь нужно. Видали мы эту филологию в гробу. Вместе с Чеховым, — добавил он. Однако не всхохотнув, а скользнув улыбкой.

Спустя два дня после этого разговора мы снова давили с Борей тот же диван, в кресле с другой стороны журнального стола, разметав по огромным подлокотникам руки, утопал Борин компаньон, совладелец фирмы; во всем офисе, кроме нас, никого не осталось, а мы сидели тут, ожидая заказанных проституток. На столике между нами стояла нераскупоренная бутылка вина, початая бутылка армянского коньяка, чашки на блюдцах, жестяная банка растворимого кофе, сахарница, блюдо с фруктами.

Разговор крутился вокруг моей личности.

— Боевое крещение, ага? — подмигивая мне, говорил Борин компаньон — здоровенный, как оглобля, мужик, полная противоположность Боре, — ведавший у них в фирме вопросами, что требовали силового решения.

— Николай Ростов отправляется на первое дело с французами узурпатора Буонапартишки, — подхватывал Боря, демонстрируя свою филологическую подкованность.

— Ну и чего, как он сходил на это дело? — спрашивал компаньон.

— Плохо он сходил, — отвечал я. — Упал с лошади и вывихнул руку.

— Однако ж за то был произведен в офицерское звание! — значительно поднимал палец Боря.

— Пора, пора получать офицерское звание, — раскалывалась двусмысленной ухмылкой оглобля компаньона.

Я и готов был к его получению.

Однако когда, гордо размахивая листками пропусков, в офисе зажужжал рой жриц Афродитова храма, покружился по комнатам и опустился около стола с угощением, а одна из роя — так и прямо мне на колени, меня вдруг внутри всего сотрясло от странного чувства: смеси жалости, брезгливости и презрения. Я и сейчас не могу сказать точно, что было его причиной. Ну ладно, распахивали они свое лоно жаждавшей погрузиться в него мужской плоти за деньги. В чем тут было такое уж отличие от потаскухи, отдающей себя первому встречному из чистой любви к искусству? Существует, конечно, точка зрения, что проституция — та же работа, что и любая другая. Но ведь результатом всякой работы возникает продукт. За продукт и платятся деньги. Все иное, в результате чего продукта не возникает, — это не работа. Как, скажем, не имеет к ней отношения игорный бизнес. Нельзя же считать продуктом деньги, которые делает хозяин рулетки. И проституция тоже не создает продукта. Проституция — тот же игорный бизнес. Исключая, разумеется, случай Сонечки Мармеладовой. Да она и не была же профессионалкой. Тем более по вызову.

Получается, рассуждая логически, причиной чувства, что сотрясло меня, будто я напоролся на оголенный электрический провод, было то обстоятельство, что эти девицы брали за свою неработу деньги.

Я ссадил казавшуюся мне непомерно тяжелой профессионалку секса с колен, под каким-то предлогом оставил офис будто бы на минутку — и уже не вернулся. Боря со своим компаньоном-оглоблей на другой день чуть не разорвали меня. Расходы, понесенные ими на оплату третьей жрицы, оставшейся без дела, я им возместил без разговора, но это их если и успокоило, то лишь частично.

— Капитан, никогда ты не будешь майором! — пропел-прорычал под Высоцкого оглобля, подводя итог нашей разборки.

Бочар, с которым Юра Садок познакомил меня, приведя к нему домой, оказался угрюмым, с неразглаживаемой складкой тяжелой нахмуренности у глаз, заросшим квадратной черной бородой человеком. Ему, как я знал от Юры, было немного за тридцать, но мне показалось, что Бочару может быть и сорок, и даже под пятьдесят — такой он весь, как и его борода, был квадратный, тяжелый, чугунный. При рукопожатии в ответ на мое “Рад познакомиться” я получил какое-то невнятное гортанное бурканье — как бы, приоткрывшись, прохрипел воздухом пустой водопроводный кран. Обои на стенах его коммунальной комнаты были ободраны, частью — напрочь, обнажив серый, подвального духа гипсокартон обшивки, частью — свешиваясь вниз разнообразного размера рулончиками, наподобие накладных буклей на голове древней старухи, а там, где не оторвались, остались клоками самых невероятных форм, напоминавшими острова, полуострова и мысы фантастической географической карты. Эти неотодранные куски обоев все были в беглой вязи слов, исполненной разноцветными фломастерами. Как я узнал немного позднее, то были афоризмы Бочара, которые он полагал необходимым предать публичности. Вот некоторые из них в их подлинном виде: “Засранец, кто не понимает моей музыки”, “Рожденный ползать видит у орлов только задницу”, “Сытый голодного не разумеет — и правильно делает”, “Гусь свинье не товарищ, а свинья его в гробу видала”, “Жизнь — пойло, которое без водки не выпьешь”.

Насчет водки он оказался скор: приняв у меня из рук бутылку “Кристалла”, без задержки лишил невинности тихо и безнадежно щелкнувшую крышку, наклонил бутылку над одним из множества стаканов, толпившихся на просторном журнальном столе посередине комнаты, и, наполнив его на четверть, тут же опрокинул в себя, громко выдохнув и закусив поднесенным ко рту кулаком.

— А колбаски какой-нибудь притаранили? — услышал я наконец от него внятную речь.

Юра, к которму был обращен вопрос, заторопился извлечь из своего “дипломата” батон “Золотой салями” и стеклянную банку с маринованными огурчиками.

— Во, пацаны, самое то! С понятиями чуваки! — одобрительно зашумели за столом.

За журнальным столом, имевшим площадь небольшого аэродрома, сидело человек шесть, не считая хозяина. Парочка была совсем пацанят — едва, может быть, переваливших через аттестат зрелости, а то еще только подступавших к нему, но все остальные — постарше меня, а один, с лысой, будто облупленное яйцо, остромакушечной головой — вообще старик, с перепаханным морщинами вдоль и поперек костистым лицом, так что хотелось его потрогать и снять, как маску, чтобы увидеть лицо настоящее. Это он сказал “С понятиями чуваки”, — даже по лексике в нем виден был кадр прежних лет. Постарше, пожалуй, и моего отца. Никого более выразительного и колоритного, чем этот лысоголовый с маской вместо лица, не было. Если, конечно, не считать хозяина, который впечатлял одной своей квадратной чугунностью. Фамилия его, кстати, оказалась не Бочаров, как я думал, а Бочаргин — словно была создана сразу из двух: Бочаров и Кочергин.

Когда я выудил у себя из кармана куртки еще одну бутылку “Кристалла”, за столом раздался настоящий рев одобрения, а Бочаргин, отхватывая ножом кусок “салями”, издал урчание, которое с несомненностью тоже означало довольство и одобрение.

— А вы думали! — сказал Юра. — Ты что, Бочар, мог подумать, я к тебе пустой приканаю? О Юре Садке так подумать! Саню вот привел. Очень Саня с тобой хотел познакомиться. Манера у вас — обалдеть, как друг на друга похожи. Я прямо поразился.

Он явно заискивал перед Бочаргиным. Вовсе я не горел желанием знакомиться с хозяином этой комнаты. Сам Юра и предложил. Меня так и подняло внутри на дыбы от этого Юриного двурушничества. Но не отнекиваться же было. Не устраивать сейчас выяснение отношений с ним.

— Похож на меня? — с ясной, внятной артикулированностью произнес Бочаргин, не донеся колбасы до рта. — Как это может быть?

— Обалденно, Бочар. Обалденно, — подтвердил Юра.

— Психоделику пишете? — уважительно спросил один из тех, что был юн, как соискатель аттестата зрелости.

Вынужден смиренно признаться, это слово на тот момент было мне еще неизвестно.

— А что такое “писходелика”? — спросил, в свою очередь, я.

О, какое молчание грозно разверзлось пропастью передо мной, суля радости отвержения и презрения!

— Ну. А еще чего ты не знаешь? — ясно выговорил Бочаргин спустя, должно быть, целые полминуты.

— Кто такие “Пет шоп бойз”, имеешь понятие? — тотчас, в пандан ему, бросил мне вопрос лысоголовый.

— Может, ты и про Джорджа Харрисона не имеешь понятия? — не получив возможности ответить, заработал я от кого-то среднего возраста.

Меня начинали расклевывать, не дав сесть к столу.

— Ребята, — произнес я со смиренностью. — Это Юра мою персону неверно отрекламировал. Я вообще больше по части трепа. Перед телекамерой. И чтоб других на треп растрепать.

Бочаргин послушал-послушал, отправил колбасу, которую все так и держал в руке, наконец в рот и проговорил с прежней внятностью:

— Вообще ты ни хрена, я вижу, не знаешь. Сиди и слушай, о чем говорят, может, образуешься.

— Я думаю, Бочар, тебе небезынтересно будет Санину музыку услышать, — с видимым облегчением — никак его нельзя было не заметить — сказал Юра.

— Послушаем в свое время, — отозвался Бочаргин.

— Потеснитесь там, пацаны, потеснитесь, — помахал рукой человек-маска, показывая, чтобы нам с Юрой организовали места на стоящей вдоль длинной стороны стола раскладушке. Сам он, как и Бочаргин, сидел на диван-кровати с другой длинной стороны стола, и сидели они там просторно — всего втроем, возвышаясь над остальными подобно каким-нибудь богдыханам.

Я не берусь сейчас восстановить в точности все разговоры, что велись тогда за столом у Бочаргина. Скажу одно: это были обычные разговоры его застолий, и застольная атмосфера — тоже та, что и обычно, рождаемая, несомненно, характером и натурой хозяина.

— Все эти Гребенщиковы с Макаревичами, Газмановы эти с Малиниными — это все отстой, навоз, надеть противогаз — и не дышать, — говорил Бочаргин, сидя на диване с засунутыми в карманы джинсов руками и выпяченной вперед колесом грудью. — Это чтобы слушать, нужно иметь полный сквозняк в башне. Все на двух нотах, херня-мурня, в Древнем Риме их бы на съедение львам бросили.

— Но Гребень и Газман — это фигуры несопоставимые, — пробовал возражать ему кто-нибудь из тех, что были среднего возраста. — И Макар с Малиной. Малинин вообще чистый певец, не свое поет, а Макаревич, ну так ведь он и не претендует на большой саунд, у него чистый сингл.

— Заткнись в задницу! — взревывал Бочаргин. — Все одно, все! Попса, она в любой обертке попса. Настоящее искусство лишь в андеграунде. А эти в андеграунде сидели, только об одном и мечтали — в истеблишмент пропереться. Потому и проперлись, что настоящего искусства в них не ночевало. Я Макару еще в восемьдесят пятом, когда он в граунде сидел, говорил, что он фуфло. Цой правильно сделал, что ушел. Его в истеблишмент потащило — ну, тут бы он и накрылся медным тазом.

— Нет, но Цой как ушел, он же не сам, своей волей, он на машине разбился, — кидался поправлять Бочаргина снова кто-нибудь из среднего возраста. — А может, сейчас он бы как Гребень или Макар был.

— Кто, Витя?! — будто вставал голосом на дыбы Бочаргин. — Да Витя лучше бы и в самом деле себя на машине в лепешку расшиб! Витя — это… о, вы не знали Витю. Витя настоящий андеграундщик был. Без балды.

Человек-маска сидел в основном молча и, слушая каждого, словно бы посмеивался. Так у него, во всяком случае, были сложены губы. Он и не пил, а крутил свой наполненный на треть стакан в руках, подносил к лицу, вдыхал запах — и в нем словно бы поднималась волна отвращения.

Но изредка он все же вставлял слово, случалось, что это оказывалась целая тирада, и его Бочаргин не прерывал, наоборот — внимательно слушал.

Юра, с которым мы сидели рядом, когда в разговоре выпадала пауза, просвещал меня, ху есть ху. Один среднего возраста, с косичкой, как и сам Юра, был бас-гитаристом и играл с Бочаргиным. Другой среднего возраста, без косички, но с длинными волосами, волнами спускавшимися ему на плечи, сейчас был клавишником в довольно известной группе, однако намылился оттуда делать ноги и, может быть, именно к Бочаргину. Третий среднего возраста, тоже длинноволосый, но с обширной пустошью на темени, гулял сам по себе, нигде не играл, хотя мог отлично работать и на кларнете, и как клавишник, а зарабатывал на жизнь в какой-то иностранной фирме, торгующей пылесосами. Пылесосы были необычные — эксклюзивные (слово, только входившее тогда в употребление), продавались не через магазины, а только через специальных торговых представителей фирмы, и сегодня нам еще предстояла демонстрация этого пылесоса. Претенденты на аттестат зрелости состояли при Бочаргине вроде того что в должности оруженосцев, или, по-другому, были его школой, он их растил, позволяя брать у себя все, что возьмут, и может быть, через какое-то время они бы влились свежей кровью в его группу.

Но меня больше всего интересовал, конечно же, человек-маска. Оказывается, так выглядел ветеран подпольного рока, легендарный гитарист, которого рвали на свои студийные записи десятки самых различных групп, и когда Юра назвал его имя, оно даже всплыло у меня в памяти. И оказался он совсем не так стар, как мне показалось по его виду, — немного старше тех, кого я определил как “среднего возраста”.

— Это он на колесах сидит, уж сколько лет — что ж ты хочешь, — сказал в объяснение мне Юра. Когда кайф наркотиком ловишь, то спиртное не лезет.

О самом Бочаргине Юра рассказал мне уже раньше. Бочаргин был накоротке со всеми: и с тем же Гребенщиковым, и Макаревичем, и разбившимся Цоем, они звали его в свои группы, но Бочаргину было дороже собственное творчество. Он только полгода как вернулся в Россию, больше двух лет прокантовавшись по заграницам, прошел через лучшие студии, познакомился с Джоном Диланом и Элтоном Джоном, подружился с Питером Гэбриэлом, а “Пинк Флойд” взял для исполнения его композицию, но они полезли в материал, стали кроить его под себя, и Бочаргин понял: нечего отдавать свое в чужие руки, нужно записывать самому.

— Дайте мне денег — и я переверну мир, — все так же сидя с засунутыми в карманы джинсов руками и выпяченной грудью, мрачно откомментировал Бочаргин чье-то сообщение, что запись саунда последнего альбома “Ганз энд роузиз” стоила триста тысяч английских фунтов. — Попробовали бы они без денег пропереться. А нам приходится.

Я поднялся и направил свои стопы к выходу из комнаты. Надо сказать, меня жгло любопытство. В Клинцах и я сам, и все мои знакомые жили даже если и в тесноте, но в собственных домах, и хотя на примере квартиры Ульяна и Нины я и познакомился с коммуналкой, все же, по сути, это была уже бывшая коммуналка. А той знаменитой московской коммунальной квартиры из песни Высоцкого — на тридцать восемь комнаток всего одна уборная — я никогда не видел.

Выйдя из комнаты, я очутился в просторной, большой зале. Она находилась в центре квартиры, и из нее вели двери во все остальные комнаты. Висело два велосипеда на стене один над другим, так что верхний — совсем под потолком, стояла непонятного назначения, в каких у нас в Клинцах хранят зимой на морозе квашеную капусту, большая, потемневшая от времени кадушка, громоздились древние три или четыре гардероба, и еще сундуки, колченогие столы, стулья, ведра со швабрами, тазы…

Один из двух коридоров, ответвляющихся от залы, привел меня в темный тупик, мрак которого уверенно свидетельствовал об общественном назначении помещений, должных здесь находиться. В туалете чешуей щетинилась краска на стенах, был усыпан бородавками конденсата металлический сливной бачок, вознесенный над унитазом на двухметровую высоту. Два упитанных таракана с длинными самоуверенными усами, не боясь света, неторопливо совершали променад поперек одной из боковых стен, с очевидностью полагая эти пространства своей вотчиной, дарованной им Создателем для кормления.

Второй коридор вел на кухню. После влажных пещер туалета и ванной я увидел пещеру сухую. В этой сухой пещере с дочерна закопченным потолком около одной из двух газовых плит священнодействовала над чугунным котлом, гудевшим на красном огне, пожилая троглодитка в застиранном халате из байки. Услышав мои шаги, она обернулась, молча перетерла в сознании мое приветствие — и заорала:

— Нечего здесь! Вон отсюда! Жрете у Бочара водку и жрите, а сюда чтобы — ни!

Квартира и Бочаргин удивительно дополняли друг друга. Он был похож на нее, она на него.

— Поссал? — спросил меня, когда я вернулся в комнату, тот среднего возраста, что был бас-гитаристом и играл с Бочаргиным.

— И более того, — ответил я, не показывая вида, что внутри меня так всего и передернуло.

— Тогда давай покажи, что там у тебя в загашнике, — разрешающе сказал Бочаргин. Будто я и в самом деле просил, чтобы он послушал меня.

— Вот ту композицию, которую тогда, у себя, играл. Вот эту, — воспроизвел Юра тему. Воспроизвел точно, нота в ноту, как на уроке сольфеджио. Музыкальная память у него была отменная.

У меня было такое сопротивление садиться за синтезатор Бочаргина, стоявший в дальнем углу и закрытый куском траурной черной материи, что я еле удержал себя от отказа. Я не отказался, потому что меня стали бы уламывать, меня уламывали бы — а я отказывался, и это выглядело бы так, будто я набиваю себе цену.

Но когда я подошел к синтезатору, снял с него покрывающий траур, увидел золотую латиницу, складывающуюся в волшебное слово “Emulator III”, я физически ощутил, как внутри словно бы выстрелила пружина, метнула меня в воздух, и я поплыл-полетел по нему — как это бывает иногда во сне. Тысячу лет я уже не сидел за синтезатором. Тем более за таким. Вернее, за таким — настоящим профессиональным синтезатором, на котором можно было сэмплировать хоть мычание коровы и стрекот кузнечика, — я вообще не сидел ни разу.

Уяснить, как он включается, как на нем ставится обычное звучание фоно, — на это ушло минуты полторы. Потом я прошелся по клавиатуре, пробуя ее упругость, приноравливаясь к ней, и с ходу въехал в ту самую композицию, о которой говорил Юра. Она отнюдь не принадлежала к тем, которыми я гордился, особо любил. Но мне было понятно, почему Юра попросил начать именно с нее. Я в ней порядком оттянулся, перемесив кучу стилей, как коктейль в миксере, возгнав их сначала в рвущую душу патетику, а затем над каждым безжалостно проиронизировав, вплоть до срывов в конкретную музыку — и, судя по Юриным рассказам, такой микс был близок к тому, что делал сам Бочаргин. Конечно, играя вживую, без сэмплов, я не мог преуспеть в передаче конкретных звуков, но все же представление о них давало и фоно, а соль в конце концов была в ином.

Я играл, не думая ни о Бочаргине, напряженное лицо которого, когда уходил взглядом в левую часть клавиатуры, ловил периферическим зрением, ни о легендарном гитаристе с лицом-маской, оказавшемся наркоманом, я играл не для себя даже, я играл потому, что это был синтезатор. Такое мощное, убойное современнейшее орудие для извлечения звуков. Атомная бомба музыкальных инструментов.

— Хорош! — прорвавшись сквозь окружавшее меня облако атомного взрыва, донесся до моего слуха голос Бочаргина.

Я решил, это относится к разговору, возникшему за столом.

— Хорош, сказано! — снова прорвался в рождаемое мной атомное облако голос Бочаргина.

Теперь я понял, что обращается он ко мне, не к кому другому.

Моя композиция уже перевалила за середину, но до конца оставалось еще не меньше трети, и мне, естественно, раз уж я играл, хотелось доиграть. Я согласно кивнул, показывая, что услышал его, но новый крик Бочаргина заставил меня остановиться:

— Тебе сказано, не понимаешь? Хорош! Концерт нам, что ли, устраивать вздумал? Мы тебе сами устроить концерт можем!

— Бога ради, — пожал я плечами. Старательно делая вид, словно требование Бочаргина прервать игру меня ничуть не задело.

С преувеличенной медлительностью в движениях я выключил синтезатор, набросил на него обратно его траур и прошел к столу на свое место.

Во взгляде Бочаргина, каким он глядел на меня, была злоба.

— Ну? — сказал он со своей квадратной мрачной чугунностью. — Думаешь, все теперь должны бросать чепчики в воздух: ах, он явился?! Никто тебе ничего не должен. Пожри сначала говна, прежде чем конфетки есть.

Стыдно признаться, но я потерялся. Он мне выдавал, а я не знал, что ответить. Я не был готов к подобной агрессии. Чем я, собственно, заслужил ее?

Я посмотрел на Юру. Юра сидел, уставясь в стакан с водкой перед собой на столе, словно наблюдал там нечто захватывающее.

— Извините, — сказал я Бочаргину, — но я не понял вас. Вы бы могли повторить?

Конечно, я сказал это с внутренней издевкой. Но право, она была куда меньше, чем недоумение, которое я испытывал.

Маска лица у легендарного гитариста пришла в движение. Казалось, морщины на лице пытаются поменяться местами.

— Ты тут, слушай, косы нам не заплетай! У нас, гляди, стрижка под “ноль”. — Он провел ладонью по своей лысой голове, похлопал по торчащей горбатой костью макушке. — Ты что, у кого прешь, тому хочешь продать? И пропрешься, думаешь? Тут место занято, без тебя тесно, тебе что, уступить должны? Никто тебе ничего не должен, слышал? Сам сбивай сметану, сам! Давай-давай! Не потащит тебя никто на загривке!

Только позднее, ощутимо спустя, мне станет по-настоящему ясно, о чем говорили Бочаргин с ветераном рока. А тогда я только хлопал глазами и ушами и что осознавал — так лишь оскорбительность их слов.

Я встал, взял со стула рядом с диван-кроватью, где возвышались богдыханами Бочаргин с ветераном рока, свою куртку и молча двинулся к двери.

— Опять ссать? — произнес мне в спину бас-гитарист Бочаргина.

— Хочешь подержать? — приостановился я на пороге.

— Да ты! — рванулся ко мне бас, не выпуская из рук стакана.

Я уже приготовился к рукопашной, сосредоточив свое внимание на стакане, который мог быть использован как холодное оружие, но бас дал себя удержать, и я без помех покинул гостеприимную комнату Бочаргина.

Назавтра в буфете Стакана Юра Садок, когда мы встретились за чашкой кофе, говорил мне возбужденно:

— Ты их прохватил! Ты их до печенок прохватил, просадил до крестца! Бочар решил, ты его слышал — и дерешь у него.

— Какое я его слышал, откуда?! — перебил я Юру.

— Ну так и я ему о том же, но его просадило: спер и спер!

— Болван он, твой Бочар, — сказал я. Вспомнил тот образ, который возник у меня впечатлением от Бочаргина, и добавил: — Квадратный болван.

Юра с горячностью запротестовал:

— Нет, ты не прав. Он просто столько в андеграунде просидел… у него мозги, конечно, вскипели. Его у нас до сих пор признавать не хотят, а на Западе знаешь как ценят?

— И канал бы тогда на Запад, где его ценят. Что он вернулся?

— Нет, тут все не так просто. — Юра, говоря это, взялся даже на миг за косичку. — Ценить ценят, а тоже не очень хотят чужаков пускать. Своя тусовка, свои понятия — и вдруг здрасьте, кто-то из России приперся.

— Так он же говорит, ему хорошо в андеграунде.

Юра покачал головой. В этом его движении была особая, весомая значительность.

— Нет, это непросто все. Очень непросто.

Он дорожил отношениями с Бочаргиным, он ставил их выше отношений с другими (например, со мной), — это было ясно еще и по вчерашнему его поведению.

— По-моему, Юра, — сказал я, — не много тебе уютней с ним, чем мне.

— Да нет, тут о чем говорить, — Юра усмехнулся. — Конечно, неуютно.

— А что же ты тогда с ним пасешься?

Юру, судя по тому, что он опять взялся за косичку, внутренне передернуло.

— Он с какими связями приехал, ты понимаешь? Мне как музредактору его связи можешь представить как нужны? Я “роллингстоунзам” позвоню, они мне что, клип свой бесплатно у нас прокатать дадут? А я их должен дать. А денег у меня на них — ни копья. Просек теперь?

Я просек. И оценил прямоту Юриного признания. И — едва не физически — ощутил, что простил его.

— А как ты сам к его музыке? — спросил я.

— Вполне положительно. Представь: если мне нравится, что ты делаешь, а я говорил, вы похожи, так нравится мне его музыка или нет?

Это было слишком витиевато, чтобы действительно означать то, что он сказал.

— У тебя есть какие-то его записи? — Я решил, мне нужно самому услышать Бочаргина.

По лицу Юры я видел, он раздумывает, что мне ответить.

— На диске, — сказал он затем. — Специальная аппаратура нужна для прослушивания.

Он хотел, чтобы я отказался от своей идеи услышать Бочаргина! По его мысли, я должен был это сделать: кто тогда и имел понятие о компактах — единицы, у меня дома он не видел и следа какого бы то ни было моего знакомства с последними мировыми достижениями в области звукозаписи. Мысленно я поблагодарил Иру за новогоднюю ночь, принесшую мне это знакомство.

— Отлично, — обрадовал я Юру. — На диске! Это он где, на Западе записывался?

Юра смотрел на меня с удивлением и недоверием.

— Да что ты, это там какие бабки! Здесь уже. Есть одна студия, оборудована. А что, — спросил он затем, — у тебя есть на чем слушать?

— А как же, — сказал я.

Юра был обезоружен. Кто знает, может быть, в каком-нибудь углу у меня действительно стоял и ждал своего часа нераспакованный музыкальный центр. А для плеера и вообще много места не требовалось.

— Принесу, — сказал он. — Конечно.

— А пылесосом вас что, угощали вчера? — спросил я, чтобы закрыть тему, которая, собственно, была и исчерпана, и по какой-то непонятной причине ломала Юру.

— А, этот хрен с пылесосом! — тотчас оживился Юра. — Ну, скажу тебе, ты вовремя смылся. Он всех достал! Он три часа про свой агрегат без остановки порол. Его никто остановить не мог — вот натаскан!

Тут я уже расхохотался:

— И Бочаргин снес, не выставил?

— Ну у него же пылесос этот никто не крал. Бочар кайф ловил. Он любит такие штуки.

Так на этой веселой ноте мы и завершили нашу кофейную встречу. Разойдясь вполне довольные друг другом и вновь друзьями.

А три дня спустя (два из которых были потрачены на поиски фирмы, которая поставляла бы в Москву плееры для лазерных дисков), сев в кресло и впрягши голову в дугу наушников, я нажал на плоской округло-квадратной пластмассовой коробке плеера кнопку пуска — чтобы поверить мнение Юры о Бочаргине собственным. Группа Бочаргина называлась “Гонки по вертикали”. Композиция, с которой диск начинался, имела название “Саранча”.

В ушах у меня звучно зашелестели ее крылья. “Эмулятор три”, на котором, должно быть, и сэмплировался этот звук, был синтезатор что надо.

Я прослушал три вещи и освободил себя от наушников. Мне все было ясно. Бочаргин драл у “Кинг Кримсон” без стеснения и жалости. Почему мы и были похожи. Но я-то совпал с “кингами”, абсолютно не зная их, а Бочаргин не мог их не знать. И как я совпал — манерой. А Бочаргин просто драл у них. Драл и раскрашивал под свое.

Чего Юра не мог не видеть. Прекрасно видел. Почему его так и ломало давать мне диск. Но вот почему он решил свести меня с Бочаргиным?

Сколько, однако, я ни задавал себе этот вопрос, ответа на него я не видел. И, возвращая Юре диск Бочаргина, не стал ничего говорить. Отдал и отдал. И он, взяв его, не спросил, как было бы естественно: “Ну что?”. Взял и взял. Я отдал, он взял — и все.

Временами, правда, этот вопрос — зачем? — начинал вновь донимать меня, но я не мог ничего объяснить себе. Я не знал — а и откуда было мне знать? разве кому-то дано такое? — что все основные узлы моей жизни уже завязаны, будут теперь только затягиваться еще туже, и Бочаргин — один из них.

* * *

Летом того года я легализовал свое пребывание в Москве, поступив в университет. Это был один из тех во множестве возникших в ту пору университетов, которые учили чему-нибудь и как-нибудь и главное достоинство которых было в том, что они давали отсрочку от армии сильной половине человечества, а также имели платные отделения, куда можно было поступить без экзаменов. Я не нуждался ни в том, ни в другом, сдав вступительные экзамены между прочими своими делами и набрав более чем проходной балл, но все же мне нужно было ублаготворить родителей — раз, а кроме того, несмотря на уверения Конёва, что все дипломы о высшем образовании не стоят теперь и гроша, во мне за прошедший год вызрело подозрение, что диплом — своего рода защита (от слова “щит”) и, хотя бы в таком качестве, он может в жизни понадобиться — это два. Единственно что я выбрал для учебы университет, в котором не требовалось учиться. Не требовалось ходить на лекции, писать курсовые, сдавать экзамены в конце семестра. За все была установлена твердая такса (только, в отличие от платного отделения, неофициально), и если ты неукоснительно держался этих негласных правил, никаких проблем не возникало. Я наезжал в университет по мере необходимости опускать денежку в таксометр, тот с исправностью хорошо отлаженного механизма принимал ее — и в зачетке появлялась нужная запись. Нет, кое-какие экзамены я все же сдавал и за пять лет, которые числился студентом, сочинил несколько курсовых, но, видимо, то были какие-то особые случаи. И если бы сейчас среди вороха своих документов я не имел синего картонного складня с вытисненным на нем словом “Диплом”, я бы не был уверен, что числился где-то студентом, да еще дневного отделения.

Еще тем летом изрядно энергии было мною потрачено на то, чтобы отгрызть достойный кусок пирога, называемого богатствами родины. Тогда вся страна от мала до велика стояла на ушах, мучаясь сомнениями, как распорядиться своей долей богатств, выданной властью в виде сертификатов, названных невиданным кудрявым словом “ваучер”. Тонкошеий, с треугольным лицом рыжий человек, именем которого немного спустя станут называть всех рыжих котов Отечества, с воодушевлением говорил перед телекамерами, что стоимость этого ваучера — две “Волги”, и каждый хотел вложить две свои “Волги” с такой надежностью, чтобы потом стричь купоны и вдоволь лежать на печи. Делая свои интервью со светилами экономической науки, я без зазрения совести терзал их вопросом, как лучше поступить с ваучерами, и если вкладывать, то куда. Светила науки были единодушны: продавать — преступление, а вкладывать — “Газпром” и “Норильский никель”, доход обеспечен. Так моим волевым решением хорошо информированного человека все семейные ваучеры были вложены в эти супергиганты постсоветской промышленности, — и вот уже не один год каждая из полученных акций приносит двадцать — двадцать две, а было раз, что и двадцать семь копеек годового дохода. На совокупный доход от них, если немного добавить из своего кармана, свободно можно купить двухсотграммовый стакан семечек у окраинной станции метро.

Занятый своей жизнью, я довольно плохо видел и понимал, что происходит вокруг. Буду честным, я не осознал по-настоящему, что произошло, и после событий первых дней октября, когда пушки танков, стоявших красивым (каким-то парадным!) косым рядом на широком мосту через Москва-реку, садили боевыми снарядами по Белому дому, расстреливая Верховный Совет. Хотя за день до этого сам полежал под обстрелом неподалеку от родного Стакана. Группа, выделенная мне для съемок очередного интервью (с Николаем при камере, — я старался, если возможно, работать с ним), возвращалась в родное стойло, по времени было совсем не поздно, но октябрь — сумерки уже неукротимо перетекали в ночной аспид, и еще с проспекта Мира, выехав к простору Звездного бульвара, мы увидели празднично расчерчивающие густо синеющее небо красные нити трассеров. О, салют в нашу честь, проговорил звуковик, пригибаясь и выворачивая голову, чтобы срез окна не мешал ему наблюдать феерию пошива некоего невиданного гигантского одеяния.

Никто из нас не сообразил, что происходит. Мы свернули с проспекта, заложили вираж перед трамвайными путями, вылетая на Королева, по инерции домчали почти до самого телецентра, и водитель наш бросил ногу на педаль тормоза, только когда одна, а затем и другая из красных нитей вдруг устремились прямо на нас. То вокруг зеркального куба Стакана носились, бессмысленно поливая вокруг себя свинцом, непонятно что и от кого защищающие бронетранспортеры.

О, как мы один за другим посыпались из машины. Я, например, даже не помню, как оказался на асфальте, за большим фундаментным блоком, почему-то стоявшим здесь. Это было как раз перед тем, как направляемый неизвестно кем грузовик врезался в стеклянную стену Стакана рядом с главным входом и кто-то убил одного из бойцов “Вымпела” — отряда, охранявшего Стакан. Трассы крупнокалиберных пулеметов, лившиеся из бронетранспортеров, после этого опустились на землю. Николай, укрепив камеру на плече и вставши за деревом, начал снимать. Он снимал, перебегая от дерева к дереву, переползая от одного фундаментного блока к другому, а я зачем-то бегал и переползал за ним, хотя в этом не было никакого смысла.

Впрочем, не попали ни в него, ни в меня. А я лично видел троих раненых. И слышал потом, будто в больницы было доставлено больше ста человек.

И вот, несмотря на все это, происходящее отнюдь не виделось мне ликом самой истории, каким было в действительности. И если меня так заклинило на желании сделать интервью с Горбачевым, то потому, что его имя было для телевидения под пудовым замком.

Кто из людей власти говорит теперь, что после августа 1991-го не существовало никакой цензуры, тот лжет. Не существовало официально, в виде специального учреждения. А так, без всякого редуктора в виде этого учреждения, — сколько угодно. И на любое появление Горбачева на экране был наложен запрет. Бывший и единственный президент СССР не должен был возникать в электронном образе ни при каких условиях и ни при каких обстоятельствах. Он и не возникал. Нигде, ни на каком канале.

То, что Терентьев подпишет мне заявку на интервью с Горбачевым лишь под угрозой смертной казни, я понимал. А получить бригаду на съемку, аппаратуру, машину для выезда без его подписи было невозможно.

Тренируясь в подделывании терентьевской подписи, я перевел тонну бумаги. После чего, сравнивая подлинную руку Терентьева и свою, перестал находить отличия.

— С Горбачевым интервью делать? — принимая от меня идеально, по всем правилам оформленную заявку с “подписью” Терентьева, произнесла грозная хозяйка технического хазяйства канала, женщина лет сорока, большая, мясистая, — более, впрочем, грозная видом, чем в действительности. — Давно пора ему эфир дать. А то уж кто только языком не промолотил, а его все нигде.

О запрете, наложенном на появление в эфире последнего главы СССР, было ей неизвестно. Не по ее функциям было знать об этом. Она должна была принять мою идеально оформленную заявку — и она ее приняла.

Горбачев откликнулся на мою просьбу об интервью мгновенно. В два часа дня я позвонил его помощнику, а в два тридцать помощник уже звонил мне с предложением времени и места встречи. Времени я не помню, а место было вполне естественное — здание горбачевского фонда на Ленинградском шоссе. Вернее, не здание, а офис в этом здании, потому как само здание у Горбачева, скинутое ему было с барского плеча новой властью, было к тому времени за критику этой власти уже отобрано.

Я собирался записать минут сорок пять — пятьдесят беседы, чтобы потом выклеить для эфира минут пятнадцать—двадцать, но Горбачев говорил часа два — оператор, делая мне безумные глаза, только менял кассеты. За все эти два часа я едва сумел задать десяток вопросов — Горбачеву они были нужны, как бензину для горения солярка. Не задай я ни одного вопроса, он бы и так говорил два часа не останавливаясь. Он сидел в черном кожаном кресле необъятных форм, сиденьем и спинкой у кресла служили необыкновенно пружинистые подушки, говоря, Горбачев энергично жестикулировал, подавался ко мне, и подушка-сиденье постоянно так и подкидывала его: вверх-вниз, вверх-вниз. Потом мне было трудно монтировать: он все время скакал в кадре, как мячик, и на какие-то его существенные слова, которые, я полагал, нельзя выбросить, мне приходилось подставлять в кадр то его руки, то интерьер комнаты, где он давал интервью.

— Понимаете, Саша... — говорил Горбачев, обращаясь ко мне так, словно мы были давно и хорошо с ним знакомы, почему он и решил доверить моей персоне самые свои сокровенные мысли. — Видите ли, Саша…

Он так изголодался по возможности публичного высказывания, что из него било, как из неукротимого исландского гейзера. Впрочем, почему гейзера. Это было вулканическое извержение — столб огня, поток лавы, раскаленные каменные бомбы.

Если я не упомяну о том, что мне было лестно сидеть напротив него, видеть его так близко — рядом! — разговаривать с ним и слышать его обращение ко мне: “Саша!” — картина того интервью будет неполной и искаженной. Мне было ужасно лестно, жутко лестно. Я буквально плавился от тщеславного счастья. Кто бы и что сейчас ни говорил, но я считаю и, четвертуйте меня, с того не сойду: следующее историческое лицо двадцатого века в России по крупности за Сталиным — это Горбачев.

У Конёва, когда я дал ему кассету с отмонтированным интервью и сказал, что это, маленькие его кабаньи глазки, которым, казалось, невозможно стать большими, сделались как два блюдца:

— Как это? Вот сенсация так сенсация! Как ты сумел?

Он имел в виду, как я сумел выбить согласие Терентьева на интервью.

Но я не мог не открыть ему правды. Я не имел никакого права подставлять его. Я сумел получить бригаду и взял интервью, а ответственность за эфир нес все же он.

— Да хмырь советского периода и понятия не имеет, — сказал я.

— Как? — изумился Конёв.

Я все рассказал ему. Конёв, слушая меня, хохотал и бил руками по ляжкам.

— Ты дал! Ты врезал! Катанул его! — приговаривал он. — Прямо за хмыря сейчас можешь расписываться?!

— Комар носа не подточит, — не удержался я от похвальбы.

— А что, не подточит. Вполне можно давать в эфир. — Конёва разобрало, он завелся. — Подпись его есть, все путем. Я что, я получил — мое дело крутануть на всю отчизну. А он потом пусть с нами разбирается. Задним-то числом, что!

— Да, а что задним-то числом, — радостно вторил я Конёву. Мне казалось, главное — чтобы прошло в эфир, а там уже все станет несущественно, дело сделано — и взятки гладки. — Задним числом — это задним числом.

Однако, отхохотавшись, отстучавшись по ляжкам, Конёв пошел на попятный:

— Но вот что, знаешь, по зрелому размышлению. Сразу полностью, все двадцать минут давать нельзя. До конца докрутить не дадут, оборвут на полуслове. Давай так: завтра я ночные новости веду, дадим одну минуту. Минута пройдет — никто и ахнуть не успеет. Коробочка распечатана — делать нечего, там и все интервью прохиляет.

Я поуговаривал его еще и согласился. У меня не имелось другого варианта, кроме Конёва.

Я отмонтировал одну минуту, с первой секунды до последней состоявшую только из “говорящей головы” Горбачева, и отдал Конёву. От Горбачева мне уже названивали. Когда? — трепетал помощник. За его голосом я слышал интонацию самого героя моего интервью. Я теперь очень хорошо чувствовал его интонации.

— Одну минуту? — изумился Горбачев голосом своего помощника, когда наконец я смог ответить — когда.

О, как он давил на меня, требуя полноформатного интервью. И что за бред я нес, объясняя ему, почему одна минута лучше, чем двадцать! И как сумел удержать его от звонка “руководству”, который — случись он — гарантированно загубил бы всю комбинацию? “Нет, а что вы так не хотите, чтобы мы звонили им? — донимал меня Горбачев в лице своего неукротимого помощника. — Чего вы так боитесь?!”

Знали бы они, чего я боюсь. Они же не имели понятия, как я взял интервью. Они ведь полагали, что благословение на него получено на самом телевизионном “верху”.

В ожидании конёвского эфира я досидел в Стакане до самой полуночи. От того, где я буду и где увижу ночные новости, не зависело ничего, но я хотел находиться тут, рядом с эфирной.

Конёв не дал заднего хода. Горбачев, от которого уже все отвыкли, который “молчал” уже долгие месяцы, вдруг возник на экране и, торопясь, захлебываясь собственной речью, странно подпрыгивая в кадре, выдал такое, что теперь власть должна бы была отобрать у его фонда и то помещение, которым фонд еще располагал.

Интервью засвидетельствовало свое присутствие в истории, и я, не дожидаясь выхода Конёва из студии, тотчас же двинулся из режиссерской, где наблюдал за эфиром, домой. Я чувствовал себя обессилевшим, будто все эти последние дни без перерыва таскал камни — и вот только сейчас освободился от этой обязанности. У меня не было сил дождаться выхода Конёва из-за стекла эфирной и поблагодарить его. Завтра, определил я для себя, летя в лифте вниз.

Но вместе с опустошением усталости я весь был полон внутри ураганного ветра ликования: получилось, удалось, сделал — мел внутри меня, пел этот ветер.

И в сон я уходил, треплемый все тем же упоительным ураганом ликования. Только язык у меня вновь твердил великолепное слово “завтра”. Завтра, я знал, должен быть необыкновенный день. Замечательный день. Особый.

Завтра началось с телефонного звонка. Я еще спал, и звонок разбудил меня.

— Ты что, до сих пор храпака заделываешь? — ответом на мое хриплое “аллё” произнес голос Конёва.

Я, пытаясь разлепить не открывающиеся глаза, зевая и подвывая, несвязно забормотал слова благодарности — все, что должен был сказать ему совсем по-другому и в другой обстановке, — Конёв перебил меня:

— Ладно, ладно. Кончай. Давай собирайся. Я тоже с постели вот поднят. Через час у Терентьева.

“У Терентьева” — это было из ряда вон. Никогда Конёв не называл его по фамилии. Всегда “хмырь советского периода”. Укол бодрости прошил меня солнечным лучом ослепительной яркости.

— А что такое? — спросил я.

— Разбор полетов, — коротко отозвался Конёв.

Через час и две минуты я влетел в приемную “хмыря”. Секретарша при виде меня надела на лицо такую маску суровости, что я въяве почувствовал себя снесенным во времени на год назад, когда вот так же нырнул сюда по ее зову, чтобы проследовать в кабинет Терентьева и спустя десять минут выйти оттуда изгнанным из программы.

— Заходи! — произнесла секретарша.

Первым я увидел не Терентьева. Конёв со своей громоздкой мясистой фигурой, стоявший посередине кабинета с упертыми в бока руками, был центром композиции. А уж там, у него за спиной, сидел за своим столом хмырь советского периода. Но пирамида Хеопса была у него на плечах; о том свидетельствовало все: похожие на запыленное зеркало глаза, тяжело надвинутые на них надбровные дуги, твердо подобранные губные складки. Он изнемогал, но держал ее, и собирался держать до своего смертного часа — об этом в его облике тоже так все и свидетельствовало.

Я вошел, закрыл за собой дверь и остановился у порога. Конёв, с упертыми в бока руками, продолжал стоять посередине кабинета, глядел на меня и тоже молчал. И так эта гоголевская мизансцена длилась, длилась, прошло полминуты, не меньше, — никто из нас троих не нарушал ее.

Я полагал, это в конце концов будет сделано Терентьевым. Но нет, это сделал Конёв.

— Ну чего ты там встал. Проходи, — сказал он, отнимая руку от бедра и указывая мне на стул около стола совещаний.

Меня сразу насторожило, что первым заговорил он, а не Терентьев. Будто вылетела пробка, рванули снизу пузырьки углекислого газа, и я, как всегда в предчувствии опасности, ощутил в себе веселую шампанскую легкость.

— Прохожу! — отозвался я. Тотчас вспоминая, что тогда, год назад, в ответ на предложение Терентьева сесть, отозвался точно таким же образом: “Сажусь!”.

Я сел на стул тут же, с ближайшей стороны стола, сделав лишь несколько шагов вдоль него, а Конёв обошел стол и сел с другой стороны, напротив меня.

И когда мы сели, вновь наступило молчание. И вновь оно длилось добрые полминуты. Однако на этот раз прервал его все же Терентьев.

— Что это? — поднял он со стола перед собой бумажный лист, который я, и не видя в точности, что это, тотчас определил как свою заявку.

— Что? — сделал я тем не менее недоуменный вид.

— Вот это! — потрясая в воздухе листом и тыча в него указательным пальцем другой руки, заорал — нет, не заорал, заблажил Терентьев.

— Вы что имеете в виду? — спросил я.

Видит Бог, я не играл в дурачка, я просто не знал, как себя вести. Я ожидал этого разговора, я был готов к нему, но готов лишь как к факту. Дальше выхода интервью в эфир голова у меня не хотела думать. Вот граница, и все, что за нею, — тьма и мгла.

— Что я имею в виду, а? — переведя взгляд на Конёва, провопил Терентьев. — Ну-ка скажи ему!

Конёв сделал странное, какого я никогда не видел у него, вращательное движение губами. Он вытянул их вперед подобно клюву и быстро провернул несколько раз, описывая окружность. Как если бы заводил пружину у механического будильника.

— Андрей Владленович не подписывал этой заявки, — так же быстро, как прокрутил губами, сказал он затем, впервые на моей памяти называя Терентьева по имени-отчеству. — Это поддельная заявка. Подпись Андрея Владленовича на ней подделана!

Я пожал плечами:

— А я разве утверждал другое?

— Но ты, предлагая мне интервью, должен был поставить меня об этом в известность!

Теперь, задним числом, я понимаю, что не мог требовать от него какой бы то ни было поддержки во всей этой авантюре. С какой стати он должен был совать голову в петлю вместе со мной? Но вот то, что сунул, а потом, когда настала пора вылетать табуретке из-под ног, по-скорому вылез и первый поспешил за ту табуретку схватиться… Ты можешь попытаться вытащить из петли свою голову, но не хватайся за табуретку, оставь ее палачу. Или ты тогда хуже, чем палач, — ты предатель.

“А я тебя не поставил в известность?” — хотелось мне спросить Конёва, но я, естественно, не произнес ничего такого.

— А вы бы что, подписали мне заявку на интервью с Горбачевым? — вместо того чтобы спросить Конёва, посмотрел я на Терентьева.

— Я?! Подписал?! — взревел Терентьев. — Кол бы я тебе в задницу подписал! И чтоб ты гнил на нем трое суток!

— Ну вот, а теперь его интервью существует в природе, — сказал я.

— Где?! Где оно?! Где? — завопил Терентьев. — Нет его! Не было! Ни минуты, ни двадцати! Размагничено! Все размагничено! И твои исходники размагничены! Не было ничего, никакого интервью! Понял ты, щенок щербатый?!

Если бы он не обозвал меня, удержался бы и я. И, кто знает, может быть, и по сю пору так бы все и бегал подставкой для микрофона. Но он решил оскорбить меня, а этого уже я снести не мог. Тем более это было оскорбительно, что почему-то ему пришло в голову назвать меня щербатым. А уж каким-каким, но щербатым я не был. И моя работа! Мог бы он не уничтожать хотя бы исходники, сохранить в архиве. Нет, ему нужно было обезопасить себя так, чтобы никаких следов, чтобы и следа следов не осталось!

— А вы знаете, как зовут вас? — спросил я. Для Терентьева с Конёвым — с наглым, холодным спокойствием, да еще и с такой же наглой, холодной усмешкой, а на самом-то деле — весь внутри дребезжа ржавой консервной банкой. — Хмырь советского периода вас зовут. Обратите внимание: не монстр, не бронтозавр, а хмырь!

— Да ты как?! Ты что себе? Кто ты и кто Андрей Владленович?! — опережая Терентьева, возопил теперь Конёв. И вновь, как при нашей встрече в Клинцах, я увидел, что маленькие его кабаньи глазки полны жестокой звериной ярости, а в сложенном скобкой рту — никакой улыбки, это скобка беспощадного жала кусачек, попади на него стальная проволока — перекусит и выплюнет. — Тебя пригрели, тебе кусок хлеба дали, тебя куда допустили! — а ты руку, которая кормит, кусать? Решил, смелый-отважный такой, а все остальные — стульчаки от унитаза?!

Надо полагать, он испугался, что я сейчас сообщу об авторстве прозвища. И бросился, подобно цепному псу, рвать мне глотку, чтобы заставить меня отбиваться и тем заткнуть мне рот. Он так испугался, что язык нес у него черт знает что и смолотил уж какую-то полную бредятину. Почему все остальные — стульчаки от унитаза, что за сравнение? Это было до того смешно, что, как ни дребезжала во мне внутри изъеденная ржой жестянка, все же меня невольно разобрало и смехом.

— Ладно, — сказал я Конёву сквозь этот смех, — не разоряйся. Не скажу.

— Что ты не скажешь? — дернулся Терентьев.

— Броня знает, — кивнул я на Конёва.

— О чем он? — посмотрел на Конёва Терентьев.

Конёв пожал плечами:

— Понятия не имею. Несет что-то…

— Ну вот что, — голосом Терентьева произнесла пирамида Хеопса. — Больше ты у нас не снимаешь. Кто бы ни попросил за тебя. И куда бы ни сунулся — всем о тебе станет известно. Никто тебя не возьмет — я тебе обещаю. На коленях будешь ползать — пинком тебе только в зубы. Щенку щербатому, — добавил он, чуть подумав.

Очень ему хотелось потоптаться по мне. Попинать меня, вытереть о меня ноги. В прошлый раз, выгоняя меня, он обращался ко мне на “вы”. Сейчас, должно быть, он даже забыл о существовании такого местоимения.

— Увидим, — сказал я, со взвизгом отодвигая стул от стола и поднимаясь. — Это еще вам у меня в ногах валяться придется. А я подумаю, куда вас пнуть. В зубы или под зад.

— Пошел! — заорал Терентьев, забыв, что он говорил от имени пирамиды Хеопса.

Что мне оставалось делать. Я пошел.

Так в преддверии еще одного Нового, 1994 года моей карьере на телевидении, не сумевшей продлиться и полутора лет, пришел конец. Подпольно, не столько по инерции, сколько отдавая долги, я еще проработал дней десять — ночами, чтобы никто не видел, — монтируя юмористическую часть новогоднего эфира программы. Я не мог бросить эту работу. Юмористическая часть вся, с начала до конца, была сделана мной: и придумана, и написана, и срежиссирована, и снята. Прикола ради я умудрился воткнуть в нее, кажется, всех своих московских знакомых. В одном из сюжетов, например, снялся Ульян с Ниной и Лекой. Ульян, сидя перед своим оскалившим бело-черную пасть случайным “Бехштейном”, играл композитора, преподносившего родному Отечеству накануне Нового года свое гениальное изобретение — восьмую ноту. Я брал у него интервью, а Ульян, в желтом вельветом пиджаке, в темных очках и с подклеенной эспаньолкой, воинственно повествовал, что теперь, когда он осчастливил мир новой нотой, должны измениться не только правила музыкосложения, но и вся жизнь необыкновенно преобразиться. Единственно с кем композитор-изобретатель не желал делиться своей нотой — это со Шнитке, так как Шнитке, кричал Ульян с выпученными глазами, непременно употребит его изобретение не по назначению и сочинит такое, что всем станет тошно. Видеоинженеры, сидевшие со мной на монтаже, лежали в лежку. Нет, что, правда, и сюжеты сам придумывал, спрашивали они. И не верили, что сам. Ну, что-то ты много на себя берешь, говорили они пренебрежительно. Видеоинженеры, надо сказать, самые скептические люди на свете; я, во всяком случае, более скептически настроенного народа не встречал.

Этот мой двенадцатиминутный юмористический блок пользовался таким успехом, что его повторили на старый Новый год, а потом еще раза два, — во всяком случае, я сам, включив телевизор, поймал его хвост в Международный женский день 8 марта. Там только вырезали упоминания о Новом годе. Но сделали это топорно, и меня, когда я смотрел, что они нарубили, так и корежило. Все же это было мое детище.

Впрочем, моим оно было гораздо меньше, чем не моим. У меня уже не было никаких авторских прав. Можно сказать, меня вообще не было, раз я больше не принадлежал к стакановскому сообществу. Стакановское сообщество — это, по сути, муравьиная куча, со всеми законами кучи; муравей, исторгнутый из нее, — чужак и враг.

Сожалел ли я когда о том, что был исторгнут из кучи? Сказавши “нет”, я солгу. Представьте себе муравья, который, кроме как в этой куче, не знает иных способов жить. Но о чем я никогда не жалел — это о том, что снял то интервью. Я и сейчас не возьмусь объяснить, почему я сделал его. Но главное, вернись все назад, я сделал бы его и сейчас.

Вот о чем я действительно жалею — это о том, что все у нас так по-дурацки вышло с Ловцом. Конечно, думая о Ловце и о той гёрл, на которой он свихнулся, я неизбежно слышу внутри голос, убеждающий меня, что я получил тогда такой кайф — ни с чем не сравнить, что кайф все оправдал, что за мгновение кайфа можно отдать жизнь. Но на самом-то деле, чего бы я не дал, чтобы у нас Ловцом не произошло того, что произошло.

Разве что я не люблю сослагательного наклонения и поэтому отнюдь не склонен к терзаниям из-за своего прошлого. “Чего бы не дал” — что это в конце концов, кроме как красивая фигура речи?

А Горбачев еще и несколько лет спустя, вспоминая ту пору после расстрела Белого дома, говорил, что за интервью с ним журналистов выгоняли с работы. Это он имел в виду мою скромную персону. Больше ни одного интервью с ним нигде не появилось.

Глава десятая

— Здравствуй, Саша. Как жизнь? — произнес мужской голос ответом на мое “слушаю”, когда я снял трубку с зазвонившего телефона.

Голос был незнакомый. С литыми властными интонациями, и в фамильярном обращении ко мне на “ты” звучало непререкаемое право на подобное обращение.

— Да, добрый день, — проговорил я, в свою очередь, с интонацией выжидания и сдержанности, не выдавая прямо, что не узнал звонившего.

— А как жизнь, на это ответить нечего? — сказал голос.

— Жизнь… а что жизнь… — начал я, желая потянуть время, чтобы понять, кто бы это мог быть.

— Так-так, — рассыпал благодушный смешок властный голос. — Где твой быстрый журналистский ум, Саша?

Это был Фамусов, Ирин отец. Что за комиссия, создатель… “Чувствую быстрый журналистский ум”, — бросил он мне тогда, на встрече прошлого Нового года у него дома.

— А я, Ярослав Витальевич, журналистикой больше не занимаюсь, — с удовольствием продемонстрировать ему свое узнавание парировал я.

— Слыхали-слыхали, — с тем же благодушным смешком отозвался голос Фамусова. Что-что, а вот журналистская тема меня на самом деле ничуть не колышет, и не грузи меня ею, прозвучало в этом его смешке. — Так как жизнь, спрашиваю? — повторил он.

— Живем, — коротко сказал я.

Как ни велико было мое удовлетворение, что ни разу прежде не имев с ним телефонного разговора, я смог подтвердить Фамусову давнее впечатление о себе, расшифровав его всего лишь по одной фразе, сильнее всего во мне была настороженность: что ему нужно от меня? Что-то ему, разумеется, было нужно.

— А чем занимаемся? — спросил Фамусов.

Вот это уже было погорячее. На мгновение я преисполнился благости: он собирается позвать меня обратно на телевидение! Но нет, этого не могло быть.

— Чем занимаемся, — ответил я. — Работаю. В институте учусь.

Насчет института была басня дедушки Крылова, после зимней сессии его стены меня не видели, а в остальном — все правда: я работал. Мои отношения с Борей Сорокой сошли на нет — беспроволочный телеграф функционировал исправнее всякой фельдъегерской службы, о моем изгнании в телецентре не было известно только зарубежным корреспондентам, и в редакциях от меня шарахались, как от СПИДоносца, мне не удавалось пристроить ни одного предложения Бори. Бесоцкая, когда я пришел к ней с Бориным поручением, воззрилась на меня с таким видом, будто никогда не была со мною знакома. “О чем это вы? — холодно вскинулась она. — Не понимаю вас!”

Изредка, когда это бывало ему не внапряг, подкидывал работу Николай — какие-нибудь левые съемки, не имеющие отношения к собственно телевидению, обычно — если не мог поехать на съемку сам. У него был знакомый, неисповедимыми путями ставший в 1992 году собственником будто бы неисправного, а на деле великолепно работающего “Бетакама”, к Николаю поступали заявки, и за условленную плату этот знакомый, и близко не стоявший к телевизионным делам, предоставлял ему камеру в пользование. Таскать шестнадцать килограммов камеры было мне еще рано, но делать нечего — пришлось. Еще чуть-чуть работы перепадало от Юры Садка. Это была уже совершенно негритянская работа. Я отредактировал для него аранжировки нескольких песен. Редактуру, по всей видимости, заказали самому Юре, но он предпочел не утруждать себя. А утрудил бы — что б тогда перепало мне?

В общем, “работаю”, при всей краткости, — это был исчерпывающий ответ на вопрос Фамусова.

— У меня к тебе предложение, — сказал между тем Фамусов. — Можешь подъехать?

Это было так горячо, что я весь полыхнул внутри жаром. Что это могло быть за предложение, если оно не имело касательства к журналистике?

— Когда подъехать? — вытянулся я по стойке смирно. — И куда?

Замечательная закономерность — не знаю, как у других, это общее правило современной цивилизации или сугубо личное свойство моей жизни, — но едва не все повороты в моей судьбе связаны с телефонным звонком. Моим или ко мне.

Фамусов ждал меня прямо сейчас. Но не в Стакане, как можно было предположить. На электромеханическом заводе имени Ильича, бывшем Михельсона, не путать с бывшим Гужона. Где в вождя мирового пролетариата стреляла слепая эсерка Каплан, почему и промазала.

По пути на станцию метро “Серпуховская”, откуда мне еще было пять минут пешком до этого самого завода, где почему-то гужевался Фамусов, я ломал себе голову, зачем я ему понадобился. Не жениться же на своей дочери собирался он мне предложить. Никаких поводов к тому не было, и девять месяцев, как мы расстались, уже давно отстучали.

Пропуск на проходной благополучно дожидался меня. Продюсерская компания “Видео-центр”, сказал охранник, вытаскивая из коробки листок с моим именем.

“Видео-центр”, “Видео-центр”, крутил я в голове название фирмы, поднимаясь по лестнице заводоуправления. Название было мне знакомо. Я шел в одну из крупнейших компаний, занимавшихся изготовлением рекламы. Но какое отношение имел к ней Фамусов, состоя на государственной службе?

Я тогда еще не мог себе и представить, что офис, в котором меня принял Фамусов, был лишь одним из офисов его компании. И в каждом был у него кабинет. И приемная перед кабинетом. И секретарша в приемной. И все это в каждом, в каждом.

— Добрался наконец, — сказал Фамусов, пожимая мне руку. — Кофе нам. Только не растворимый, а настоящий, эспрессо, — бросил он стоявшей в дверях секретарше. И вновь обратился ко мне: — Долго как добирался. Что, такси нельзя было взять?

Любопытная вещь, я это отметил сразу, еще он только мне позвонил: на встрече Нового года он обращался ко мне исключительно на “вы”. А сейчас на “ты”, и с такой твердостью, что ясно было: это не случайно, наоборот — очень даже осознанно. Как бы тогда и теперь я был для него в разных качествах, и к тому, каким я был для него сейчас, обращаться на “вы” было излишней роскошью.

Однако же признаваться, что на такси у меня элементарно нет денег, похавать бы три раза в день — вот мои возможности, признаваться в этом мне не хотелось.

— На такси и ехал, — с фарисейской постностью сказал я. — Но пробки! Черт знает что. Столько машин стало в Москве.

— Да, это да! — с удовольствием единомыслия согласился Фамусов. — Черт знает что. Иногда думаешь, хоть на метро езди.

— А мы не думаем, мы на метро и ездим, — в противоречие со своими предыдущими словами продолжил я.

Настроение удовольствия, разлившееся было по лицу Фамусова, истаяло с него. Он помолчал, глядя на меня взглядом бездушного высокогорного валуна, и усмехнулся:

— Ох, Саша! Гляди, передумаю.

— Что передумаете?

— Садись, — махнул он рукой на кресло — дикообразный черный гиппопотамище, сработанный под три таких седалища, как мое. — Давай вот что, — сказал он, устраиваясь на другом гиппопотаме. — Без выгибонов. Хочешь с выгибонами, тогда встаем — и ножками. На это предложение, что я хотел тебе, у меня очередь — последний за горизонтом.

— Я весь внимание, — сообщил я Фамусову. Спина моя была прямей стрелы в полете, руки на коленях — демонстративная поза пай-мальчика.

Фамусов поморщился. Но стерпел.

— Что такое клип, представляешь? — спросил он. — Музыкальный, в смысле.

Очень было бы странно, если б я не представлял. Два бы года назад — другое дело, а теперь по всем каналам шло столько этой нарезки — мудрено не представлять.

Дверь распахнулась, и секретарша вкатила сервировочный столик. Я невольно перевел взгляд на нее и стал следить за ее потрясающе бесшумным приближением к нам. Как это у нее и получалось. Не секретарша, а прямо ангел во плоти.

— Не отвлекайся, — не повышая голоса, приказал Фамусов. — Ты здесь для дела. Ты человек музыкальный, как я мог убедиться, — это раз…

Секретарша подкатила к нам, перегружала содержимое столика на стол перед нами, он, не обращая на нее внимания, словно ее и не было, словно кофе и в самом деле подал ему некий незримый ангел, взял чашку, держал у рта, отпивал и говорил:

— Человек музыкальный, что существенно, — это раз. Кроме того, я видел пару твоих эфиров. И обратил внимание, как ты монтируешь. Это два.

Если бы я не взял на себя роль пай-мальчика, показывающего всем своим видом внимание и только внимание, я бы расплылся в польщенной ухмылке. Он заметил то, чего не замечал никто! Не знаю, зачем мне это было нужно, но я старался монтировать так, чтобы репортаж или то же интервью хотелось смотреть. Что там пальцы, постукивающие по столу или играющие ножом для разрезания бумаги! У меня в кадре играли и ноги, и ножки стульев, и часы на стене, и портреты, и занавески на окнах. Такие изыски что в репортаже, что в интервью были, конечно, совершенно не нужны — никто их и не замечал. Лишь Николай однажды, когда я на съемке требовал от него переходов с плана на план, панорамирования и всяких других штукенций, с порицанием отчитал меня: “Опять будешь художественный фильм стряпать?”

— Начинаешь понимать, к чему я? — спросил Фамусов.

— Я весь внимание, Ярослав Витальевич, — сказал я с невинным видом.

А сам внутри так и взвился к потолку: о чем, кроме как снять музыкальный клип, могла идти речь?!

Ну да, так оно почти и оказалось. Только я слишком высоко хватил.

— Мне бы хотелось, чтобы ты перемонтировал один клип. — Фамусов выкушал кофе, поставил чашку на блюдце и, словно внезапно осерчал на них, резким движением двинул чашку с блюдцем по столу от себя подальше. — Со вкусом у тебя вроде в порядке — это, можно считать, три. Нужно, чтобы клип играл, как бриллиант. Чтобы он привораживал. Зажигал! А не так, как сейчас… — Он будто выругался. — Берешься?

— Ну, Ярослав Витальевич, — начал я с уважением к себе. — Надо ведь увидеть материал, что он из себя представляет…

Фамусов прервал меня:

— Я сказал тебе, какая у меня очередь на это предложение? Берешься — сейчас тебе покажут и материал, и монтажную тебе в распоряжение... Хочешь быть автором клипа? — Он посмотрел на часы. — Мне пора идти. Да? Нет?

Автором клипа! Он засаживал мне крючок не в глотку, а в самый желудок.

— Гонорар, Ярослав Витальевич, — вспомнил я о краеугольном камне цивилизации, разговором о котором было прилично дать согласие, не потеряв лица. — Что гонорар?

— Еще и гонорар? — поднимаясь, изобразил на лице удивление Фамусов. Но тон его явствовал, что это шутка. — Пятьсот целковых американскими. Больше не получается! — тут же пресек он любые поползновения с моей стороны поторговаться.

Произнося это, он уже двигался к двери, и я вынужден был последовать за ним. К своему эспрессо я не успел даже притронуться, и теперь ему была уготована жалкая участь стечь в канализацию девственным.

В приемной Фамусов, указав на меня секретарше, приказал ей проводить “молодого человека” к некоему Финько.

— Он все знает, и все с ним обговорите, — сказал он затем мне и подал руку: — Успехов!

Руку он мне подал уже почти от двери приемной, и мне, чтобы пожать ее, пришлось поспешно сделать к нему несколько шагов.

Об Ире нами не было произнесено ни слова.

Об Ире не было произнесено ни слова, а с ее сестричкой я встретился уже через пятнадцать минут. Правда, не вживе, нет. На экране монитора. Это, оказывается, был ее клип. Она там красиво закидывала голову, перебрасывая распущенные волосы с одной стороны на другую, глядела из-под этих волос вампиршьим взглядом, сидела, бегала, лежала. Ну и пела. Песня называлась “Мой волшебник”. Соответственно теме были выстроены декорации: какой-то волшебный готическо-башенный замок, подъемный мост, низкие своды внутренних помещений. Уже по одним этим декорациям было видно, что клип влетел Фамусову в копеечку.

Песня была кошмарна — что слова, что музыка (музыка — Арнольда?), но пела она вполне сносно, петь ей было чем. И операторская работа тоже была недурственна. Но вот режиссерски — настоящее светопреставление. Это был какой-то хаос картинок, сценарный замысел утонул там, как в трясине, от него торчали наружу ручки да ножки.

— Это кто так удружил Ярославу Витальевичу? — спросил я Финько, крутившего мне клип.

— Да вроде как ничего, нормальный парень. Студент ВГИКа, — отозвался Финько. — Ярослав Витальевич сам его и привел.

Он был очень осторожным человеком, Леня Финько, сверхосторожным, как воробей, клюющий зернышки у человеческих ног: чуть что — и порх в сторону, как здесь и не прыгал. Непонятно было, что он о чем и о ком думает, вслух он всегда говорил лишь то, что не могло ему повредить — никогда и ни при каком раскладе. Ему было лет тридцать, он занимал в “Видео-центре” должность арт-директора (правда, тогда эта должность называлась еще как-то по-другому).

Я просмотрел клип раза три и принялся за исходники. Исходников было отснято едва не на полтора часа. Фамусов не пожался и на пленку.

— Что? Как вам? — спросил Финько, когда я закончил с исходниками и, пошатавшись по офису, отыскал его.

По исходникам получалось, выклеить клип можно, но для этого следовало не перемонтировать его, а монтировать заново. Что я на вопрос Финько и ответил.

Финько закивал:

— Да-да, я полагаю, Ярослав Витальевич с вами бы согласился.

Я еще не знал Финько и об его сверхосторожности, однако из этой его фразы мне сделалось абсолютно ясно, что под “перемонтировать” Фамусов имел в виду именно “смонтировать заново”.

Монтажные в “Видео-центре” были в сравнении со Стаканом небо и земля. Все новенькое, только что из Японии, Америки, Южной Кореи, все работало безотказно, будто на выставке, и если на мониторе у тебя был какой-то конкретный цвет, то ты мог быть уверен, что и на пленке при перегонке будет в точности этот же цвет, а не какой другой. Ко всему тому у меня был зеленый свет на любую аппаратуру, только я пожелал — тут же все оказывалось свободно, ждало меня, распахивало объятия; никогда больше я не монтировал в таких условиях.

Над семью минутами клипа я просидел две недели, считая все субботы и воскресенья. Я думал, дня три-четыре — и привет, пирог испечен, но только я сел за пульт, как тут же и обнаружил, что клеить клип — это совсем не то, что какой-нибудь репортаж, пусть и с “художествами”. Я хотел соединить два куска, а они не монтировались. Они просто ложились внахлест, как вырванные страницы из разных книг — тексты не совпадали. И вот я крутил, крутил отснятые кадры — час, другой, третий, до рези в глазах, и только где-нибудь к исходу четвертого словно проскакивал молниевый разряд — склейка вдруг удавалась; десять секунд эфирного времени были готовы.

Принимать у меня ролик прибыла целая комиссия: и сам Фамусов, и Лариса, и Арнольд, который, как я узнал за эти дни от Финько, действительно был и автором музыки, и мужем Ларисы, и даже тот режиссер, студент ВГИКа, заваливший клип, и еще две полногрудые, широкозадые дамы, оказавшиеся, как выяснилось немного позднее, музыкальными критиками. Эти-то критикессы и стали мне ломать руки-ноги. Ларису, старавшуюся глядеть мне в глаза особенно прямым, твердым взглядом, клип, похоже, удовлетворил, тем более что я взял те кадры с нею, где она смотрела особенно по-вампиршьи, Арнольда не могло удовлетворить ничего, что бы я ни сделал, студент ВГИКа права голоса не имел, Фамусов же каменно молчал и только понукал критикесс скупым движением мохнатых бровей, чтобы они демонстрировали свой профессионализм. Они и демонстрировали. Они рвали меня — как псы кусок мяса. Какие эпитеты оказались у них в загашниках! Я узнал о себе много сущностного и правдивого на том обсуждении. Как выяснилось, я был склонен к эскапизму, фиглярствующей иронии, видеонасилию над музыкальным материалом, а два “совершенно бессмысленных” затемнения вообще свидетельствовали о затмении у меня в голове.

— А ты что? — повернулся Фамусов к Финько, когда музыкальные дамы, отработав свой хлеб, огрузли в молчании.

— А вы разве не видите, Ярослав Витальевич? — спросил Леня Фамусова.

Я в этот момент восхитился Лениным умением ответить не ответив. Его воробьиная сверхострожность протрепетала крыльями — и вот он уже вне опасности. Он так задал свой вопрос Фамусову, что его можно было истолковать и как поддержку муздамам, и как слово в мою защиту, но в любом случае — согласие с шефом.

И на этот его крючок ловился даже такой валун, как Фамусов.

— Я вижу, вижу, — сказал он. — Ты что скажешь?

И по тону Фамусова я понял, что судьба моя решена. Как это бывает: ничего еще не произнесено, но аура принятого решения уже светится. Леня же, надо полагать, был способен улавливать эту ауру еще до того, как она засветилась.

— Лично меня, — проговорил он решительным голосом, — не устраивает проход через мост. Слишком затянут. Нужно найти какую-то динамичную перебивку. И еще склейка там, на массовке, когда бал. Переход на крупный план, на Ларису, как она поет. Пластичней надо, смикшировать как-то или, может быть, с засветкой…

— С засветкой? — протянул Фамусов. — Еще засветку туда! Хватит затемнений этих!

— Да, конечно. Точно. Куда еще засветку! — тотчас согласно закивал Леня. — Просто пластичней сделать. Покопаться еще в исходниках, наверняка найдется чем заменить.

— Ладно, — проговорил Фамусов. — Ситуация ясна. — И повернулся ко мне: — Что, Саша… не думай, гениалки не сотворил. Все, что тут тебе говорили, намотай на ус: профессионалы тебе говорили. Но, думаю, этот вариант можно принять за основу. Так? — посмотрел он на Леню.

— Точно. Именно так. За основу, — отчеканил Леня.

— Нет, почему за основу. Если только два места переделывать, разве это “за основу”? — неудовлетворенный, попытался я получить объяснения, но мне было отказано в них.

— Работай, — сказал Фамусов, поднимаясь и направляясь из студии.

— У тебя получится, — ободряюще проговорила Лариса, подавая мне руку. И задерживая ее в моей несколько дольше, чем это требовалось.

Арнольд прошел мимо меня, словно бы я — вот уж точно! — был мебелью. Муздамы, пожимая мне руку, поблагодарили за полученное удовольствие: оказалось, если выйти за рамки профессионального разговора, они должны сказать мне, что моя работа им очень понравилась, очень. Студент ВГИКа продефилировал со своего места к выходу подобно Арнольду. Кого я мог понять — это его.

Леня, когда мы остались вдвоем, ухмыляясь, достал из гнезда кассету с роликом и подал мне.

— Не переживай! С первого раза никто никогда не сдает. Заменяй шило на мыло — и даже не задумывайся, что делаешь.

Я заменял шило на мыло еще две недели, и ролик за эти две недели принимали у меня еще три раза, так что я уже не только не задумывался, а элементарно не понимал, что делаю.

По сути, я его так и не сдал. Просто в один прекрасный день, притащившись на студию заниматься очередной переделкой, вместо исходников и кассеты с роликом я получил от Лени четыреста долларов, которые он достал из ящика своего стола эффектным движением фокусника:

— Все! Бери шинель, иди домой.

Я не понял:

— Что это значит?

Хотя вид зелененьких тотчас поднял мне тонус.

— Все, нет больше времени, — сказал Леня. — Послезавтра фестиваль клипов, Витальич дал команду: что есть, то есть. Хватай деньги — дело сделано.

О, какое чувство облегчения я испытал! Если сказать “словно гора с плеч” — это будет слишком слабое сравнение.

Я взял деньги и пересчитал их.

— А почему четыреста?

— А сколько должно быть? — удивленно вопросил Леня.

— Пятьсот.

— Не знаю, — сказал Леня. — Сколько Витальич дал, столько и я тебе. Столько он дал.

Ленин расчет был точным. Он понимал, что из-за ста долларов я не стану доставать Фамусова. Это для меня сто долларов были деньги, а Фамусов из-за ста долларов даже не стал бы и разговаривать.

Но больший удар ждал меня через два дня, когда ночью я смотрел по телевизору представление фестивальных клипов. Конечно, я не снимал Ларисиного клипа и не участвовал в постановке, но монтаж, сюжет, в конечном итоге, — это было мое, одним из авторов клипа я был по праву. Тем более что клип получил премию по номинации за самый оригинальный монтаж. Пусть и не первую.

Но моего имени не прозвучало. Только имя того студента. И даже с особой помпезностью — вот, первый клип еще молодого, но уже настоящего мастера.

Что мне было делать? Звонить Фамусову? Звонить Фамусову означало то же самое, что набрать номер Эвереста. Горные вершины не интересуют дела, происходящие у их подножия.

Я позвонил Лене Финько. Я позвонил ему тут же, среди ночи, по домашнему телефону. Едва ли он спал. Сидел, как и я, перед телевизором — в этом у меня не было никакого сомнения.

— Почему ты не среди авторов? — Леня нисколько не удивился моему звонку. Казалось, он его даже ждал. — Дорогой мой, — он вдруг стал со мной снисходителен, — нормальное дело, так и должно было быть, чего же ты хочешь. Давай подъезжай утром, поговорим. Кстати, и о дальнейшей работе, если будет желание. Заказать пропуск?

Утром я был у Финько. Леня принес от офисной секретарши две шапки взбитой кофейной пены в высоких чашках, обнаружил за горой кассет в своем сейфе томившуюся там бутылку коньяка и из того же ящика, откуда в прошлый раз деньги, вытащил еще полиэтиленовый пакет с овсяным печеньем.

— Ну что, давай просветимся? — сказал он, поднимая рюмку.

Так за скверным греческим коньяком “Метакса”, закусывая залежавшимся овсяным печеньем и запивая роскошным эспрессо, которого мне не удалось отпробовать в свое первое посещение “Видео-центра”, я проник в несложную внутренность того механизма, что зацепил меня одним из своих зубцов, протащил по себе, выжав нужный секрет, и выплюнул за ненадобностью.

Оказывается, я был призван в спасатели, потому что мое участие в работе над клипом гарантировало конфиденциальность спасательной акции. Я был человеком со стороны, никакого отношения к клипмейкерской тусовке, сделал дело — и исчез с горизонта. А тот студент ВГИКа был, оказывается, сыном банкира, кредитовавшего производство клипа, и кредитовал он при условии, что снимать клип будет сын. Вот и все. Просто и без всяких затей. А у меня не осталось даже обычной бытовой кассеты, чтобы посмаковать свою работу на домашнем видео.

— Твою мать! — выругался я. Что, надо сказать, было не слишком оригинально.

— Хочешь снять собственный клип? — спросил Леня.

При этом он странно похихикивал.

— Какой клип? — мгновенно насторожившись, спросил я.

— Музыкальный, какой, — сказал Леня. — Рекламу я тебе дать не могу, тут у Витальича все под контролем, но у меня и собственные каналы есть. Не все же ему контролировать, да? Показывай, что ты на коротком поводке, а ходи на длинном. Согласен?

— Согласен, — отозвался я, не слишком понимая, с чем соглашаюсь. Меня жгло ожиданием. Предложение было сделано, но каково было его содержание?

— Три с половиной куска тебя устроят? — произнес Леня.

Три с половиной тыщи зеленых! Во мне так все и подпрыгнуло.

Но тем не менее я проговорил с самым рассудительным видом:

— Смотря за что.

— За все, — сказал Леня. — От нуля до конечного результата. Семь минут, стандарт.

— Чей клип? — только теперь догадался спросить я.

— Нефтедоллары! — Ленина чашка с подсевшею шапкой кофе взлетела вверх. — По сути, тот же вариант, что с Ларисой. Только продюсер не папа, а, как теперь говорится, спонсор. Девушка поет и хочет известности. Поможем девушке?

— Поможем, — впервые с начала нашего разговора осмысленно ответил я.

Не знаю, сколько он заработал на этом клипе. Во всяком случае, много больше меня. Я от него только получал деньги на оплату техники, выплаты рабочим, осветителям, гонорар актерам. На каждом шагу получался перерасход, и мы надсадили глотки, ругаясь, — каждую сотню долларов из него приходилось вырывать, как брать крепость — штурмом и долговременной осадой.

Но какое это все имело значение. Это все было совершенно не важно. Я снимал свой собственный музыкальный клип!

Я сделал четырнадцать вариантов сценария, и в конце концов мы вернулись к самому первому варианту, — но это было не важно. На съемках поющая девушка непременно закатывала мне истерику, крича, что за такие деньги могла бы нанять себе Спилберга, — но и это было не важно. Не важно было, что пришлось быть самому не только сценаристом, но еще и администратором ролика, что в конечном итоге пленки у меня оказалось в два раза меньше, чем требовалось, что где-то оставил шапку и кто-то ее прибрал. Все было неважно, все.

Оператором на клип я, естественно, пригласил Николая. Будь то телесъемка, я бы прооператорствовал без посторонней помощи, но кинокамера — это для меня была терра инкогнито. На съемках, однако, я дорвался: заставлял Николая учить меня обращению с камерой каждую свободную минуту, и под конец несколько дублей сделал вместо него.

Лепил я клип на коленке. В студиях “Видео-центра” нельзя было и показаться, и пленки я проявлял на “Мосфильме”, оцифровывал их, перегоняя на магнитные носители, в Агентстве печати на Зубовском бульваре, а монтировал по ночам в Стакане, используя свои знакомства с видеоинженерами. За время, что монтировал, я превратился в настоящего филина: в десять вечера у меня начиналась рабочая смена, в восемь утра заканчивалась, ложился я спать где-нибудь около полудня и просыпался ко времени, когда снова пора было собираться в Стакан.

Был конец марта, еще лежал снег, когда состоялся тот разговор с Леней Финько, я нырнул в клип — будто в бассейн с водой, и не вылезал оттуда без малого четыре месяца. Когда я вынырнул на поверхность и набрал в обессилевшие легкие кислорода, стояла уже середина июля, природа цвела и благоухала, асфальт на дорогах плавился и струил в воздух ароматы канцерогенов.

— Давай-давай, чем порадуешь, — сказал Юра Садок, устраиваясь в кресле перед телевизором, закидывая за голову руки и беря себя за косичку — что было приметой его возбуждения.

— Или огорчишь, — добавил Николай, опускаясь на стул около пианино.

Семь минут клипа мы провели в молчании. Нефтедолларовая девушка пела, то возникая на экране, то сменяясь кадрами истории, которую я придумал для ее песни, играл на трубе саксофонист, сверкал бликующим зеркалом лак его ботинок, скрипела ржавыми петлями дверь заброшенного дома на пустыре, катил по апоплексически пустой улице, перекликаясь игрой лака с ботинками саксофониста, лимузин 30-х годов…

Клип закончился, и я выключил телевизор.

У, как долго, как мучительно было молчание, что наступило после шипящего щелчка, которым моя “Сонька” известила о подчинении отданной ей команде.

— Не по Сеньке шапка! — проговорил затем Юра.

— То есть? — опережая меня, недоуменно вопросил Николай.

— Клип не по голосу! — снова восклицанием ответил Юра. — Этот бы клип — да тому, кто звук может выдать.

— А кто это у нас сейчас звук может выдать? — вновь вопросил Николай.

— Тоже верно, — согласился Юра. — Голосов сейчас почти ни у кого нет. И у этой нет. Самовозом не попрет. Нефтедолларами будут дорогу смазывать — раскрутится. Не будут — заглохнет на месте.

— Ты о клипе, Юра, — сказал я сипло. Оказывается, мне пережало связки.

— А, клип! — Юра отпустил косичку, которую так и продержал все это время руками, и взмахнул ими. — Извини! Я же говорю: не по Сеньке шапка. Хороший клип. Вполне продукт. Смотрится. Я, честно говоря, даже удивился.

Николай перебил его:

— Чему ты удивился? А я и не сомневался, что у Сани получится. — Он подмигнул мне и выставил перед собой два кулака с торчащими вверх восклицательными знаками больших пальцев. — Куда хочешь с этим клипом. И на тот же фестиваль, о котором ты говорил.

— Нет, тут какие сомнения. Конечно, — согласно закивал Юра. — И я у себя в эфир дам. С удовольствием. Пусть только бабки платят. Ради тебя, Сань, — тут он пустил смешок, — я ей даже максимальную скидку у нашего коммерческого директора выбью.

Разговор об эфире был кстати. Нефтедолларовая девушка уже просила меня пройтись по Стакану, подыскать программы для клипа. А за деньгами дело у нее, как я понял, не заржавело бы.

— Прайс-лист ваш дай мне, — сказал я Юре. — Чтобы она его в руки могла взять.

— Прямо сейчас и дам. — Юра вскинул себя с кресла, слетал в прихожую, вернулся с сумкой и извлек из нее твердокорую стакановскую папку с кармашком, в который была заткнута целая кипа этих прайсов. — На, возьми, — протянул он мне сразу несколько листов. Бросил папку обратно в сумку и, вновь утонув в хляби продавленного кресла, спросил: — Так все, клип она приняла?

— Вот, этот самый вариант, — указал я на безмолвный и темный сейчас телевизор.

— И рассчиталась?

— Сполна.

— Значит, ты теперь богатенький, у тебя занимать можно! Две сотни взаймы, — выставил перед собой руку ладонью вверх Юра.

— О чем разговор. Разумеется, — тотчас полез я в карман за кошельком.

Я не мог ему отказать. Хотя, вполне возможно, в тот миг я даже и забыл, что всех денег у меня в кошельке — эти двести да еще чуть-чуть, что у меня осталось после расчета с видеоинженерами. А весь свой гонорар я отдал тому парню, что начальствовал над бригадой, строившей мне декорации. Он так лихо управлял своими архаровцами, — я буквально влюбился в него. Я тогда любил всех, кто был вокруг. А к нему, слушая его рассказы, как надоело выбивать чужие долги, проникся еще и сочувствием, мне захотелось помочь человеку, и я сам, он не просил, предложил ему эти деньги.

Конечно, теперь, когда прошло столько лет, я понимаю, как глуп и безрассуден был. Но, надо полагать, этот глава рэкетирской кодлы оказался для меня тем же, чем был тот несчастный мальчишка-негритенок с соседней улицы для моей матери, когда она привела его к нам домой и хотела усыновить. И если бы не ему, то я бы отдал эти три с половиной тысячи кому-то другому.

— Давай еще раз посмотрим, — предложил Николай, когда Юра получил своих Франклинов.

Все же Николай как оператор тоже был причастен к клипу, и ему хотелось просмаковать сделанную работу.

Когда клип закончился и я вновь остановил пленку, Юра спросил:

— Так что, теперь будешь клипы снимать?

Я несколько помедлил с ответом. Я боялся спугнуть удачу. Да, Леня Финько остался доволен работой со мной и невдолге обещал новый заказ, но мало ли какие обстоятельства могли вмешаться в эти планы?

Однако я был слишком счастлив, чтобы слишком бояться. Я боялся, но не настолько, чтобы сдерживать в себе свое счастье.

— Так клипы теперь снимать будешь? — повторил Юрин вопрос Николай.

— А что же. Буду снимать, — сказал я.

(Окончание следует)

Журнальный вариант.

Версия для печати