Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2004, 2

Время и мы

(Из дневников разных лет)

От автора. “Амнистия таланту. Блики памяти” — под таким названием в издательстве “Слово” вышел том моих мемуаров, охватывающий события 30—90-х годов ХХ века. Публикуемые фрагменты из рукописи новой книги — своеобразное продолжение темы Времени в индивидуальном сознании человека. Жизнь духа, смерть, любовь, феномен искусства — вот главные темы книги эссе “Время и мы”.

Sed fuqit interea irrepara bile tempus.

(Между тем, бежит, бежит

безвозвратное время.)

Гораций

* * *

Читая историю народов, поражаешься: почему она состоит только из войн, переворотов, свержения одним правителем другого, а главное, конечно, войн. Я вот дожил до 80 лет, а помню одну — кровавую, страшную, но ОДНУ. И из моих восьмидесяти лет это все-таки всего лишь каких-то ПЯТЬ лет. А остальные 75? Это ведь был какой-никакой, а мир. И если бы я написал историю своей жизни как историю ПЯТИ лет, — какая же это была бы история!

Включаю телевизор, хочу посмотреть: чем и как живет мир. А мне показывают, что разбился самолет, задержали убийцу, рухнул дом, судят насильника, подробно показав его деяния, потом — сход лавины, задавившей деревню, взрывы в Чечне, опять — падение самолета, столкновение автомашин, найденный труп неизвестной женщины, извержение вулкана, рождение урода о двух головах, затонувший танкер, разлитую нефть, и снова: война уже в Африке, голодающие дети, снова наводнение, опять взрывы на фугасе в Чечне, притон проституток, расчлененный труп в целлофановом пакете, война в Афганистане, на Филиппинах, умирающий от СПИДа, повешенный и комментарии свидетелей, киллеры, похитители детей, плутни олигархов на фоне офшорных зон, и снова найденный у подворотни труп известного предпринимателя, спрятанное оружие и найденное оружие, спрятанный труп и найденный труп...

Оказывается, так было всегда с историей.

Из лорда Байрона (прошу прощения за большую выписку, но уж очень она красноречива):

“Среди календарных дат вы найдете “Великую засуху”, “Год, когда замерзла Темза”, “Начало Семилетней войны”, “Начало Английской, Французской или Испанской революций”, “Землетрясение в Лиссабоне”, “Лондонскую чуму”, “Константинопольскую чуму”, “Моровую язву”, “Желтую лихорадку в Филадельфии” и т.д., и т.п., но вы не найдете “обильного урожая”, или “роскошного лета”, или “длительного мира”, или “выгодного соглашения”, или “благополучного плавания”. Кстати, были войны Тридцатилетняя и Семидесятилетняя — а был ли когда-нибудь Семидесятилетний или Тридцатилетний мир?”.

С иной трактовкой, но о том же — Шопенгауэр: “История, изображая жизнь народов, только и рассказывает нам про войны да возмущения: мирные годы проскальзывают кое-когда только как краткие паузы...”.

А вот из дневника Льва Толстого об учебниках истории: “Есть ли книга, которая могла бы быть вреднее для чтения юношей? И eе-то учат. Я прочел и долго не мог очнуться от тоски. Убийства, мучения, обманы, грабежи, прелюбодеяния и больше ничего”. “Та история есть грубое отражение настоящей”.

Так почему? Может быть, человеческое сердце так устроено, что все животное, возвращающее нас к варварским векам, не может привыкнуть — и привыкнет ли? — к тому, что есть счастье на этой земле? Что задеть, заинтересовать человека способны совсем иные материи: примеры самопожертвования, красоты, любви, труда, неописуемой магической силы природы, притом — не той, где птица ест жука, а жук — червяка, где гиена обгладывает тушку не догрызенной тигром лани, а той, где солнцем пахнет тело, а волны шепчут про вечность океана, где лес играет тенями на цветущей поляне, где зори парят в голубом поднебесье и поют ночами соловьи?..

Почему в понятие интереса в истории не входят умные руки миллионов, возводящих пирамиды и города-великаны, подвиги добра и чести, преподанные нам героями прошлых веков, творивших эту историю не мечом, а плугом, умом, добрыми сердцами!

Нет ответа...

* * *

О человеке мстительном говорят “злопамятный”. Но и другие — благодушные — помнят зло лучше и дольше, нежели добро... Или я ошибаюсь? Может быть, в натуре нашей есть какой-то “антиген” добру, который неистребим. И напоминает о себе навязчиво, лишь на время, прикидываясь спящим? Помнить Добро так же активно, верно, долго — недостижимый идеал человечества? Измерять шаги времени светлыми поступками и передавать память о них потомству — можно ли жить иначе!

Но мы живем... иначе.

* * *

Я понял, почему испытываю раздражение от суеты политических тусовок. Как писал Достоевский, “у нас теперь везде ставят вопросы, мы все забросали вопросами. Но ведь главное, что в этой мании к вопросам нам нравится, — это то, что они не разрешены. Разрешите их, и вы ужасно огорчите всех этих спрашивающих”.

Так многие диссиденты по призванию потеряли себя, когда оказалось, что общество решило их “вопросы” логикой жизни, которую они только озвучивали погромче, нежели другие. Многие фигуры на глазах поблекли, как бы уменьшились в размерах. То есть заняли то место, которое они при “вопросах” и заслуживали.

* * *

К старости начинает казаться, что безоблачное время кончилось не только для тебя лично. Все чаще вспоминается: когда-то люди в так называемом тоталитарном государстве жили открытее и добрее. Парадокс?

50-е годы в Киеве. Трамваи под цветущими каштанами. На горке. Встречные вагоны остановились друг против друга. После приветствий наш вагоновожатый рассказывает новый анекдот своему коллеге. Трамваи стоят. Пассажиры хохочут. И поехали своими маршрутами. Все “неправильно”, и все легко и весело. Или забот было меньше? Или мир казался теплее и безопаснее? Так почему-то всегда жила, хоть не совсем так, как вчера, и продолжает, к счастью, жить Одесса...

Этот феномен не объясним, однако, ссылкой на местный колорит и характеры южан. Сегодня те же южане стали настороженнее и подозрительнее. Общество вышло из детского возраста. И мое поколение помнит начало этого взросления.

* * *

Самое страшное в старости — когда не стареешь.

Живу, как тот мальчик у Брэдбери — без возраста, во времени где-то остановившегося возраста...

* * *

Моя внучка ни о чем не говорит так восторженно, как об “общении”. Компьютер следует за ней, как собачка следовала за мной в детстве. Я вырос, как все мое поколение, в “буче боевой, кипучей”. Но с годами что-то приключилось со мной. Не то, чтобы я стал нелюдимым, но жаркие споры, кухонный нонконформизм, интеллектуальные застолья — все это медленно отдалялось, скучнело, а потом стало предметом раздражения...

Общение утомляло пустой тратой времени, переливанием из пустого в порожнее.

Ничего я так не стал ценить больше, нежели одиночество. Изо всего, что слышал, лучшим действительно была тишина.

Я постепенно отдалялся от шумных кампаний, сборищ, юношей с горящими глазами, перестал понимать, как это из спора высекается истина. Сомнения истина не рассеивала, переставая тем самым претендовать на истину.

С годами я стал мучительно думать о всяком общении, конечно, кроме того, что оставалось личным, а не “общественно важным”, как о дозированной необходимости — разве что получить некую конкретную информацию, а вовсе не разрешение проблемы.

Как-то прочитал поразившую меня заметку: 29-летний Ричард Олт с женой и маленькой дочкой хотят скрыться на необитаемом острове от окружающей их суеты мира. Берут рацию, но без приемника, чтобы не слышать голоса этого сумасшедшего мира...

И тут меня пронзила обидно-насмешливая мысль: но они оставляют другим возможность услышать их! Предполагая, что хотя им никто не нужен, они-то могут нуждаться в помощи!

Вот тебе и разгадка, сказал я себе. Отделяясь от других, отдаляясь от них, мы остаемся эгоистически зависимыми от общения с миром.

Необитаемых островов нет, как бы мы себя ни обманывали.

* * *

Тягостную мысль о людском неравенстве, след которого тянется и за гробом, навеял на меня Алексей Эйснер, порядком позабытый сегодня, но когда-то легендарный адъютант генерала Лукача в Испании. В 30-х годах он был свидетелем того, как сознательно “маскировали” могилы убитого Лукача и его шофера на кладбище в Валенсии, где их приняла испанская земля. По старой традиции испанских генералов погребали в стеклянном гробу. На случай, если бы франкисты взяли Валенсию, места могил поменяли местами, чтобы запутать следы похорон генерала... Я тогда, слушая Эйснера, подумал: чего больше было в этой задумке — военной хитрости или кощунства перед лицом всех уравнивающей смерти, великого ее таинства.

Нет, и смерть бессильна перед людским неравенством, даже перед лицом возможного осквернения праха безвестного шофера...

* * *

В детстве я видел выпавшего из гнезда птенца. Он сломал обе лапки и смял крылышки. Его глаз смотрел на небо безысходно и растерянно. Второй — сочился кровью. Птенец не понимал, что с ним стало. Его маленькое тельце дрожало.

Я дрожал тоже. Всем телом. Меня мутило. Это смешанное чувство бесконечной жалости и тошноты от вида наступающей смерти. Второй глаз птенца уже закрылся, а содрогающееся тельце как-то опало и все реже вздрагивало. Это мешало мне, вызывало стыд...

Человек боится смерти не только из чувства самосохранения, но и потому, что смерть — самое безобразное состояние, отталкивающее противоестественностью своей формы.

Но он не хочет этого знать. Ему стыдно перед самим собой. Он сострадает. В нем побеждает этическое начало и отступает эстетическое.

* * *

Читаю воспоминания Н. Мандельштам, а думаю о своем. Где предел человеческого терпения? Безысходность ситуации, в чем бы она ни выражалась, граничит с полным подавлением воли. Ради чего? Ради жизни самой по себе, хоть она и не нужна ни тебе, ни другим.

Мысль о самоубийстве легко приходит в голову как выход. О, нет ничего труднее ее исполнения. И христианский запрет тут ни при чем. Где закопают тебя — на кладбище или за его оградой — тоже не волнует. Воля к жизни сопрягается с рассудком, который не дает проявиться аффекту. А только в состоянии аффекта возможен суицид. Не могу представить себя спокойно завязывающим петлю или берущим в руку лезвие бритвы. Перешагнуть через балконную ограду. Лечь шеей на рельсу. Могу представить одно: пистолет, приставленный к виску. Это мгновенно. Купить пистолет, загнать пулю в патронник. Это можно. Это вполне по силам.

Остается другое, может быть, главное. Глаза на фотографиях, которые смотрят на тебя со стола...

* * *

Психология вертухая недоступна пониманию нормального человека.

Вертухай — просто иноземное существо, вроде марсианина в фантастической повести. Да, да, его нам, людям, не понять никогда.

...Они, пятеро вертухаев, били моего отца в зоне. Били лежачего. Каблуками подкованных сапог по голове и куда попало. Задыхались от старания и распиравшей их злобы: жертва их закодированной ненависти молчала, только изредка вздрагивала. У одного — с усиками щеточкой, как у наркома Ворошилова, сама по себе возникала мысль, которая его, возможно, и смущала: “Почему не подтянет ноги к животу?”. Так делали все, кого избивали прежде. Другой, толстоватый, обливающийся потом от оказавшейся долгой работы, все больше разъярялся от того, что человек, распластанный на земле, не просил пощады и не вопил истошно, как это ожидалось, как это должно было происходить во время всякой экзекуции. Третий, тщедушный, все чаще переставал пинать зэка носком в бок и ловил ртом воздух. Два других, молча и сопя, били профессионально — по черепу, где седина на ежике с редким хохолком надо лбом все больше окрашивалась кровью. Они работали как роботы, без эмоций.

Наконец толстяк, видимо, главный среди них, опустился на землю, держась за сердце. “Все”, — прохрипел он. И все четверо, как на молотьбе, остановились разом и теперь медленно утирали лбы от пота...

Работа была сделана на совесть. Они имели право отдохнуть и один за другим, прихлебывая, пили воду из ковшика, стоявшего рядом с ведром на табуретке. Остаток воды, не допив, тщедушный плеснул на лежавшего. Потом они ушли, не оглядываясь.

Отец выжил. Его послали на шахту в район города Коркино под Челябинском. Мама с сестренкой-трехлеткой остались в зоне.

Отец выжил и там, в шахте.

В 1947 году семью вернули на основное место жительства — в Анапу. Но отец все чаще стал бредить, вел себя “странно”. Невыносимо болела голова, и даже днем он видел нелепые сны наяву.

Кончилось сумасшедшим домом. Он назывался красивее: “психоневрологический диспансер”. Его свезли туда, когда меня не было рядом. Это была станица Ильинская Краснодарского края.

Когда я навещал отца, его отвязывали от кровати, меня он узнавал и вел себя тихо. По щеке, заросшей жесткой желтой щетиной, ползла слеза, но он улыбался мне.

— Ты слышишь? Слышишь? Море... Оно бьется в стену...

Иногда отец просил меня не говорить маме, что скоро женится на медсестре. Жалел маму, но “ничего не может поделать” — так решили за него...

Две комиссии напрасно старались помочь мне — взять отца с собою в Москву. Диагноз был неумолим. Трогательное участие принял в моем горе Г.А. Арбатов, тогда — помощник Горбачева.

Телеграмма пришла во время моей болезни. С температурой под 40 я вылетел в Краснодар.

И похороны отца были продолжением абсурдной жестокости. Тело привезли в Краснодар, но по дороге на кладбище остановили нас и велели везти тело назад за сотню километров, в село Ильинское — прописки не было, а могила родственника с местной пропиской, хотя родственник и услужливо потеснился на отведенной территории, в счет не шла...

Я взял за ворот большого начальника и тихо сказал, что убью его.

Он поверил и так же тихо сказал: “Хороните...”. А в памяти — дворик в Краснодаре. Гроб, открытый, шевелящаяся под ветерком редкая прядь волос над изуродованным лбом, и нестерпимый вой соседского пса, чуявшего мертвого и рвавшегося к невысокому штакетнику.

Бесконечно родное лицо мученика в казенном гробу. Спокойное до жути лицо, отрешенное от этого мира с его непомерной неправдой слов, дел, поступков.

Под моими горячими от жара руками мертвое лицо отца то и дело казалось теплым, и я говорил, что это может быть летаргический сон. Я требовал родственников подойти к телу покойного отца еще и еще раз. Жар помутил сознание: мне казалось, если отец оживет, я увижу его таким, как на старой фотографии — с шашкой, в бекеше с алым бантом...

* * *

Три четверти века назад Борис Пастернак с трибуны парижского конгресса в защиту культуры бросил странную, но глубокую смыслом фразу: “Поэзия — в траве”.

Этим он хотел выразить свое убеждение, во-первых, в том, что поэзия находится в самой жизни, но здесь таился и другой смысл: поэзия растет, как живая природа — независимо от наших установок, догм и моделей мира. Наконец, я полагаю, был в этой интригующей формуле и третий смысл: мы потеряли поэзию. И мы обязаны ее найти.

Я вспомнил эту формулу Пастернака на одном из заседаний международного форума писателей — ПЕН-клуба. И вот по какому поводу. Там говорили — и не один, не два делегата! — о “смерти гуманизма”. Мы забыли о том, что гуманизм — в жизни, что он не плод досужего вымысла, напомнил я. Мы потеряли гуманизм? Я спокоен за гуманизм — он найдется. Найдет ли он нас — вот вопрос.

Гуманизм хоронят не сегодня. Его хоронили много веков, а он жив. При его “агонии” присутствовали многие интеллектуалы, а он существует, как существуют трава, ветер, солнце, надежда. Гуманизм — это птица Феникс...

Он бесспорен, как автограф хорвата Цесарца на стенде фашистской тюрьмы, как крылатые строки у входа в дом словенского классика Прешерна: “Из века в век, из рода в род струится кровь, дух ищет путь”. Русский поэт Некрасов с горечью говорил: “Дело прочно, когда под ним струится кровь”. К сожалению, кровь струится слишком долго. К сожалению, дух ищет путь в трудной борьбе.

И это всегда рождало пессимистические гипотезы. В жизни отдельного человека, в жизни общества, нации, в жизни человечества могут быть кризисные состояния. Мы переживаем сегодня не кризис гуманизма, а кризис доверия к классическим формулам, в своей универсальной абстрактности воспринимающимся как миф.

ХХ век — век крушения мифов. На место веры все чаще претендует разум. Но и он не всесилен. Некоторый вакуум, образовавшийся в результате кризиса духовной жизни человека, заглянувшего в дьявольские глаза огненных печей Освенцима и “гулага”, потрясенного массовостью озверения человека в годы фашизма, шабашем пол-потовского вандализма, крушением целого ряда иллюзий романтического характера, — вот где таится причина попыток пересмотра самой категории гуманизма.

Но гуманизм — это сущность культуры. И если место религии может занять любой идеологический миф, то вместо веры в человека может наступить разве что знание человека, но никогда не наступит время “агонии”, саморазрушения культуры.

Человечество, поверившее во Христа, не было только наивным. Оно знало природу любви и ненависти.

Но я хочу обратиться к живым примерам высокого проявления гуманизма, с небес философии и легенды спуститься на грешную землю.

Я был в Словении, проехал по местам партизанских боев. В Любляне познакомился с врачом партизанской больницы Даринкой Собан. Она с волнением рассказывала мне о русских. Я спросил ее, сохранилось ли что-нибудь у нее от той поры. Да, она хранит записную книжку. И вот в моих руках — красная в обложке из парашютного шелка — книжка. И что бы вы думали? Я нахожу там русские стихи партизана по фамилии Зеленский. Я записал их. Они наивны, но искренни и сильны как человеческий документ. С какой тоской выразилась в них любовь к далекой России. И какое благородство в выражении общего чувства любви к свободе, ненависть к фашизму. Безвестный герой не решал абстрактных проблем гуманизма. Он сделал все, чтобы мы могли рассуждать о “структурах модерного искусства” и “противоречиях между средствами и целью идеологических систем ХХ века”.

Партизан так долго жил среди югославян, что вкрапляет отдельные слова из словенской речи:

Горы — наши хиши,

Парк наш — темный лес,

А музыка наша —

Шарц да митральез.

В снегу, как в постели,

Спим в чужом краю.

И поют нам ели

Баюшки-баю.

Даринка Собан вспомнила о другом партизане — почти мальчишке; звали его Василием. Однажды вечером он тихо плакал, отвернувшись к стене. Оказалось, в тот день был его день рождения. “Мать сегодня испекла бы мне пирог...” И Даринка из марли и бинтов сделала узелок и принесла ему партизанское лакомство: кусок сахара и белого хлеба. И знаете, что сказал ей мальчик, принимая поздравления? — это тоже важно для понимания реального гуманизма, — он сказал ей, волнуясь: “Клянусь, никогда не забуду твоей доброты, Даринка...” — и, подумав, добавил: “В первом же бою убью немца и подарю тебе часы...”. Можно сколько угодно возмущаться таким “гуманизмом”, таким страшным способом платы за гуманность, но война была войной, и, как говорил поэт Борис Слуцкий:

Видать, тебе не нравится она —

Попробуй перевоевать по-своему!

Русский читатель вспомнит тут рассказ Владимира Богомолова “Иван”, а югославский — “Лилику” Драгослава Михайловича или рассказ о мальчике, который родился на Козаре во время боя и играет среди трупов — так привык к ним (Нусрет Идризович. “Сын гор”). Страшно? Страшно. Но реальный гуманизм — не красивая идея, а красивый поступок. Каждое произведение художника-гуманиста, по-моему, — поступок.

Исторический подход к различным социальным и эстетическим структурам помогает нам заключить, что смена формаций никогда не протекала в едином потоке, но в диалектике противоречий, в борьбе. Художник, чем он крупнее, тем явственнее предчувствует наступление нового качества литературы.

Интересно, что новое раньше появляется в черновиках. Ему еще рано развиться в законченную систему. В одном из набросков “Медного всадника” я с удивлением увидел Петербург некрасовский и даже блоковский, Петербург Достоевского из его будущих “Бедных людей” — город, искаженный экспрессией нервов, холодных ночей, парадных чиновничьих подъездов... Но Пушкин, словно убоявшись своего гениального прозрения, вычеркнул это описание. Такова сила инерции эстетической системы в каждый период литературной истории. Человечеству еще рано осуществлять идеи гения, и гений остерегается своих прозрений.

У Томаса Элиота есть хорошая мысль о смене этапов художественных структур. Он говорит, что новое качество, входя в старую структуру, вызывает постепенное возмущение ее, и, пока все элементы старой структуры не придут в соответствие с новым элементом, новая система не может быть создана.

Я думаю, что логика истории приводит нас сегодня и к новому пониманию гуманизма как к конкретному поступку каждого человека в системе самых сложных общественных отношений. Горский поэт наш, Кайсын Кулиев, сказал:

Легко любить все человечество —

Соседа полюбить сумей...

Есть определенная цепь зависимости между явлениями духовной жизни личности, народа, нации. Нельзя любить все человечество и быть шовинистом — надо любить и “соседа”. Нельзя, уважая права соседней личности, права своей духовной конституции, нарушать права другого народа, другой культуры.

Гуманизм реальный, а не утопия — вот девиз нашего времени. И там, где он обнаруживает трещину, дает течь, он идет ко дну сам и увлекает за собой тех, кто еще вчера готов был верить в его самые несбыточные фантазии.

Я опять возвращаюсь к примеру из жизни. Некий Млакар Метод — старик из местечка, недалеко от Церкно в Словении, спрятал раненых партизан в глубоком скалистом каньоне под самым боком у немецкого гарнизона. Почему больница “Франя” не была обнаружена? Потому что еду и лекарства старик ночами носил, карабкаясь по пояс в ледяной воде вверх по ручью, чтобы овчарки не напали на след... Раненый, с ревматизмом ног, он до сих пор живет в лесу, недалеко от каньона. О нем мало кто знает. Мало кто знает о человеке, который равен подвигом своим Христу, который ходил “по воде, ако по суху”. И Млакар ходил по воде. Но не так, как легендарный Иисус, — вода не держала грешного старика, — он шел, карабкался, падал в горную реку. Но подымался вверх. 500 человек осталось жить потому, что был человек, которому ничего не надо было от них — благодарности, наград, памяти. Я говорил с ним, видел его узловатые руки крестьянина, его голубые глаза. Я сказал, что напишу о нем. Он удивился: “Зачем?”.

* * *

В. Шкловский как-то заметил: “Толстой, ведя дневники, всю жизнь задавал себе задачу, как бы, сняв обычное представление о красивом, увидеть точно и ясно все то, что окружало его... Толстовские пейзажи-записи красивы, но красивы они по-новому и именно тем, что в них введены прежде не эстетизированные моменты; они увидены как бы внезапно проснувшимся человеком”. Эти сравнения и образы со страниц дневника не перенесены в художественную его прозу. Но так бывало всегда, когда новое качество литературы еще только “стучится” изнутри в стены законченной системы...

Так, Пушкин (я писал об этом в “Книге про стихи”) оставил в черновиках “Медного всадника” открытие им нового Петербурга (проситель, проститутки, сиротливые часовые, ночная снежная вьюга) — то, что потом будет использовано Некрасовым, поздним Блоком! Именно это Пушкин и... вычеркивал. Есть уже потребность в новом видении жизни, но этому видению еще “рано”.

Так было и у Толстого. В дневниковых записях природа дана глазами мужика. “Рожь начинает колоситься трубкой...”, “тополи бледными сторонами листьев выворочены”.

Потом будет у Твардовского: “...хрипят простуженные кони”... В поэзию пришел сам народ, в сцене фронтового быта “простуженного” коня мог заметить только крестьянин...

А “вывороченные листья тополя” — это уже, конечно, точность рационального плана, наблюдательность Заболоцкого, в прозе — может быть, Олеши или Катаева, по-своему — в стихах Пастернака (“лист смородины груб и матерчат”).

Долгий путь проходят примерки и опыты в изображении природы...

* * *

Недавно умер Олеша. Мы со Шкловским тогда по звонку Ольги Густавовны поспешили на Лаврушинский. С какого-то собрания в Союзе писателей. Олеша жил на той же площадке в Лаврушинском, где жил Пастернак. Юрий Карлович лежал на жесткой железной кровати. Маленький. В строгом костюме. С алой розой в петлице. Чуть почернели щеки. Над ним — полка с книгами. Книг мало. Репродукции импрессионистов. Радиола приглушено погрохатывала Бетховеном, как будто весь мир был поглощен этой новостью. У постели Ольга Густавовна, как ребенок, не понимала, что произошло.

“Вчера, — говорю, — вчера это было?” “Да, вчера — смотри, Юрий, а у тебя волосы вьются. Это — от силы... Он говорил: умирать некрасиво... Ботинки худые, каши просят, а он их чистит — “элегантно” — любил это слово...”

Ольга Густавовна улыбается, говорит с любовью, добродушной иронией, глядя на покойного, будто он жив и притворился мертвым. Это страшно. Только опухшие глаза (не спала сутки) и нервная неупорядоченность речи говорят о том, что уже поняла, что случилось, но еще хочет сохранить иллюзию для себя, чтоб не закричать вдруг, как кричат бабы “простые” — в голос...

Шкловский шепчет мне: “Надо позвать фотографа”. Я ухожу.

* * *

Из того же 60-го... Вчера на моих глазах машина сбила человека. Большой красный автобус. Маленький человек в грязно-зеленой куртке с карандашами в нагрудном карманчике. Руку поднял, будто голосует, и недвижимо держит ее. В ухе — лужица крови. И маленькое пятнышко на асфальте. Я только перешел улицу — уже ничего нет. Снуют красные автобусы, победно гудят, будто мне все это — привиделось...

Сколько я их видел, смертей! А все одно: посеревшие лица, эти пальцы — именно почему-то серые пальцы... — и тошнота подступает от страха, что это уже не люди, а что-то противоестественное. И само спокойствие их, царственное безразличие их позы, их отрешенных лиц — кажется, они уже что-то знают такое, чего мне никогда не узнать. Будто заглянул в ту пропасть, о которой все знают, что она есть, но условились не заглядывать туда. Я думаю, что это — не страх смерти, это что-то более глубокое, почти надчеловеческое прозрение: мы, люди, не знаем ничего. Мы и в самой жизни знаем только маленькую удобную нам детскую сказку о ней. Ее с детства рассказывают нам на разные лады, на разных языках мира, разными голосами и до тех пор, пока наши желтые или посеревшие руки не застынут в покорном жесте, таком однообразном, таком безобразно неестественном...

* * *

Гулял с Багрицкой и Шкловскими в лесу. Чудесный день — все напоено солнцем и сосновой тишиной. Перекликались с В.Б. возле старого заброшенного кладбища, и стало не по себе... Будто голос его отвечал с того света... Наде не сказал, она счастлива, как птица, а у меня на душе грусть и предчувствие, от которого холодно, неуютно. Почему такие состояния необъяснимы?..

Как будто черная туча потянулась на небо при солнце и пахучем ветре. И одно не противоречит другому?

В старости странный этот эпизод обрастает другими воспоминаниями и представляется, что от того давнишнего холодка на душе среди заброшенных могилок тянется некая нить к другому воспоминанию, с той порою связанным.

Ночами слышны были работы по вырубке леса в стороне, где потом будет аэродром, сначала Шереметьево-l, а за ним и Шepeмeтьeво-2. И вот однажды мы обнаружили, что солнце садится позднее. Феномен этот объясняется просто. На много километров леса не стало — вместо него на запад тянулась широкая полоса вырубки с тысячами пней... Мы, помню, шли среди обрубков, неровно спиленных и местами источающих еще свежий запах древесной крови... Оранжевый шар солнца висел над вырубкой одиноко, оголенно, тревожно.

Тревога связала эту картину с той, недавней в лесу. Шкловских не было, они устали и вернулись. Они уже жили в городе, приезжали погостить на дачу. К нам в гости. Их дача сгорела, другую в Переделкино еще не давали.

А я и сейчас помню — резко, как в кино — эту даль с доходящими до горизонта обрубками бывших деревьев, пни, пни, пни среди заходящего солнца, напоминавшего Марс...

* * *

Думал: как-то мы забываем, что Достоевский стоял на Семеновском плацу не только для “преломления” дворянской шпаги, что уже было позором — он ЗНАЛ, что его ждет смерть, он целовал крест, надел белую рубаху, стоял шестым, по трое уходили к столбам под пули, так что в письме брату от 22 декабря 1849 года он пишет, что “Жить мне оставалось не более минуты... пока не отвязали первых трех, уже смотревших в дула ружей под звуки “отбоя”, и прочли новый приговор...”. В показаниях своих Достоевский утверждал, что никогда не был социалистом, хотя любил читать и изучать социальные вопросы. “Применение социальных систем поведет за собою неминуемую гибель”.

Изучая творчество гениального писателя, нельзя не учитывать простого факта: человек смотрел в лицо смерти. И минута эта оставалась на всю оставшуюся жизнь миною замедленного действия...

* * *

“Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте...”

И нет повести древнее по сюжету и идее — добавлю я.

Находясь в Дубровнике, я долгие недели искал истоки волнующего шедевра Шекспира.

И вот некоторые итоги разысканий.

В 1524 году некий Луиджи да Порто набросал пьесу о вражде двух домов в Вероне и несчастной любви их детей. В сюжете Больдери (1553) “Несчастная любовь” тема близка шекспировскому замыслу. Бандело и Грото (1578) делают своеобразный, говоря по-нашему, “римейк”. В предисловии к своей поэме “Трагическая история Ромео и Джульетты” (1562) Артур Брук утверждает, что видел на сцене вещь, написанную по этому мотиву. Текст этот пропал, а имя автора неизвестно. Значит, этот мотив обработал некий земляк Шекспира еще до рождения гениального драматурга. Десятилетием позднее (1572) в Италии поставлена была трагедия под названием “Андриана”, в которой Джульетта “буди при Ромеове смрти”. Где-то около 1578 года, а может, и ранее поэт из Дубровника Савко Луйев Гучетич Бендевишевич (1531—1603) написал трагедию “Далида” со многими похожими деталями о трагических любовниках, что и у Шекспира (тайное венчанье, “зов славуiя”, снотворный напиток и т.д.). Любовники остаются в живых, однако потом все гибнут, завершая сюжет “правим масакром” (то есть подлинным кошмаром). После этого (1590) Лопе де Вега создает драму “Кастелвани и Метесы”, которая завершается счастливо. Шекспир был не первым по счету драматургом, который по этому мотиву создал свою “ненадмашну” (“непревзойденную”) трагедию.

...Тогда я был гостем летнего семинара в Дубровнике, меня почему-то называли профессором и платили деньги. Я слушал курс истории хорватской литературы, а занимался в свободное время чем хотел. Ездил в Герцег-Нови к художникам, купался, рылся в старинных рукописях, благо мне все разрешали, видимо, за то, что я любил Югославию, которая тогда не была поделена, и части ее натравлены друг на друга...

Счастливые времена не возвращаются.

* * *

У болгарского писателя Николая Хайтова есть такой рассказ. Некий Вангелаки велел богомазу нарисовать такого святого Георгия на коне, который в одной руке держал кружку с пеной через край, а в другой котлету, нанизанную на копье. Под картиной надпись: “Пиво ледяное, офицерское”.

Так приспосабливают “национальные ценности” к потребностям живота своего — не в церковнославянском, а в нынешнем его лексическом смысле. Ох, как это небезобидно!..

* * *

У того же Хайтова. Бабак говорил Василу: “Знаешь, небось, песни по приказу не поются!” — “Поются! — говорит Васил. — Еще как поются!”.

А я вспоминаю. Дождь как из ведра. Моя рота стоит и ждет команды старшины Бабкина. “Запевай!” А перед этим он гонял нас по-пластунски в грязи. И мы обиделись. Никто не поет. Бабкин ждет. “Запевай!” Молчание. “Шагом марш!” Пронесло, думаем. Не тут-то было. У самой двери столовой: “Стой. Кругом!”. Идем обратно. Дождь припустил веселее. Доходим до дверей казармы. “Запевай!” Молчим. “Кругом. Шагом марш!” У дверей столовой. “Запевай!”

Кто-то дрогнул. А, запевала Панченко. Сипло, тихо завел: “Украина золотая...”

“А громчее!” — требует старшина. Еще голоса два, потом три, потом — вся рота. “На месте шагом арш!” Стоим почти под навесом у столовой. Пока не спели, не подал Бабкин команды: “За-хо-ди!”...

Мы уже более семидесяти лет знаем: песни поются и по приказу. А какие? Какие надо, чтобы попасть в столовую.

* * *

Космонавт К. Феоктистов рассказывал, что один маленький метеорит упал даже в... корыто, в котором женщина продолжала стирать белье. Так космос встречается с чистой чепухой по масштабам на своем пути. И ничего, не брезгует.

* * *

В любимой моей Югославии с давних времен царили законы неповторимого благородства. Рассказывает Рашко Вукосавович, генерал-майор, председатель Совета ветеранов. Было это в 70-х в Титограде. Где я регулярно гостил.

В загородной резиденции за бутылкой доброй ракии Рашко рассказал мне такую историю. В 1941 году, 13 июля, рано утром был освобожден Вирпазар. Капитан итальянской армии прыгнул с балкона и сломал ногу. Он кричал своим солдатам: “Не сдавайтесь бандитам!”. Его взяли в плен в числе других, около ста человек. Их лечили от ран, но медикаментов не хватало. Тогда капитан этот под честное слово был отпущен в Скадар на небольшом катере. С ним отправили 30 особо тяжелораненных и больных. Назад капитан возвратился с едой и медикаментами. Его отпустили в Италию. В письме Вукосавовичу капитан писал: “Ваш поступок был гуманен. Я никогда этого не забуду. Если Вы попадете в плен, я отплачу Вам те же”. Рашко ответил ему так: “Ты был ранен, бедолага, это другое дело. Но если ты на войне опять где-нибудь в нашем краю в плен попадешь, не думаю, что когда-нибудь увидишь Италию...”

Потом я прочитал роман Мирко Божича и нашел сходную картину благородного отношения к раненому пленнику. Я спросил: “Это тот самый случай?”. “Почему же? — удивился Рашко. — Таких случаев в войну было много”. А затем я читал подаренную мне ценную книгу Марко Милянова, горского воеводы, о турецких войнах в Черногории. Тогда, как известно, албанцы сражались в одном строю с горцами владыки черногорского Николая I. Так вот, тогда были примеры пооригинальнее вышеприведенных мною. Осман-паша, османский военачальник, попав в плен к черногорцам, играл в покер с Николаем (оба, как ни удивительно, учились военному искусству не где-нибудь— в парижском Сен-Сире). Узнав, что сын Осман-паши умирает в далекой Турции, Николай отпустил его на время “под слово чести”. И паша вернулся, похоронив сына. Николай отпустил его из плена, а тот не воевал больше с Черногорией... Романтически-рыцарская эта идиллия подтверждена документами.

Что-то не верится, что такое было бы возможно в наше время.

Более того, и в прекрасной моей Югославии нынешние демократы сдали Западу лидера сербов Милошевича в качестве “военного преступника”, хотя неуступчивость его в желании сохранить единую страну югославян, — хотя и ценою крови, что, разумеется, прискорбно, — не так уж и смахивала на “преступление” — особенно на фоне “гуманитарных” бомб НАТО...

О времена, о нравы...

* * *

В поэзии русской есть пристальность, которую любил отмечать, например, Ю. Олеша (“кудри наклонять и плакать”). Ин. Анненский в прозаической пристальности достигал большой выразительности на фоне, противоположном обыденному. Например, в сцене похорон он видит “патент” (пробу) на новом серебряном кресте священника, загибы калош на агенте похоронного бюро. Это — не от рассеянного, холодного внимания к сути происходящего, а от замеченного в жизни чувства самосохранения, чувства неосознанного акта самозащиты. Психологизм прозы расширял зону влияния и на поэзию.

* * *

Было время, от ворвавшейся стихии социальности в поэзии пытались спастись с помощью “тихой лирики”. Она и верно существует. И существовала всегда. От Фета, Ахматовой, Ахмадулиной.

Но то, чем пытались заместить внятность нового направления, была не “тихая”, а просто “неслышная” лирика. Невнятная, банальная, эпигонская...

* * *

Станиславский просил по возможности забывать о финале роли. Представьте себе самоубийцу на сцене театра, который все полтора часа шарит глазами по сторонам, выискивая режущие или колющие предметы. Или невесту, с первого момента, после поднятия занавеса показывающую, что идет под венец и торопит события в этом направлении. Оно, может, и сойдет, если потенциальный самоубийца, или маниакальная невеста окажутся в положении, прямо противоположном, под конец спектакля. Но если суицид и свадьба будут иметь место в действии пьесы, то зритель вправе посетовать, что напрасно провел время и потратил деньги.

Самодвижение образа — закон настоящего искусства. В жизни, как и в искусстве, прямолинейность исключена изначально. Решения и поступки имеют свойство варьироваться и меняться по ходу движения к цели. Определенная непредсказуемость хода вещей — одно из проявлений богатства выбора. Искусство тем полнокровнее, чем ближе оно к этому закону жизни.

“Поворот сюжета” — не прием, не дань занимательности, а логика живого отношения человека к намеченному поступку. Рост идеи порою переворачивает замысел в корне. Так, вторая часть романа Рабле противостоит первой, как лубочный Теркин поэме Твардовского. Когда в Париже у Маяковского украли документы в 1925 году, он не так испугался, как в 1928 году, когда получил телеграмму от Лили Брик о том, что обокрали дачу. Маяковский спрашивал телеграммой, не украли ли его револьвер. Брик отвечала: “Револьвер цел”. О роли случайностей. Парижский вор едва не лишил Маяковского Америки. Московский — едва не лишил поэта возможности самоубийства...

Собственно, случайности — бог сюжета. Только за случайностями стоят, притаясь, закономерности. Вот в чем штука.

* * *

Как формируются образы у разного типа художников? Одни загораются от слова, от мысли, от впечатления, от ощущения — к мысли и т.д. Леонардо да Винчи говорил, что сырое пятно способно зажечь фантазию. “Когда б вы знали, из какого сора...” Но это — первотолчок. Ни от пятна сырости, ни от сора стихи не растут. Они растут от опыта и страсти, выношенных переживаний и идеи, в которую ты поверил. Слова требуют выхода. И всегда находят его.

И еще одно. Самодвижение мысли не зависит от твоего намерения высказать нечто: нечто выразит себя само. Собственный взгляд на мир, говорил Добролюбов, надо искать в живых образах, создаваемых им, а не в намерениях писателя. Не стоит удивляться парадоксу: нередко в отвлеченных рассуждениях он высказывает понятия, разительно противостоящие тому, что выражается в его художественной деятельности.

* * *

В дневнике 1992 года прочитал краткое резюме: “Потеря старых идеалов при отсутствии новых — признак варварства”.

Ну, не варварства, пожалуй, но вакуума ценностей, смутного времени, во всяком случае...

Смутные времена на Руси — явление не новое.

Эти времена похожи на бунинское определение сумеречного равновесия света в природе. В народе говорят проще: ни то, ни се.

* * *

На даче случилась протечка. Нам порекомендовали для побелки и штукатурки некую Аллу из Херсона. Она работала запойно по 10—12 часов кряду. Чисто, въедливо, сверхдобросовестно. Но поразила в первый же вечер — без спросу влезла в нашу ванну, вывесила постиранные трусики и принялась отстирывать захваченное с собой белье рабочих-армян, с которыми делила общежитие. Приняв ванну, оделась в длинное яркое платье с невыразимыми разрезами, превратившись в Зинаиду Гиппиус. Правда, херсонская Гиппиус была обута в домашние тапочки для дальних прогулок. Очень колоритная особа. Ее было жалко до слез...

Я подумал, что это готовый тип для нового романа, который почему-то никто не написал.

По телевизору мы видим только сцену репатриации гастарбайтеров, как на немецкий лад стали называть этих бедняг, облавы на них и их горючие, никому не интересные слезы...

И таково новое время в моей стране, цивилизующейся понемножку.

* * *

Заклинились наши радетели прогресса в живописи на акции Хрущева с “педерасами”. А вот Розанов сокрушался, что государь Александр III шарахнулся от французских полотен с “ню” — “не захотел смотреть это французское искусство”.

Не стоит так уж переоценивать сильных мира дворянского происхождения и их высокие вкусы.

* * *

Я сначала удивлялся, а потом перестал удивляться. Речь шла о запоздалой трусости бывших фронтовиков. Люди ломались после того, как показали свою непоказную храбрость на войне.

Типична судьба Сергея Наровчатова. Красивый голубоглазый офицер в отставке, поэт, постепенно спивался и деградировал в молчальники, когда дело касалось принципиальных вопросов искусства.

Начитанный, умница, он любил книгу, много знал (ифлиец), прошел две войны вполне достойно. Я знал его и по Высшим литературным курсам, где мы вместе одно время вели курс поэтического мастерства. Тогда Сережа уже пил, и охотно. Жена, терпеливая Галя, стояла в дни получки за железным решетчатым забором на Тверском бульваре, ждала в холод и зной. Я сажал Наровчатова на стул, отодвигал в угол и вел семинар. Сережа спал. Потом выносил получку жене, а Сережу, слабо сопротивлявшегося, провожал домой.

Потом его все же отчислили.

Но однажды, в период редкого протрезвления, Наровчатову поручили сделать доклад о молодых, гремевших тогда поэтах — Евтушенко, Вознесенском, Ахмадулиной. Начальству понравилась ирония, тонкая, умная речь. И Сережа вдруг пошел в гору. Легкая зависть, замешанная, впрочем, и на убеждениях человека другого поколения, сыграла свою роль: Наровчатов стал секретарем, возглавил Московское отделение. И, как это ни покажется странным, перестал пить. Карьеру свою он использовал, на взгляд начальства, странным образом. Он не делал карьеру. Читал, делал умные доклады, но едва приметная зависть точила его небанальные статьи. Вознесенский звал его “нравоучатовым”. Одним словом, он пришелся ко двору и, не делая подлостей, служил времени в лучшем виде.

Я полемизировал с ним, он — со мной. Но, когда пришла пора выдвижения на Государственную премию РСФСР моей книги “У карты поэзии”, Наровчатов поддержал мою кандидатуру.

Это была странная фигура, благородство боролось с осторожностью и иногда побеждало.

Я по-своему любил Наровчатова, но веры в него не было.

Мне было скорее жаль его, способного, умного, тонкого человека, поддавшегося времени...

* * *

Когда-то Лев Толстой записал в своем дневнике: “Поэт лучшее своей жизни отнимает от жизни и кладет в свое сочинение. Оттого сочинение его прекрасно и жизнь дурна”.

Ой ли? Поначалу, может быть, оно и так, но потом, со временем, остаток личности уже не рождает прекрасного. Примеров тому несчетное число. Дурная жизнь сама входит в права как творческая основа.

На моих глазах десяток талантов исчерпали свои прекрасные черты и на остатках дурной жизни не смогли произвести ничего путного.

* * *

Лев Шестов удивлялся: почему идейные большевики огорчались, что среди их адептов так много недостойных личностей, бесстыдных и пошлых.

Можно подумать, что среди сторонников Шестова таких нет или мало. Надо бы вспомнить лозунг всех партий без исключения: идеи овладевают массами. А массы — это не одни “чистенькие”. И удивляться этому наивно.

Мы привыкли к общим местам. Народ безмолвствует или идет не за теми. Насчет первого утверждения: это было известно и Пушкину, и маркизу де Кюстину. Насчет второго: такова история всех движений. Иногда, впрочем, идут и за теми, за какими нужно...

* * *

Когда догматически противопоставляют прошлое настоящему с его открытиями и предвидением будущего, совершают и такую ошибку, как непонимание факта, что именно “как раз открытием и обусловлено воскрешение прошлого”. Эта мысль Андре Моруа достойна внимания. Отношение к открытию прошлых эпох прямо связано с научными достижениями наших дней. Можно сказать и так: без усилий настоящего прошлое оставалось бы для нас за семью печатями. Открытия Шлимана — тому пример. Другой — история со знаменитой плащаницей, которую “показали” современные научные достижения в области радиоизотопов. Прошедшее открывает свои тайны постепенно, по мере движения времени. Можно сказать, что оно в этом смысле неисчерпаемо.

* * *

“Давно начатый и неоконченный человек”. Гениальная эта формула А. Платонова волнует ощущением Будущего, которое должно открыть некую таинственную грань духовной жизни, за которой неразгаданная даль памяти, вроде той, что “человеческое тело летало в каких-то погибших тысячелетия назад... Грудная клетка человека представляет свернутые крылья”.

“Надоело как-то быть все время старым природным человеком...”

* * *

Кто только в наше время не поминает “Окаянные дни” Ивана Бунина, писателя замечательного, но согрешившего этой своей инвективой против исторической истины, против великих традиций русской литературы. Как разнится, скажем, описание народа русского у Герцена в “Былом и думах” с “Окаянными днями”!

“...Одна из самых отличительных черт революции” — в человеке просыпается обезьяна”. Нет, Иван Алексеевич, человек просыпается в человеке!

“Патриот” Бунин кончается там, где “маячит на рейде” французский броненосец, “при котором все-таки как будто легче”, “когда все так ждали немцев, спасения”, как гуманист Бунин кончается на “скотской толпе”, “босяках”, “каком-то народе”, “поголовном хаме”. “Прав был дворник”. Да, сочувствие вызывают именно дворники, охранники, лакейские “мужики”, как тот на мельнице, что требовал воевать до конца, победного конца с немцами, а ненависть вызывает “серая толпа”, которой был “затоплен” Невский, “солдатня” да “гулящая прислуга”. “Теперь народ, как скотина без пастуха, все перегадит”, — как сказал извозчик, а вернее, за всех извозчиков, дворников, лакеев, холуйской прислуги — Иван Алексеевич Бунин, русский писатель-гуманист. Впрочем, он готов и вовсе отказаться от этой традиции, от собратьев по перу, тех, кто “вскормлены, вспоены той самой литературой, которая сто лет позорила... вся и всех, за исключением какого-то народа, — безлошадного, конечно” — “молодежи” и “босяков”. И Бунин забывается, захлебывается от ненависти: “Нет той самой страшной библейской казни, которой мы не желали бы им. Если б в город ворвался хоть сам дьявол и буквально по горло ходил в их крови, половина Одессы рыдала бы от восторга”.

Чудовищное признание! Но была, к счастью, и другая половина Одессы...

Вот вам и диалектика. Я продолжаю любить большого русского художника Бунина, но отказываюсь от другого его наследства: “Окаянных дней”. Мне стыдно не то что перечитывать эту статью, стыдно вспоминать, что она была написана.

Версия для печати