Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2004, 1

Высокая (ли) болезнь

К вопросу о бытовании поэзии в современной России

От автора. Эта статья — не о стихах. Вернее, и о стихах тоже, но исключительно сквозь призму той поистине беспрецедентной ситуации, которая в последнее десятилетие сложилась с производством и потреблением поэзии в нашей стране.

И это попытка начистоту объясниться с поэтами — как с теми, чьей дружбой я горжусь, так и с теми, от кого бегу, как черт от ладана.

В этот час гений садится писать стихи.

В этот час сто талантов садятся писать стихи.

В этот час тыща профессионалов садятся писать стихи.

В этот час сто тыщ графоманов садятся писать стихи.

В этот час десять миллионов влюбленных юнцов садятся писать стихи.

В результате этого грандиозного мероприятия

Рождается одно стихотворение.

Или гений, зачеркнув написанное,

отправляется в гости.

Д. Самойлов

Браниться — а автор этих строк действительно намерен в дальнейшем браниться, стенать и предъявлять претензии, — наверное, честнее, если ты и к себе отнесешься без особого почтения. Перестану поэтому ... нет, не перестану, а продолжу путаться в согласованиях и лицах и признаюсь, что, скоротечно переболев на рубеже отрочества и юности стихотворческой ангиной: температура под сорок, горло перехвачено, весь мир в радужном тумане, и каждое слово дается с трудом — симптомы, в общем, известные всем, кто в молодости был молод, — теперь-то я счастлив, что никакого ощутимого вреда отечественной поэзии своими лирическими порывами не нанес. Раз, спасибо, не напечатали, два — вот и успокоился, став, — казалось, что на всю оставшуюся жизнь — читателем чужих стихов.

Причем прилежнейшим. И дело не в книге о поэтах, которую я выпустил ровно двадцать лет назад, не в десятках статей и рецензий, которые в эту книгу не попали, а в том, что стихи тоннами и кубометрами оседали в памяти, не только доставляя ни с чем не сопоставимое наслаждение, но сильно способствуя и надобностям ситуативным, чисто конкретным — например, охмурению доверчивых барышень или общению как таковому, самоидентификации и мало ли чему еще.

Они, чужие стихи, долгие годы были моей — единственной и неповторимой — жизнью, срываясь с кончика языка по всякому удобному и неудобному поводу.

Больше не срываются.

А если и срываются, то все те же, что раньше срывались. А не те, что — вчуже, трезвым умом оцененные как стоящие внимания, даже, бывает, как замечательные — услышаны мною сегодня или месяц назад опять-таки мною же отправлены в печать.

Это возрастное — одергиваю я себя. Или утешаю: лета, мол, к суровой прозе не одних поэтов клонят, но и их читателей.

На этом статью бы и закончить. Но, изредка бывая на вечерах наиболее значительных наших поэтов, то есть там, где не только старичье собирается, но и нежные девы, но и юноши с горящими взорами, не без некоторого изумления обнаруживаю, что и эти девы и эти юноши, когда просят Ахмадулину или Рейна, Кушнера или Вознесенского что-нибудь прочесть, то просят непременно — из давнего, из не ушедшего, оказывается, в архив, не вытесненного из оперативной памяти стихами новыми и часто в самом деле замечательными, да вот беда, отчего-то не запоминающимися.

Поэты обыкновенно отказываются читать свои старые — а вернее сказать, молодые — стихи. Сердятся. Закаменевают в горестном презрении к искренне влюбленной в них публике.

Что и понятно. Уже Пушкин, снисходительно заметив, что “понятия, чувства 18-летнего поэта еще близки и сродны всякому”, предупреждал о неизбежности разлада между поэтом и публикой. Ибо “...лета идут — юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Поэт отделяется от них и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит для самого себя и, если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он уединенных, затерянных в свете”.

Согласимся с Пушкиным. И с Чухонцевым, думающим, если судить по его нечастым публичным высказываниям, так же. А также с Мориц, со Шкляревским, с Соснорой, с Межировым, с Русаковым и Ахмадулиной...

На то их воля — уединиться совершенно, разговаривая с небом, а не с нами, грешными.

Тут и вопроса нет.

Впрочем, есть.

Ибо одними старшими дело не ограничивается. Пробуя не только читать и почитать, но и проживать, как свои, зрелые стихи Шварц и Седаковой, Гандлевского и Лосева, Кенжеева и Кублановского, Стратановского и Николаевой, Жданова и Ермаковой, мы и тут все чаще натыкаемся на отстраняющий жест: мол, подите прочь, какое дело поэту мирному до вас... И даже совсем юный, 1975 года рождения, Кирилл Медведев рассылает по редакциям электронные письма, где заявляет, что не будет больше ни в журналах печататься, ни стихи читать публично, ни участвовать каким-либо иным образом в литературной жизни.

Это болезнь, — склоняется ниц посрамленная публика, — зато высокая.

Но отчего же столь повальная, генерируемая, похоже, не исключительно внутренними причинами, которые у каждого мастера, надо думать, свои, а еще и чем-то вроде вирусной атаки на всю современную русскую поэзию, взятую — подчеркну для ясности — в лучших, в самых сильных ее проявлениях.

И вспоминаешь, что Мандельштам, в отличие от наших нынешних заносчивых кумиров, не только — в молодости — дал свою чеканную формулу этой высокой болезни:

...если подлинно поется

И полной грудью, наконец,

Все исчезает — остается

Пространство, звезды и певец! —

но и молил — уже в зрелости:

— Читателя! советчика! врача!

На лестнице колючей разговора б!

А в критической прозе и вовсе не выбирал выражений, говоря о пораженных священным безумием. “Мы, — говорил Мандельштам, — боимся в сумасшедшем главным образом того жуткого абсолютного безразличия, которое он выказывает нам. Нет ничего более страшного для человека, чем другой человек, которому нет до него никакого дела”.

Неужели имя высокой болезни — аутизм?

И есть ли у нас сейчас поэты, не инфицированные неслыханной сложностью, не отворотившиеся от нас, сирых, с гримасой кастового, аристократического превосходства?

Есть, конечно. Инна Лиснянская. Татьяна Бек. Тимур Кибиров. Иван Волков — каждый на свой лад продолжит этот список исключений. Понимая, что говорит именно об исключениях, а не о нынешней норме. Имя которой, еще раз повторю, — аутизм.

Слово дико, но согласитесь, что на ум оно приходит небезосновательно. А на безразличие к себе — такова уж человеческая природа — безразличием и отвечают. Внешне, разумеется, в высшей степени почтительным, но если почтение не согрето живым, “собеседническим” чувством, если не стоит за ним читательской надежды на непосредственный диалог с поэтом и обмен с ним жизненным опытом, то можно ли, например, рассчитывать на сколько-нибудь пристойные цифры продаж стихотворных сборников?

Тиражи у наших лучших поэтов и в самом деле оскорбительно ничтожны. Причем и те, что есть, не расходятся годами. Да и отклик на публикацию новых стихов обычно так себе: вереничка похвальных рецензий, сочувственный взгляд двух-трех собратьев по поэтической доле — и всё...

Нет, не всё, — высокомерно бросят нам поэты, у каждого из которых припасен рассказ о встрече (или встречах) с истинно понимающими, истинно преданными им читателями, с теми, кому стихи именно этого поэта (или другого) спасли жизнь (или душу), с теми, кто, будто не замечая отстраняющего жеста, по-прежнему следит, помнит, ждет и надеется.

Поэты не лгут. Своя группа поддержки действительно есть у каждого не обязательно крупного, но обязательно засветившегося поэта. Люди, входящие в каждую из таких групп, пишут своим божествам проникновенные письма, следуют за ними с одного поэтического вечера на другой, подсказывают им случайно выскочившую из памяти строку, окутывают их, будто младенцев, плотным и уютным коконом самоотверженного всепонимания и благодарной любви.

Таких — по пушкинскому слову, “уединенных, затерянных в свете” — читателей нельзя не ценить. Они, тоже по-своему охваченные высокой болезнью, — лучшие в нашем, читательском, стане, и я допускаю, что поэту, творящему для самого себя (или, что в данном случае синоним, — для Неба), только они и нужны — как защита от мертвящего общественного равнодушия.

И на этом — признав, что поэзия по определению адресована не “многим” и что один провиденциальный собеседник ей сполна заменяет аудиторию, допустим, Лужников или Политехнического, — статью тоже можно было бы закончить.

Отойдите, — сказать и самому себе и таким же, как ты, “многим” — от священной рощи современного стихотворчества, оставьте ее тем, кто способен своей любовью согреть каждое деревце в отдельности, распределившись по душевной склонности, будто по интересам — кто с Чухонцевым, кто за Соснору, кто подле Русакова.

Повременим, впрочем, отходить в сторону. Ибо те, не охладевшие сердцем истинные читатели поэзии, которым я только что позавидовал, — как правило, однолюбы. Мономаны. Если угодно, фанаты. Найдя своего поэта, они и служат только ему или, в лучшем случае, той поэтической традиции, в которой их избранник работает, а ко всем иным фигурам и магистралям в современной поэзии относятся либо равнодушно, либо враждебно. Отчего, надо думать, эти группы поддержки и не сливаются в единую читательскую аудиторию, своей принципиальной уединенностью и своей не менее принципиальной разобщенностью подтверждая процесс атомизации современной поэзии, который и без того очевиден.

Островки в океане, они не нуждаются ни друг в друге, ни в нас, “многих”, понимающих поэзию не как бенефис одного, сколь угодно талантливого солиста, но как спектакль (хор, концерт, симфонию, полифонию), где и первые скрипки важны, и гобой с турецким барабаном нелишни.

Поэтам, каждый из которых эгоцентрик по определению, такое — “полифоническое” — понимание поэзии не по нутру.

“Я вижу, что вы любите не только меня”, — разобидевшись, бросила мне как-то одна замечательная поэтесса. И не ошиблась. Не обладая, видимо, вулканическим темпераментом фаната, я, и один ли только я, действительно люблю (или, скажем поправдивее, посуше, — ценю) действительно многих. Мне и Кушнер дорог, и Вознесенский близок, и Шкляревский не уходит из памяти, и Кекова не чужда, и Рейн нужен. Для меня — смею ли признаться? — Станислав Куняев, Евгений Евтушенко и Дмитрий Пригов — тоже поэты, равно (от меня, читателя) удаленные, хотя и разно (для меня) интересные.

Эклектизм? Широта? Без разницы. Существеннее, что у кого-то я взял в собственную память (в собственную жизнь) десятки стихотворений, кто-то запомнился двумя-четырьмя строками, а от кого-то — ну, например, от Льва Рубинштейна — сохранилось только общее впечатление, зато люминесцентно яркое.

Максим Амелин совсем не похож на Бориса Рыжего, а Вера Павлова занимается в поэзии решительно иным делом, чем Иван Жданов? — так тем все они и интересны, причем не только порознь, но и вместе, охваченные единым взглядом.

Значит, пусть расцветают сто цветов?

Они и расцвели — в числе, неизмеримо превышающем все и всяческие ожидания.

И выяснилось, что поэзия действительно дело провидческое.

Когда-то Вознесенский написал футурологический “Монолог читателя на Дне поэзии 1999 года”, дав леденящую душу картинку:

Четырнадцать тысяч пиитов

страдают во мгле Лужников.

Я выйду в эстрадных софитах —

последний читатель стихов.

Четверть века прошло с той поры, как свои жалобы и пени предъявил этот “средь тысячей небожителей — единственный человек”, и что же? Прогноз Вознесенского сбылся даже в цифровом выражении. У каждого отдельно взятого поэта действительно есть сегодня по читателю; ну, у самых одаренных или самых раскрученных, может быть, найдется по два-три десятка, по сотне, допускаю, что даже по тысяче читателей...

Зато поэтов нынче!

Как составитель биобиблиографического справочника “Новая Россия: мир литературы”, авторитетно подтверждаю: около четырнадцати-пятнадцати тысяч человек не только пишут сегодня стихи на русском языке, но и выпускают их отдельными сборниками. Если же прибавить сюда тех, кто книжку пока не выпустил, но печатается в газетах, журналах и альманахах, кто запускает свои исповеди и проповеди в интернет, то этого множества никакой Rambler и никакой Yandex не учтут.

И воля ваша, лично мне эта ситуация кажется культурной катастрофой национального масштаба.

Почему?

Потому что стране, ее культуре не нужны ни четырнадать тысяч, ни уж тем более сто тысяч поэтов. Такую уйму стихов нельзя прочесть. В таких завалах нельзя ответственно разобраться. От такого оползня метафор, синекдох и метонимий нельзя не отшатнуться в испуге.

Вот читатели и отшатываются, беря в руки, уж коли потянет на лирическую волну, не подборки или сборники современных пиитов, а что-то из предыдущих эпох, из того, что уже отфильтровано временем, предыдущими поколениями ценителей стиха.

Мне это понятно, так как я и сам в последнее десятилетие стал таким — Шишу Брянскому и Воденникову предпочитающим Глазкова и Левитанского, а в “Метель”, в “Лозу”, в “Слуховое окно”, в “Ночной дозор”, в “Дубовый лист виолончельный” и “Длину дыхания” заглядывающим чаще, чем в свежие книги даже и преданно любимых мною мастеров, не говоря уже о сборниках новых для меня авторов.

Мне, я знаю, возразят.

Напомнят, прежде всего, что времена, когда поэт в России был больше, чем поэтом, и, соответственно, претендовал на всеобщее внимание, миновали, и слава Богу. Поэты сейчас творят, мол, для себя, для языка, для неба, на отклик, соответственно, не расчитывают и — опять же соответственно, — как заметил недавно Евгений Бунимович, “сочинение стихов уже почти неотличимо от других невинных хобби: одни собирают марки, другие ловят рыбу, третьи пишут стихи”.

Я бы согласился, кабы не знал, вместе с Дмитрием Александровичем Приговым, что, в отличие от безопасных (для общества) занятий филателией или рыбной ловлей, “увы, непременной составляющей деятельности художника являются как раз амбиции (порой неуемные!) и возможности их реализации”.

Поэтому творят-то поэты сейчас действительно для собственного удовольствия, но, как и встарь, хотят, чтобы плодами этого удовольствия пользовались все мы. Будь иначе, поэты не толпились бы так в прихожей у славы, не хлопотали бы так о тиражах, рецензиях, премиях, не стремились бы так подтвердить свой статус публикацией обязательно в престижных журналах.

Поэты — кроме совсем уж закоренелых аутистов — по-прежнему хотят быть услышанными, по-прежнему хотят предложить (навязать) всем нам свое миропонимание, свое настроение, свою манеру говорить, и я не склонен иронизировать по этому поводу. А вот разговоры относительно того, что творчество и чудотворство уже уравнялись в России с филателией, считаю лукавством.

Как лукавством считаю я и предложение жестко отделить подлинных поэтов (их число всегда конечно) от тех, кто только притворяется или только мнит себя поэтами (имя им — легион).

Во-первых, потому, что демаркационная линия между чудотворством и графоманией пролегает зачастую не между поэтами, а внутри стиховых массивов, и эстетически вменяемые читатели легко приведут примеры графоманских упражнений у Фета или Блока, равным образом найдя по одной-две отменной вещи у тех, кто родом, казалось бы, из “легиона”, — навскидку напомню “Балладу о прокуренном вагоне” Александра Кочеткова, а затем отошлю интересующихся к евтушенковской антологии “Строфы века”, где число таких уединенных шедевров, вроде бы не поддержанных общим контекстом творчества того или иного автора, измеряется десятками.

Во-вторых, потому, что в оценках и приговорах ценителям не сойтись, и если я, допустим, назову Геннадия Айги графоманом, а Пригова поэтом, то Вл. Новиков, чье мнение ничуть не менее достойно внимания, чем мое, тут же Айги причислит к гениям, а Пригова отбросит к графоманам, тогда как под пером Ст. Рассадина не поздоровится ни Айги, ни Пригову, ни, скажем, Сосноре, стихи которого мы с Вл. Новиковым ценим одинаково высоко.

И наконец, третье...

Километрами — реже по душе, чаще по профессиональной надобности — читая нынешние стихи, смею утверждать, что из четырнадцати-пятнадцати тысяч тех, кто называет себя поэтами, к безнадежным графоманам относится половина. Ну, может быть, две трети пишущих.

К ним, разумеется, вполне применима едкая инвектива Александра Грина:

“Я возмущен тем, что меня открыто и нагло считают дураком, подсовывая картину или стихотворение с обдуманным покушением на мой карман, время и воображение... Все это — здоровые ребята, нажимающие на звонок у ваших дверей и убегающие прочь, потому что сказать им нечего”.

Но ведь, вернемся к арифметике, остается еще пять тысяч человек — тех, кому есть что сказать и кто умеет говорить стихами, транслируя urbi et orbi свой неповторимый опыт, умело дирижируя нашим настроением, вполне профессионально освежая наш язык и наши чувства.

Боже же ты мой — пять тысяч! и число их неумолимо пополняется!..

Зачем нам столько — пишущих примерно на одном и, замечу, вполне пристойном уровне, жадно вопрошающих — с магазинной ли полки, с журнальной ли полосы, в застольном ли разговоре — неужели в том, что я пишу, не дышат почва и судьба, неужели это — не поэзия? А если поэзия, то где же отклик, где признание?

Мне этим людям — “бесполезным и упорным в своем подвиге”, как выразился бы Мандельштам, ответить нечего.

Ведь не нахамишь же — вас, мол, слишком много.

И не буркнешь, подобно Дмитрию Волчеку: “Даже странно, что такая второстепенная, почти не приносящая прибыли и славы вещь, как литература, все еще привлекает табуны тщеславных болванов”.

Ибо не все, конечно, но многие из наших пятитысячников действительно живут только стихами и действительно живут на разрыв аорты.

Ибо не все, конечно, но многие из них талантливы, не чрезмерно, умеренно, но достаточно для того, чтобы писать стихи, в принципе достойные и публикации и читательского внимания.

И ибо не все, конечно, но многие из них поступились бы достатком, карьерой, много еще чем ради того, чтобы именно поэтами, а не в каком-то ином качестве, войти в благодарную память современников и потомков.

Какая уж тут филателия, какая рыбная ловля!

Беда, чистая беда! — и для поэтов, которые, право же, неповинны в том, что Господь всемогущий не дал им избыточного таланта ли, сил ли, фарта ли, чтобы быть принятыми в круг расчисленных светил или ворваться в него беззаконной кометой — как ворвался, единственный известный мне за десятилетие пример, Борис Рыжий.

Но ведь и мы, читатели, тоже ни в чем не повинны. Ни в том, что читаем (если читаем) тех, кого и раньше читали, ориентируясь и в этом скорее на знакомые бренды, чем на собственные разыскания в курганах книг, похоронивших стих. Ни в том, что не торопимся производить эти самые личные разыскания. Ни в том, что не слишком доверяем как похвальбе одних сочинителей (типа — “из моих стихотворений к классике можно отнести десятка три, каждое третье из них конкурентоспособно на уровне мировых стандартов”), так и “медвежьим” похвалам типа — “М. через сорок лет войдет во все хрестоматии, а в учебники истории литературы он будет вписан — как самое яркое явление русской поэзии рубежа столетий” или “Г. пишет, может быть, самые сильные на сегодняшний день русские стихи”.

Вот вам и ответ на первый из судьбоносных вопросов.

Кто виноват в том, что поэзия, находящаяся сейчас в неплохой в общем-то форме, востребуется столь слабо, столь неадекватно и своим притязаниям, и своему внутреннему наполнению?

Правильно: никто не виноват — ни поэты, ни их потенциальные читатели.

Тогда спросим по-другому: что делать? И надо ли вообще что-либо делать в такой культурной ситуации?

Осип Мандельштам, предлагая в статье “Армия поэтов” изучать повальное стихотворчество “как всякое массовое, хотя бы и бесполезное, но имеющее глубокие культурные и физиологические причины производство”, выражал, помнится, надежду на то, что “волна стихотворной болезни неизбежно должна схлынуть в связи с общим оздоровлением страны”.

Согласимся?

Или погодим — до той, по крайней мере, поры, когда сочинение стихов в России будет не только манифестироваться как частное дело, но и станет этим самым частным, неамбициозным делом — действительно чем-то вроде собирания марок или рыбной ловли?

Или, есть ведь и такие мнения, дождемся явления Поэта, и стих вновь зазвучит, как колокол на башне вечевой?

Предоставляю читателю этой статьи самостоятельно выбрать наиболее (для него) приемлемую версию ответа.

Или, если ход и итоги авторских рассуждений вызвали у читателя глубокое разочарование (раздражение, гнев, обиду или смешки), можно предложить и собственный ответ.

Например, такой — тоже взятый, впрочем, у Мандельштама: “...критики очень любят предаваться грустным размышлениям, где только увидят кучу стихов”.

Я вот — и увидел, и предался.

А вы?

Версия для печати