Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2003, 9

Анжел Вагенштайн. Пятикнижие Исааково, или Житие Исаака Якоба Блюменфельда, прошедшего две мировые войны, три концлагеря и пять родин. Перевод Я. Голякова

Долгий путь к Ханаану

Анжел Вагенштайн. Пятикнижие Исааково, или Житие Исаака Якоба Блюменфельда, прошедшего две мировые войны, три концлагеря и пять родин. Пер. с болгарского Я. Голякова. — СПб.: Алетейя, 2002. — 320 с.

Когда читаешь роман Вагенштайна, невольно приходят на память написанные в 1913 году слова немецкого философа В. Оствальда: “Если... человечество сможет найти пути и средства к тому, чтобы прекратить подготовку к войнам, которые никогда не наступят, и отказаться от подготовки значительной части нации самого цветущего и работоспособного возраста к войне... то тем самым будет сэкономлено столь огромное количество энергии, что с этого момента следовало бы рассчитывать на небывалый расцвет культурного развития”.

“Пятикнижие Исааково” как раз и рассказывает об этой призрачной доступности земного рая и одновременно — почему мы никак не можем в него попасть.

Герой романа — Исаак Блюменфельд, прошедший две мировые войны и три концлагеря и в силу исторических обстоятельств сменивший пять родин (родился в Австро-Венгрии, на территориях, отошедших после мировой войны Польше, а затем отошедших перед другой войной СССР, а потом оккупированных Германией, — и умер в Вене поставщиком швейных машин), — лицо реальное. Так, по крайней мере, рассказывает в предисловии Анжел Вагенштайн, собственный жизненный путь которого тоже может сойти за роман — родом из Пловдива, еврей по происхождению, в 15 лет он стал подпольщиком антифашистского движения, был приговорен к смерти, которой избежал чудом, — а потом — выпускник ВГИКа, кинорежиссер, сценарист и прозаик, “крупный деятель социалистической культуры”.

Законный вопрос: что нового может сказать нам автор, когда романы, повести и рассказы о сталинских репрессиях, войне и фашистском геноциде пишутся уже не одно десятилетие, когда они представлены читателю и зрителю во всех мыслимых и немыслимых подробностях?

Но Анжел Вагенштайн избрал свой путь, оказавшийся, безусловно, удачнее иных натуралистических произведений. Мы не увидим в романе панорамы изуродованных тел в полосатых концлагерных робах и нацистских зверств, равно как и отечественные исправительные учреждения Нижнеколымска описаны скупо. И это оказывается очень оправданно, потому что идея книги — не только напомнить или рассказать незнающим, как развивалась история Евразийского материка в прошлом веке. Исааком Блюменфельдом в его исповеди руководит не желание поразить воображение пережитым — тем более что рассказ его проистекает из письма, адресованного раввину Шмуелу Бендавиду, тоже прошедшему кривыми улочками истории и тоже не понаслышке знакомому с лагерным бытом на обоих краях материка. Героем руководит стремление понять принцип работы скрытой мировой пружины и научиться логике Божьего промысла.

А логика получается действительно странноватая. Если вдуматься, мир оказывается до ужаса противоречив и бессмыслен, — и самое удивительное, что вся его бессмысленность взрастала вполне органично и на глазах у миллионов людей, так что им и не приходило в голову, насколько замечательно они играют на подмостках всемирного театра абсурда. Так, Раввин Бендавид с приходом советской власти в Галицию совмещает проповеди в синагоге и место председателя клуба воинствующих безбожников; а Исаак Блюменфельд после освобождения из нацистского концлагеря попадает в лагерь советский в качестве военного преступника... Да и с самой историей тоже что-то не так: “Не ищи, умоляю тебя, логики в том, что моя дорогая отчизна Австро-Венгрия и ее непобедимая армия под командованием мудрого генерала Конрада фон Гетцендорфа вмешалась в конфликт именно тогда, когда уже последний идиот понимал, что война для нас проиграна вчистую”, а “Болгария в союзе с пятивековыми своими поработителями-турками бросилась в битву против освободительницы своей — России, которая со своей стороны... и прочее, и прочее, и так далее”.

Мысли героя могут показаться подчас наивными и недалекими, он этого и не скрывает. Потому как взгляд на правду — это всегда взгляд через замочную скважину собственных своих переживаний. Он не устает твердить, что все это — только его субъективное мнение, с которым каждый может не согласиться. Как, например, наверняка отечественного читателя покоробит такой призыв к забывчивости: “А! Давай-ка забудем грусть об этой страшной-престрашной войне, да превратится она в тупую боль престарелого ревматизма, ведь присуще человеку забывать плохое — разве я не прав? — потому что, если думать только о мертвых и смерти и о загубленных близких, пахари перестанут пахать землю, молодые любить друг друга, дети складывать буквы в слова...”

Замочная скважина Блюменфельда, тем не менее, оказывается очень симпатичной и привлекательной благодаря фигуре самого героя — неисправимого оптимиста и шутника, у которого на каждую жизненную ситуацию есть еврейская притча или анекдот. Но призма смеха в масштабах целого произведения дает неожиданный обратный эффект, а бессознательное желание героя создать из своей жизни что-то положительное — несколько комично и бесконечно грустно.

Память, как ей и положено, вымарывает боль и ужас, оставляя хорошее и светлое, пусть такого было и всего ничего. Ведь укрывал же и снабдил документами Блюменфельда и раввина Бендавида симпатизировавший нацистам врач-поляк во Львове, ведь выходил и поставил их на ноги в американском лагере бывший доктор-фашист, ведь не дал умереть с голода пропитанный ненавистью к евреям штурмфюрер в концлагере... Но даже этот последний мотив примирения палача и жертвы вплетен в бесконечную вереницу событий, нарушающих представление о цельности добра или зла.

Попытка взглянуть на события новейшей истории с позиции вечных истин делает одной из центральных тем романа проблему соотношения времени эпического, библейского и времени обычного, каждодневного. Мерки времени эпического прикладываются к жизни Блюменфельда, и библейские притчи оказываются в тесной связи с событиями двадцатого века.

Пространство эпоса не только подчиняет себе время, но перерождает к вечному существованию и самих героев — циклическое возвращение к одним и тем же персонажам, неважно, живы они или нет, частичное смешение их черт, символически-неправдоподобные встречи и события — выводят повествование на уровень качественно иной. Здесь уже нет правды и неправды, а есть ощущение близости какой-то высшей истины, нащупываемой вслепую и всякий раз ускользающей.

Дано ли “маленькому человеку” Блюменфельду из местечка Колодеж близ Дрогобыча понять, кем, какими силами и с каким потаенным смыслом совершалось все то, чему он был свидетелем и участником, и кто виноват, что, отбыв на минеральные воды, Сарра Блюменфельд с детьми вместо того попала в газовую камеру Освенцима? Этого мы так и не узнаем.

Традиционные догмы, привитые в детстве, не справляются и не в силах помочь герою в осмыслении происходящего. И как это ни богохульно, он вынужден признать, что “мир имеет, пусть Творец не обижается, много пустот и трещин”. И вот исток еще одной его (и не только его) драмы: какой выбрать вариант — признать, что мир несовершенен, — или что Природа, создавшая жизнь, забыла объяснить нам способ ее употребления? “Если у Господа были бы окна, стекла в них давно бы вышибли” — такой эпиграф ставит Вагенштайн к Житию Исаака Блюменфельда. Да и сам Блюменфельд, в очередной раз отчаиваясь постичь Божий промысел, восклицает: “Шепнул бы Ты, что ли, где Твои окна?”. А затем снова пытается понять сокрытую молчащим Господом логику.

“А вдруг! именно в поиске, а не в находке и есть тот самый божественный промысел?” — осеняет Исаака. Ведь поиск — это и есть отказ от всяких догм, поиск — это еще только изучение азбуки “какой-то новой, еще ненаписанной Торы, с новой книгой Моисеевой “Исход”, повествующей о том, как человечество прошло чрез муки сегодняшней пустыни и достигло, наконец, земли Обетованной и благословенного Ханаана будущего”.

Роман Вагенштайна достигает заданной названием высоты — новейшая история и вправду должна войти в какую-то будущую неведомую Тору или какую иную неведомую книгу. Частный факт жизни Исаака Блюменфельда передает гораздо больше, чем одну человеческую судьбу. Обилие “родин”, по сути, равно их отсутствию, и Блюменфельд на самом деле до боли типичен и интернационален. И вслед за Исааком миллионы людей десятков национальностей могли бы повторить его излюбленную фразу: “Я лично никогда не имел интереса к политике, как раз наоборот, — политика интересовалась мной...”

Тогда, из этой будущей книги, наверно, станет ясно, что же помешало “прекратить подготовку к войнам, которые никогда не наступят”, и куда подевался “небывалый расцвет культурного развития” (В. Оствальд) и что мешало Исааку Блюменфельду растить детей и шить костюмы в ателье своего отца, что в местечке Колодеж близ Дрогобыча. А также почему раввин Бендавид предложил как модель грандиозного памятника гуманизму двадцатого века штампованную алюминиевую пуговицу с лагерной робы.

Пока же у нас есть “Пятикнижие Исааково” — произведение не менее ценное, оттого что не дает ответов на поставленные вопросы. Анжел Вагенштайн берет на себя смелость утверждать намного более существенную для нашего времени формулу: “Жизнь нам дана, чтобы жить, так и будем жить, а по-другому нельзя”.

Артем Каратеев

Версия для печати