Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2003, 8

Игорь Клех. Охота на фазана

Любовь с географией,
или Время страстей
человеческих

Игорь Клех. Охота на фазана. Семь повестей и рассказ. — М.: МК-Периодика, 2002.

1

Эта книга вышла в новой серии, которая называется “Современная библиотека для чтения”. Что интересно, ответственный редактор — тоже Игорь Клех.

Считать ли данное издание в какой-то степени манифестом? Тем более что оно вышло в год, когда автору исполнилось пятьдесят.

Все тексты, включенные в книгу, уже публиковались по отдельности, а рассказ “Псы Полесья” даже был отмечен премией имени Ю. Казакова. Потому в сборнике более интересна конструкция, сопоставление произведений разных лет. Она подразумевает текучесть времени, может быть, взросление, даже старение персонажа. В “Диглоссии” ранние эротические впечатления мальчика связываются с ощущениями тридцатилетнего. Другая повесть — “Частичный человек, или Записки сорокалетнего”. Двойное название — уже жест в сторону опять-таки не столько поколенческих проблем, сколько — восприятия темпоральности мира и жизни, совпадения/несовпадения личного времени персонажа (который не всегда, конечно, равен автору) и времени как текучести бытия. В “Поминках по Каллимаху” жизнь героя имеет начало и свое завершение, причем это жизнь, исполненная страсти, превращающей любовь в искусство, а искусство в любовь. Уходит чувство — прекращается художество, а стало быть, и теряет смысл существование. Возгорание страсти (любовь — необходимая составляющая творчества!) — ее скачкообразное угасание. На этом фоне время длится неравномерно, его плотность в каждое следующее мгновение различна, эта секунда, минута, этот час не равны предыдущей доле.

Человек живет, чтобы любить и наблюдать. Эротизм — это жажда любви и ее признаков, чисто телесных. Низ и верх не существуют отдельно друг от друга. Низкое может быть возвышенным. Искусство греховно по своей природе, и это свято, и это имеет религиозную природу.

“Или литература, или мы должны вновь научиться говорить о главном. То гибнет, что не научится говорить об этом. Только после этого мы можем научиться молчать”. Я цитирую “Диглоссию” — с. 11 рецензируемой книги. Дальше там еще интереснее: “Мы выросли в пыли и топоте табуна, в глухоте трескучих фраз, на стройплощадке, где в мерзлую землю вбиваются сваи, — и скоро должны будем заплатить за бессмыслие целой нации. Ждать осталось недолго. Нас позовут”.

Нас призовут к ответу?

Проза Клеха — барочная. В ней можно разглядеть фрагменты, части. Синтаксис — тут сразу и тяжесть, и легкость длительных словесных конструкций. Автор пользуется курсивом, чтобы отделить один голос от другого. Причудливый полифонизм, когда голоса перехватывают друг у друга партию, а персонажи запросто продолжают, развивают и опровергают мысли друг друга, проявляется, конечно, через продуманную архитектуру каждого произведения. В просторных помещениях текстов звук отдается, дробится, множится и сливается в целостность.

И во всех опусах присутствует философ, который сразу и художник, и зритель, и органист, и неслучайный слушатель... А эротизм прозы — в традициях Ренессанса, когда тело уже задышало и требовались только слова для описания этого дыхания... Слова и время. Ибо человек дышит не только воздухом, но и временем.

Диалоги Григория и Каллимаха концентрируют то, что в других произведениях книги говорится как-то иначе, потому что имеет более конкретную датировку*. Каллимах и вечен, и безвременен. Все якобы исторические (о сухой язык хроникера! страсть пригодится в этом же тексте, но для другого!) обозначения в этом тексте — обозначают лишь построенный художником монастырь, где и дух, и плоть свободны. Свободны, скажем так, от излишней злободневности.

>hr>

* «И уж совсем достоверно известно, что в 1483 году Каллимах, состоя на службе у польской короны, стал шпионом в пользу Венецианской республики и до самой смерти регулярно посылал совету дожей шифрованные донесения. Кстати, заботясь о прогрессе, он ввел также <...> шифр в польскую дипломатическую переписку, что ставят ему в заслугу историки дипломатии», — языком исторических хроник бесстрастно сообщает автор на с. 84.


Конечно, до поры до времени. Ибо актуальность — палка о двух концах. Хотя бывает ли хороший конец у палки для битья или подхлестывания? У средства принуждения...

Илья Ильич Обломов у Гончарова жаловался: “Не жизнь, а кузница”. Он не был деятелем, а задумчивый сквозной персонаж Игоря Клеха, при всем при том, весьма энергичен. Не всегда в тексте, но за текстом — непременно. Его рефлексия — скорее остановка в путешествии во времена, где он уже был или где никогда не будет. Надо разобраться, где какое. Прошедшее совершенное и будущее недодуманное. Надо приложить усилия к тому, чтобы не потеряться в здании его сочинений. Ведь как посмотреть!..

2

Только поменьше надо сравнивать.

А то непременно выстроится длинный ряд имен: и Умберто Эко, и Милорад Павич, и Джойс, и Генрих Гейне, название поэмы которого Клех разломал на кусочки...

Игорь Клех — писатель, конечно, весьма начитанный.

Однако он обычно не столько следует путем любимого предшественника, сколько оппонирует ему. Хотя бы стилистически.

Кто же может призвать писателя к ответу и когда это случится?

Что такое книга, как не авансовый отчет литератора, получившего когда-то аванс от господа литературного бога и теперь вот возвращающего его в кассу?

Кстати, в “Зимании” есть главка под названием “Удвоение реальности” — о фотографии. Не думаю, что формула удвоения верна для литературы. Новая реальность — во всяком случае, у нашего автора — существенно отличается от той, которой она была до прихода писателя. Приглашай его после этого в страну, води по ней за руку!..

Подозреваю, что название главки “Вспять” в той же “Герме” есть обратный перевод немецкого слова “Zurьck”, то есть назад, обратно. Склонный к филологическим разысканиям, автор даже в незнакомом языке находит нечто...

“Самым отдаленным из отголосков был дошедший через шестнадцать лет последний толчок карпатского землетрясения, тряхнувший тебя в Швейцарии. О нем напомнил немецкий критик, репатриант из Румынии.

<...>

С той стороны Карпат, со стороны эпицентра, все выглядело иначе”.

В данном случае мне интересно не конкретное событие и его отголосок, а то, насколько таковые отзвуки характерны для прозы Игоря Клеха. Проходят годы, а события длятся, просто переходя в какую-то свернутую форму, а потом опять выходя на поверхность. И получается, что географические карты имеют в нашей жизни значительно большее значение, чем мы предполагаем в повседневности. Время консервируется в этих картах.

Назовем это свойство прозаика любовью к рассматриванию карт.

“Земля загибается к Северному полюсу, в месте скругления от ее поверхности отрываются расчесанные арктическими ветрами перистые облака, в тумане и дымке проступает южный берег Скандинавского полуострова, внизу виднеются Альпы с шапками ледников и глубокими тенями ущелий. Синеют лужицы озер...”

Это красивое описание карты (где взять синоним для этого слова?), увиденной в витрине книжного магазина, убеждает в том, что перемещение в пространстве всегда есть перемещение во времени. А для персонажа Игоря Клеха, может быть, даже сильнее, чем для авторов обычных путевых заметок.

Дело тут даже не в пути, по окончании которого можно себя спросить: “Да была ли эта Германия?!”, — а в ощущении жизни везде и всюду. В которую может как-то войти и твоя собственная. Хотя может и не войти, а будто бы постоять в сторонке.

Придуманный Каллимах, в известной степени, и есть таковое стояние в сторонке. В “Поминках...” тоже есть путь... Даже много путей. Потому что шифрованные донесения и любовные песни — это все-таки разные дороги, разные судьбы. Но ассоциативный ряд, безусловно, получается интересный. Искусство как шифр и сразу — декодирование. Такая семиотика!..

3

О чем же ведут свои — хочется сказать, платоновские — диалоги Григорий и Каллимах?

Григорий: “Разум, действительно, в состоянии осветить темные углы мира и очистить их, но значение его инструментально, а права конечны — по своей природе он может давать только конечные ответы на конечные вопросы. Божественное же слово бесконечно, и Библия, оброненная нами в прах, остается, остается Библией — незапыленным Словом Божьим, и задача человека — принять Его и засвидетельствовать, ибо что человек без Бога?..”

У лорда Болингброка в “Письме об изучении и пользе истории”, между прочим, имеется мысль о непристойности “пустяшных доводов против этого доказательства” (то есть доказательства бытия Бога)*, но он толкует еще и о том, что Бог не постигаем только разумом. Для собеседников из романа И. Клеха пристойность заключается не в доводах о бытии Бога, а в том, чтобы пересмотреть (может быть, осовременить?) отношения человека с Господом, но путь к этому весьма интересен. Ведь что отвечает Каллимах! Он говорит об излишнем антропоморфизме (у Болингброка, кстати, есть мысль о том, что Бог, скажем так, дан в ощущениях и животным!) Священного писания. И дальше: “Не слишком ли очевидно в нем свидетельство человеческой косности — запах пота — его авторов, не так уж много в нем осталось от откровения?”


* Болингброк. Письма об изучении и пользе истории. — М.: «Наука», 1976, с. 246.


Город Дунаев, на почти пасторальном фоне которого ведутся эти беседы, лютня в руках Григория, прекрасные вина, стимулирующие жизнеутверждающие прения о боге и человеке, свободе и красоте, разуме и о том, что постигается посредством озарения... Месса Каллимаха (ибо как еще назвать это сочетание служения Господу, искусству и любви, — это действительно месса, а о почти еретической светскости этого торжества промолчим, в ней, тем не менее, особый пафос свободолюбия, пафос канонизации выхода за пределы канона!) проложена сугубо, на первый взгляд, бытовыми описаниями. Автор, он же хронист, он же просто человек, что-то пишущий, может задремать и задуматься: “В троллейбусе, пока он поднимался вверх по крутой улице, мимо старого парка, его морочили ускользающие обмылки снов... — о плеске вод канала под гнилыми половицами и о живущем в них канализационном кабане, о Гоголе, прочищающем нос за обедом белым полотенцем, пропустив его сквозь ноздри своего огромного муляжьего носа и таская за оба конца, как растирают плечи, и самый страшный из снов — будто он живет в фашистской стране...

Он встряхнулся. Напротив, прямо как заяц, двумя большими руками держа портфель на коленях, сидел мужчина лет сорока. Сквозь нагрудный карман его рубашки просвечивал закомпостированный талон подобно бедной, но честной душе инженера”.

Из времени мессы выход только в скучный троллейбус, над которым витает еще не рассеявшийся туман сновидений. Тот, кто пишет якобы об истории, всегда будет видеть сны — то из прошлого, то из причудливого будущего.

И сам по себе роман, и закавыченные фрагменты (возможно, их и пишет наш эзотерический провидец), и эта проза городской современной жизни, и то, что сочиняет Каллимах Фаниоле, — все это пересекается, перекликается. Разноуровневые развязки (вот пригодился термин дорожников!), сложные узелки, способные связать в одно и блаженного Августина, и того инженера с закомпостированным талоном, и сочинение Каллимаха, которое нам не дано оценить. Был ли вообще Каллимах? Было ли время?

4

Философствующие литераторы ответственны за то, что наивный читатель ждет от романов ответы на бытийные, а также житейские вопросы. А автор “Охоты на фазана”, по сути дела, все листает перед нами путевые заметки. Все тексты в книге — поверх жанров — все равно имеют опознавательные знаки писем с дороги. Только цель пути когда более очевидна, а когда, к концу повествования, вдруг становится ясна тщета движения. Движения не только как перемещения в пространстве.

Очень русская особенность!

“Вернее ласточек показывают присутствие весны огневое убранство Елисейских полей по вечерам, открытие Ипподрома, где теперь раззолоченные короли Франциск I и Генрих VII встречаются в Camp-d’or (Золотом поле. — Ред.) и присутствуют на турнире, который, вероятно, богаче действительного бывшего во время оно”*.

В тех путешествиях, на которых специализируется Игорь Клех, все богаче бывшего во время оно.

Хотя, например, “Смерть лесничего” и “Псы Полесья” — тексты, написанные любителем Казакова и одиноких, даже если и в компании, странствий сквозь “окружающую среду” к естественному человеку, который, может быть, сидит, подремывая, в каждом и ждет своего часа. Тут другой синтаксис. Но тем не менее, входя в ту же конструкцию той же книги, повесть и рассказ описывают некоторое, я бы сказал, весенне-осеннее (демисезонное?) истончение жизни — неважно, в какое время года действие происходит на самом деле, — и, тем самым, рифмуются с романом** о Каллимахе. Например, через это: “Но чахла постепенно Фаниолина любовь, не подкрепляемая знаками внимания от нищего, как птица, Каллимаха”.


* П.В. Анненков. Парижские письма. — М.: «Наука», 1983, с. 126.

** Я все-таки думаю, что это роман, а не повесть.


Нищий, как птица, — поразительное сравнение. Одна ласточка весны не делает. Вернее ласточек показывают весну огни на Елисейских полях...

В “Смерти лесничего” есть советские общественно-политические реалии, и есть клоунообразный Щек. И образ скороспелого кандидата в политики удивительным образом пародирует Каллимаха. Фельетонные моменты меня, читателя, не пугают, как не испугал трактат в диалогах. Это тоже — истончение жизни, мысли и чувства. В стране, которой уже нет, все гротеск.

Но гротеск 1989—1991 годов был смешным ужасом рождения. Может быть, чего-то монстрообразного. Истонченное — утолстилось!..

Удивительным образом актуалитет не убивает стремления прозаика рассуждать о вечном. Все проходит — и все остается. Кружит, кружит ветер и возвращается на круги своя.

Возвращается ли?

Концентрические круги, по которым происходит развитие человеческого духа (видимо, путем перескакивания, вопреки диалектике, с окружности на окружность, а порой даже и обратно), в отличие от кругов по воде от брошенного камня, видны долго.

Человек, вчитывающийся в прозу Клеха, переживает не только жизни персонажей, но и переживает заново себя, вечно находящегося в потоке (сновидения, обрывки школьных знаний по истории и географии, вырезки из газет, подборки вздорных анекдотов) информации/дезинформации. Рассказчик в текстах этого действительно современного писателя — не из монументов. Он скорее слаб, чем силен. Он скорее обычен, чем героичен. И потому он способен воспринимать и передавать, ничего не теряя. Нет никакого рупора автора, никакого горнила, через которое проходит чего-то там сверхисторичное. Но времена схлопываются не на манер, о котором толкует Фоменко, а по воле среднесоветского (все же) интеллигента, подученного автором. Схлопываются — и расхлопываются. Между ними разводятся и сводятся мосты... И в общем в результате оказывается, что время, неумолимое и жестокое, и есть главный герой книги. А вот положительный он или отрицательный, я не знаю...

Александр Касымов

Версия для печати