Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2003, 7

Фаина Гримберг. Любовная Андреева хрестоматия

Новизна узнаваемого

Фаина Гримберг. Любовная Андреева хрестоматия. — М.: Арго-риск, 2002.

Название поэтической книги Фаины Гримберг несколько ошеломляет. Хрестоматия, или сборник произведений разных авторов, объединенных временем (хрестоматия писателей такого-то века) или направлением (хрестоматия символистов, или футуристов и т.п.). Но тут — один автор. Эпитет “Андреева” наводит на мысль, что и герой в большинстве произведений книги — тоже один: мужчина по имени Андрей (от древнегреческого “Андрос”, что и значит “мужчина”) в разных его ипостасях, как и явствует из текста стихов и поэм: Андрей Иванович, Андрей, Андрей Митрофанович, Андрюха... Может быть, это потому и хрестоматия, что там разные стихи об Андрее? Еще один эпитет “Любовная”: ага, автор — женщина, любит всех этих Андреев, любуется ими, любовно описывает их...

Хрестоматия закольцована в два наиболее объемных произведения: “Андрей Иванович возвращается домой” — первое, открывающее книгу, и “По направлению к Свану”, — замыкающее ее. Первое явно претендует на жанр эпоса, второе имеет подзаголовок — “Роман-эпопея”.

Попробуем разобраться. Андрей Иванович, который возвращается домой в заглавии и в последней строке, во всем остальном тексте не возвращается домой, — это солдат, против своей воли отправленный на войну. Проходит Столетняя война, Тридцатилетняя война, Семилетняя война, еще какие-то там войны, — а Андрей Иванович все не возвращается домой. Кто же он, этот безвозвратно ушедший солдат? Это не лихой служака Томми Аткинс, недовольный только своим социальным положением в гражданских условиях, это и не неунывающий защитник отечества Василий Теркин, на время оторванный войною от привычных и любимых мирных забот (он и плотник, и печник, а если надо, — и умелый солдат). Нет, Андрей Иванович — это извечное проклятие мужской части человечества: муж, отец, брат, насильственно отторгнутый от нормальной жизни, из столетия в столетие шагающий в ряду таких же подневольных, плохо понимающих, зачем и ради чего им дали оружие и послали убивать и быть убитыми. И повествование ведется не от имени рапсода, славящего подвиги Ахиллеса или странствия Одиссея, а от имени двух женщин, безуспешно ищущих следы сгинувшего или пропавшего без вести своего мужчины, своего солдата. Это — не неизвестный солдат, и не конкретный воин, чьи данные занесены в списки выживших или погибших. Это — некий Вечный солдат, вне времени, вне географии, — человек, взятый войной (тысячелетиями войн) и загубленный этим исконным проклятием человечества. У женщин же остается “один мешок с трагической судьбой”, с которым они и идут на поиски солдата.

Автор вступает в спор с былинно-романтическими образами дерева, выросшего из праха погибшего солдата, горы, поднявшейся над местом его гибели... И даже то, что в конце концов из воды, покрывшей эти горы и деревья (о, вечнотекущая стихия!), выплывает ребенок, с которым и возвращается домой исчезнувший Андрей Иванович, не решает проблемы: не повторит ли и этот ребенок горестную судьбу Андрея Ивановича, который был мальчиком, юношей, учеником, студентом...

Итак, книга открывается судьбой мужчины, а замыкается — чем? Если из “романа-эпопеи” изъять многочисленных, но не определяющих ее, на наш взгляд, главный смысл персонажей мужского пола, то стержнем ее становится судьба женщины, названной Тата Колесниченко, — женщины самоутверждающейся, своенравной, женщины, для которой и Андрей, ненароком забредший в эту поэму, — не субъект, а объект, и его русско-польское двуединство — союз предков-женщин: полек Зоси, княгини Сангушко, Беаты Тышкевич — и русских женщин Марии или Катюхи... Торжествует женское начало! И женская любовь — во всех ее разновидностях — и к полу противоположному, и к нежно воспринимаемому своему же (о, Сапфо!). И все это вековечно — как подневольность угнанного на войну мужчины, так и распрямление, свободолюбие женщины — и все это уходит “на фронт поэзии, по направленью к Свану”. Уходит, но не по-прустовски, в поисках утраченного времени, а в присутствии во всех временах и событиях. Итак, обрамление книги — извечность, непобедимость жизни, любви, творчества.

А что между ними, между судьбой ушедшего солдата и жизнью распрямившейся, бунтующей женщины? А между ними — “Археология”, в которой выступают два персонажа из нашей просвещенной современности, — археологи Андрей (опять Андрей!) Никитин и Михаил Горелик, — и третья героиня стихотворения — откопанная ими монгольская женщина давности этак восьми- или девятивековой. Антураж действия — сугубо нынешний: поезд, телефон, водка и печеная картошка — и вдруг всплывают и входят в ткань повествования времена копий и стрел, варяжские или хазарские ладьи, монгольские табуны и восточные танцы... Мысленный взор автора проникает (как лопата археолога) сквозь слои времен, но не нанизывает их на себя, как на стержень, а смешивает, соединяет в причудливых и все же гармонично оправданных ходом жизни сочетаниях: молодой археолог опускается в яму, где обнаружена монгольская царевна, обнимает ее, — и что “рождается от этого? От этого рождается обычное смешение, слияние времен”. Тут я готов поспорить с Фаиной Гримберг: то смешение и слияние времен, о котором она пишет, обычным не назовешь — оно за пределами ограниченной обыденности, и большинству людей открывается лишь в минуты прозрения. Потому нас так и потрясает дар художников, подобных названному в этих стихах Параджанову, что им дано эти мгновения прозрения испытывать много чаще, чем прочим смертным.

А вот и еще один Андрей Иванович — он возникает в стихотворении, названном “Пушкин”. Впрочем, сам великий поэт в нем присутствует где-то за кадром, за кулисами (как в булгаковской пьесе “Последние дни”). О нем лишь говорится, он лишь “звонит по телефону, сегодня, вчера, позавчера”, “завтра, послезавтра”, обещает заехать, прочитать что-то новое. Пушкин звонит по телефону? А почему бы и нет: едет же у Блока Командор в автомобиле! Андрей Иванович в стихах “Пушкин” — не подневольный ратник вечной войны: он раскрепощенный вчерашний раб, он хозяин страны, он — воплощение заветной мечты русской интеллигенции — народ-суверен, и сам Лев Николаевич пребывает у него в услужении, а Пушкин всего лишь просит позволения заехать к нему... Но — Пушкин — “наше все”. И он пронизывает стихотворение своими строками, искусно вплетенными в бытие и мысли Андрея Ивановича, ибо воплощение свободного духом русского человека — это, конечно, Пушкин и еще раз Пушкин.

Пересказывать или разбирать все пространные и краткие произведения Фаины Гримберг, вместившиеся в ее “Хрестоматию”, — значит, лишать читателя завидной возможности самому вникнуть в них. Отмечу лишь, что в книгу, в общем-то настроенную на лиро-эпический лад, вклинены два сугубо лирических стихотворения, не наделенных отступлениями и отлетами в века и в пласты культуры. Это “Как хорошо, что не сожгли...” и “По лестнице вверх...”. Первое — плач по умершему близкому человеку, плач почти истошный, горестный, пронзительный — но и философский, какой-то соединенный с подземной жизнью природы, чем-то от Заболоцкого идущий, от его жука с фонариком... Второе — облик матери, замученной, задавленной коммунальными подробностями неряшливой общей квартиры, на мрачном фоне которой — один свет, одна отрада, один здоровый и чистый запах — ее ребенок. Это, быть может, уже и некрасовское начало? Но лирика эта становится частным случаем проходящего сквозь сердце поэта потока времен и потока сознания, нагромождения событий, явлений и — предметов.

Последнее явственнее всего ощущается в стихотворении “Хроника”. Оно построено как перечень предметов, примет, жестов, душевных движений. Но из перечня возникает картина времени — начало ХХ века — и портрет человека этого времени со всем комплексом его чувств и представлений.

А совсем по иным законам творится маленькая поэма “Чувствительный волгарь”. Перенятый у Пильняка термин “Русский Брюгге” развертывается во впечатляющую панораму русской провинции, взятой во временном и пространственном разрезе и перекличке истинного Брюгге с тем “русским”, в котором легко угадывается и прославленный, и забытый древний Углич. Когда лет семнадцать назад я впервые познакомился со стихами Фаины Гримберг, мне почудилось, что они в чем-то родственны манере Владимира Луговского: протяженность строки, вольный, слегка колыхающийся ритм, богатая эрудиция, обилие ассоциаций, привлекаемых из арсенала литературы и фольклора...

Но дело оказалось сложнее: да, ритмическая стихия стихов Фаины Гримберг трудно поддается измерению верификационными эталонами: она свободно переходит от верлибра к раешнику, от строго ритмизированной строки к произвольно колеблющейся долгой просодии, она вбирает в себя и заимствованные и цитируемые строки и словосочетания. В стихах Фаины Гримберг глаз эрудита увидит и вольное вплетение строк Шекспира и Пушкина, Хлебникова, Пастернака и Ахматовой... и многих других, иногда выступающих прямыми и откровенными цитатами, — как стихи Дмитрия Свана, Леси Украинки, как украинские, болгарские, сербские песни в “романе-эпопее” “По направлению к Свану”. Фаина Гримберг широко пользуется рефренными повторениями, подчас звучащими, как заклинания или как лейтмотив (“Андрей Иванович не возвращается домой” или “Андрюха воткнул нож”), и эмоциональными восклицаниями, вмещающими в себя невыговариваемую полноту лирического чувства... И творит из разнородных, казалось бы, элементов словесную — мозаику? лоскутное одеяло? коллаж? Бог его разберет, но эта совмещенная разнородность образует единство — единство сказки и бытовой картины, единство полета и статики...

Читая те или иные стихи Фаины Гримберг, понимаешь, что поэт она — дерзкий, не испытывающий пиетета ни к каким идолам, в том числе и литературным.

Лазарь Шерешевский

Версия для печати