Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2003, 7

Либерализм и либералы

Постсовременный либерализм и российский контекст, или
Еще раз о некоторых недостатках нашей идеологической работы

Свобода приходит нагая,

Бросая на сердце цветы.

Велемир Хлебников

Свободы сеятель пустынный

Сбирает скудный урожай.

Игорь Иртеньев

Нынешнее положение российского либерализма оценивается, на мой взгляд, неоднозначно: в одних отношениях оно терпимо, в других плачевно.

Общий вектор либерального развития России сохраняется несмотря на многие внешние признаки “подмораживания”. Это так, если иметь в виду, что помимо политики в интегральную оценку ситуации входят еще и экономика, и международные отношения, и многое другое, о чем далее специально.

Но в политическом отношении либерализм обустроен у нас из рук вон плохо. Либеральные ценности не в моде, особенно в массах; политическая поддержка слаба; партии либерального крыла не воодушевляют; да и сами наши либералы отнюдь не вызывают тех чувств, которые надлежит испытывать при звучании этого почтенного слова. Можно с большей или меньшей симпатией относиться к лидерам наших новых правых, но среди них нет фигур, достаточно респектабельных, чтобы претендовать на олицетворение ценностей свободы, либеральной харизмы, идеологии, морали. Здесь вождей недостает.

Самого идейно организованного, Гайдара, разменяли на коалицию правых и отвели в тыл, от греха подальше. Сильную и жесткую харизму Чубайса в свое время тоже разменяли — на “грабительскую приватизацию”. Да и сам он публичной политике пока предпочитает реальное дело, питающее энергетику закулисного манипулирования. Пустоту заполнил микст комсомольской бодрости и стильной тусовки. Это уже не ребятня в политике, но у всех виден потолок, неустранимые ограничители роста. Кириенко тоже разменяли — на неизбежную девальвацию — рубля и его самого. Но продолжают делать вид, будто купюра целая. Сам он слишком старается не быть жертвой дефолта, а потому всегда равномерно подогрет и напорист, одинаково выразителен. Образ Хакамады изысканно закончен, но для общенационального лидерства ему (то есть ей) всегда будет не хватать части достоинств Эллы Памфиловой. Немцов никак не заматереет: мешает милая, но не всегда уместная отвязанность. Был слегка потраченный, но тщательно отглаженный Титов, напоминавший здесь дядечку из доброго фильма “Москва слезам не верит”, который в клубе знакомств записался в молодежную группу. Но и тот из либералов быстро абортировался.

Иными словами, меня почти устраивает то, что происходит в истории страны, в общем направлении изменения жизни, но озадачивает ситуация с либерализмом в политике и в сознании, а тем более в идеологии.

Да и в отношении истории нужны оговорки. То, что получилось, пока еще очень далеко от того, чего хотелось бы, но все же это лучше того, что мы заслужили десятилетиями коммунистического строительства и связанного с ним разорения умов, душ и народного хозяйства. Если оживить такой орган сознания, как историческая совесть, то окажется, что мы, при всей брезгливости нашего отношения к происходящему, находимся в положении гораздо лучшем, чем то, на что имеем моральное право рассчитывать. Проще говоря, мы можем быть сколь угодно недовольными данностью, но, строго говоря, из исторически реальных все остальные варианты — хуже. По всем расчетам и представлениям о грехах и расплатах, Россия должна была бы выходить из безумия прошлого века с гораздо большими потерями и в гораздо больших муках. Мы недовольны, что у нас болит голова, тогда как после такого перепоя, какой мы позволили себе в прошлом веке, в этот век мы должны были бы входить не с похмелья, а из реанимации. И если кто-то и в самом деле нас хранит, в нашем положении впору благодарить, а не роптать.

Либерализм многослоен. Это одновременно: философия, идеология, общественно-политическая и социально-экономическая теория, политическая и управленческая практика, мораль и, наконец, повседневная жизненная установка, способ обыденного существования. Между этими слоями у нас зияют трагические разрывы. Занимаясь одновременно философией, политологией, политическими и управленческими проектами, а также разными бытовыми вольностями в свободное от всего этого время, я такого рода разрывы чувствую буквально кожей. Либеральный проект, практика власти и обычная жизнь людей — все это существует у нас отдельно друг от друга и через перегородки. Либералы по вывеске часто в жизни страдают самовлюбленной авторитарностью, жаждой власти и манией рулить, а то и просто банальным карьеризмом. Они больше заняты собой — но хотят, чтобы их при этом любили другие. И наоборот, авторитарная власть нередко продавливает либеральные преобразования, о которых у либералов вне власти представление если и есть, то только в самых общих контурах.

Характерный пример — реформа технического регулирования. Сейчас это главное направление в общей стратегии дерегулирования (дебюрократизации) российской экономики. Речь идет о радикальной, почти революционной перестройке всей системы обязательного нормирования: ГОСТов, строительных, противопожарных, санитарных и т.п. норм и правил, всей системы государственного контроля и надзора в нефинансовой сфере. Всякий предприниматель по своей шкуре знает, сколько весит этот административный горб. И всякий продвинутый аналитик знает, сколько этот горб весит для экономики, для населения, для страны. И всякий политолог должен был бы знать, что это и есть та самая зона ближнего, прямого контакта человека с властью, от которой не вдалеке и в будущем, а прямо и непосредственно здесь и сейчас зависят жизнь, благополучие и достоинство всякого, кто хотя бы пытается совершить какое-либо инициативное, предпринимательское телодвижение. Но эта реформа продавливалась и продолжает продавливаться... всей силой нашего авторитаризма, давления Кремля на правительство и парламент — и практически выпадает из поля зрения наших практикующих либералов. Да и во всей стратегии дальнейшей либерализации под флагом дебюрократизации и дерегулирования что-то происходит не тогда, когда наши либералы одерживают трудную и заслуженную победу, а когда наш авторитарный и даже слегка военизированный президент в очередной раз ударяет кулаком по столу. В результате весь малый и средний бизнес с робкой и недоверчивой надеждой засматривается на Администрацию, вовсе не воспринимая в этом контексте либералов, для которых это прямая политическая и историческая обязанность.

Наконец, новейшая философская мысль развивается у нас и в мире сама по себе, а идеология нашего либерализма все еще рыщет по задам недавно разрешенной, но уже отмирающей “классики”.

Последнее меня особенно тяготит в профессиональном отношении. Правда, я считаю, что на философских и научных работников лучше вовсе не возлагать специальных надежд по части идеологии. Это разные способности, часто несоединимые. Орнитологи не летают. Но главное в другом. Либерализм у нас пытаются строить на основе философических и околофилософических, шире говоря — гуманитарных теорий, не учитывая, что с некоторых пор изменился сам статус философии в культуре и в жизни.

Не буду останавливаться на том, что философия в старом, классическом смысле слова умерла. Примерно так в свое время умерла религия в прежнем ее тотальном и государствообразующем качестве, когда она вдруг утратила возможность создавать цивилизации и вдохновлять культуры, конституировать власть, подвигать народы на походы и войны, контролировать мораль и хозяйственную этику (ираноподобные отклонения скорее подтверждают правило, подчеркивая одинокость и исключительность таких примеров в современности). Постсовременная философия отказывается от позиции “вне” и “над”; она, по словам влиятельнейшего американского философа Ричарда Рорти, становится “смазкой поверхностей” — между обществом и государством, между человеком и обществом, между культурой и политикой, между властью и бизнесом, между разными дисциплинами, между знанием и практикой, между разными культурами и цивилизациями... Она утрачивает прелести парения над всем, но зато проникает всюду. Философия становится не торжественно завершаемой логической схемой, а поденной интеллектуальной работой. Мы же до сих пор носимся с взглядами более или менее высоколобых либералов из прошлого, ничего не давая людям для решения реальных жизненных коллизий. Наши писания и форумы по либерализму могут быть более или менее интересны, но только нам.

А зря. Отказавшись от былого либерального фундаментализма, либерал впервые возвращается к себе. И начинает думать о других. В том числе — о других взглядах, системах воззрений. В том числе — ему враждебных. Либерализм — единственная система взглядов, которая признает (должна признавать!) право на правоту других. Именно на правоту, а не на простое право высказываться, за которое один из наших даже грозился отдать жизнь, кажется даже свою. Настоящий либерализм не может быть партийным в обычном смысле этого слова. Я только во вторую очередь хочу доказать, что либералы правы. В первую очередь мне важно добиться, чтобы либеральное проникло в поры идеологической коммуникации либералов со всеми остальными и всех остальных между собой. Я это называю металиберализмом.

Вся эта заумь имеет прямое практическое продолжение в политике. Наши либералы с трудом удерживают свою аудиторию, но вовсе не могут общаться с другими. Вся их идеология и пропаганда направлены на своих, которые уже и так свои. Им приятно быть самими собой и со своими. Но от большей разгоряченности голосующих избирательные бюллетени не размножаются. Работать надо на чужом поле, с чужим электоратом, отбирая голоса, а не занимаясь идеологическим самоудовлетворением. Но для этого нужны другие политтехнологии и другой либерализм.

Прежде всего — самоопределение в мире и задаваемый этим тон. Постсовременный либерализм пересмотрел позиции либерализма классической эпохи просто потому, что перешел, вынужден был перейти привычные границы, хотя бы только пространственные. Одно дело строить национальные государства на основе права, закона, собственности, суверенитета личности и т.д.; другое дело — обеспечивать триумфальное шествие либеральных ценностей, институтов и практики по всему миру, в теле других культур и цивилизаций. Сила (например, оккупация) дает плацдарм, но этого недостаточно. Нужна добровольная лояльность. Нужно обращение, но уже не в миссионерском смысле этого слова. В нынешнем мире, который сам по себе, без наших усилий стал почти металиберальным, такое обращение не достигается ни силой, ни агрессивным внушением, ни безапелляционной харизмой. Война уступает место торговле. Складывается рынок идеологий. Значит, надо учиться торговать! Обращение в веру уступает место обращению идей, подобному обращению товаров и денег. Духовные конквистадоры уступают место идеологическим коммивояжерам. А это уже принципиально другие нормы отношений. Пусть клиент не всегда прав, но вы не вправе доказывать ему, что он недочеловек, а вы — единственный носитель добра и правды. Не купит! И ваш идейный товар останется при вас, слегка побитый неудачной демонстрацией. Обращение в большей степени становится общением. Люди больше не хотят слышать о своей заблудшести или отсталости. Одновременно со становлением профессиональной постсовременной идеологии они сами поняли всю условность, относительность иерархии ценностей и благ, распределяемых в истории и между цивилизациями, а потому на идейные наезды отвечают уже не покорностью, а встречной агрессией, если не иронией. Боюсь, что на массовом уровне на Востоке, при всем восточном фундаментализме, это поняли раньше, чем на Западе. Они там, конечно, фанаты, но они чувствуют, что встречного, ответного фанатизма со стороны Запада не будет, а если и будет, то за них, за их право жить по себе, против старого западного профетизма.

У нас нечто подобное воспроизводится в национальном масштабе. Россия — это постсовременный мир в очень большой миниатюре. И эта от века постсовременная империя останется такой, даже если, не приведи Создатель, сожмется до масштабов Московской области. Более того, это постсовременный мир в утрированном виде: боюсь, что пропасть между членом партии любителей Гайдара и каким-нибудь приматом из отряда анпиловцев глубже пропасти между британским тори и аборигеном из южного полушария.

К тому же идеологическая война, которую мы почти век вели с Западом, теперь обернулась против нас самих, превратившись в войну гражданскую. Эта гражданская война в сфере идеологии ведется на несколько фронтов одновременно и по принципу “убийство драке не помеха”. Побед не видно, зато в стране разрушена идеологическая коммуникация. Каждый, срывая голос, утверждает свое, но люди совершенно друг друга не слышат, даже не пытаются услышать. Таким образом, проблема приобретает метаидеологический характер: прежде чем решать вопрос о том, какая идеология более приемлема, надо договориться о том, как об этом договариваться, как запустить процесс мирных переговоров на развалинах, оставшихся после идеологического побоища.

Для мирных переговоров нужна нейтральная территория. (Естественно, имеется в виду не адрес, а содержание.) Для того, чтобы начать договариваться, надо сменить круг вопросов, сами темы разговора. Надо начать говорить вовсе о другом — о том, о чем в принципе можно договориться.

Выдающийся советский философ Э. Соловьев точно заметил, что люди гораздо лучше договариваются относительно того, чего они не хотят. Планы, проекты, положительно сформулированные ценности — все это скорее разъединяет. Объединяют фундаментальные отрицания, системы запретов. Подобные тем, что были на каменных скрижалях.

При таком взгляде на вещи нетрудно показать, что потенциальными, непроявленными либералами являются практически все нормальные члены более или менее цивилизованных обществ.

В сфере взаимоотношений с другими людьми, коллективами и обществом главное, чего мы стремимся избежать, — это наказание. Наказание — обратная сторона преступления. Именно в этой экстремальной связке и видна та критическая точка, в которой фундаментальные ценности и антиценности проступают в обнаженном до неприличия виде.

Либерализм (по самой этимологии этого слова) высшей ценностью признает свободу. Высшая мера наказания в обозримом круге обществ — смертная казнь. Если кому-то покажется демагогией, что искусственно причиненная смерть есть высшая мера несвободы, вспомним о дальнейшей градации наказаний. Человека приговаривают если не к смерти, то... к разным срокам лишения свободы. Сделав лишение свободы главной формой наказания, все более или менее цивилизованные общества расписались в своем глубинном, базовом либерализме.

Но свобода в повседневной жизни и свобода в политике — разные свободы. Это полюса одного и того же, но разные полюса. У нас свободу представляют себе большей частью по Делакруа — на баррикадах, в дыму, с разинутым, как у эрделя, ртом, с голой грудью и в окружении вооруженных детей. Но это свобода для политиков и для революционизированных граждан, на время беспорядков тоже превращающихся в политиков. В повседневной жизни и для обычных людей свобода означает нечто совершенно другое. Ночной колпак обывателя может быть символом свободы ничуть не меньше, чем фригийский колпак девушки со знаменем. Добротный немецкий либерализм — прежде всего философия бюргера, и это правильно. В каком-то смысле либерализм — не свобода политической борьбы, а свобода от политики.

Для наших либералов свобода означает возможность проникать во власть, в правительство и в парламент, выступать по телевидению, публиковать статьи, словом, свободно заниматься политикой и партстроительством, вести публичный образ жизни. Поэтому они не щадя живота своего и других борются за свободу публичных высказываний, за независимость СМИ, за избирательные процедуры, за признание выгодных им партийных конструкций. Либералы борются за права либералов — и за права простых граждан... наблюдать либералов по телевидению и читать их тексты в прессе. Либералы ругают власть (в особенности либералов во власти), чтобы властью назначили их.

Либеральные ценности обычного человека начинаются с другого конца. Не с вершин политики и власти, а с нижнего предела несвободы.

Представим себе: человек отбыл срок лишения свободы и наконец откинулся из зоны (что, собственно, в массовом порядке и произошло с нашей когда-то новой исторической общностью). Людей лишили жидкой, но гарантированной баланды, и теперь им предстоит самим обустраивать свою жизнь. Ныне свобода сосредоточена для них в праве свободно работать и зарабатывать. Начиная со старушек, торгующих сигаретами в переходе или у метро, с челноков, с кустарей-одиночек и заканчивая магнатами и олигархами. Причем именно со старушек, поскольку они права олигархов на бизнес не ущемят, а крупный бизнес легко разделывается с “мелочью”, особенно если срастается с государством.

Свобода для людей начинается именно здесь. Она начинается в тот момент, когда в недоучившемся студенте или пожилой пенсионерке просыпаются инициатива, ответственность и независимость. И она заканчивается, когда эта робкая инициатива натыкается на сопротивление государства, якобы берущего на себя ответственность за нас. Она заканчивается в столкновении с первым административным барьером, с бытовым беспределом представителя власти. Либерализм для людей начинается и заканчивается там, где им мешают жить. Если проблемы простых людей наших либералов не так интересуют, назовем это проблемами электората, практически потерянного для нашего либерализма. И тогда окажется, что нынешние считанные проценты голосующих за либералов — скорее аванс, чем заслуга.

Я понимаю, что свобода в политике и в повседневной жизни неразделимы. Я понимаю связь большой политики и малой экономики. Особенно у нас, где прирастание власти по традиции почти автоматически ведет к убытию свобод на уровне бытового жизнеобеспечения. Но я не понимаю логики, по которой либералов так перекашивает в сторону макрополитических проблем и так проносит мимо реальных жизненных проблем своих потенциальных избирателей.

Точнее, понимаю. Так всегда бывает, когда либералы свое место в политике пытаются выторговать у власти, а не получить из рук вдруг полюбившего их народа. А это, в свою очередь, всегда бывает, когда либералы строят свои отношения с публикой под контролем власти, когда им нужна санкция власти на более или менее свободное общение с народом и когда один только намек на партнерство с популярной властью уже добавляет в электоральной поддержке. Такое всегда заканчивается торговлей и балансированием в покусывании властей за разные места на грани дозволенного. Рычать можно сколь угодно грозно, но так, чтобы от кормушки не отодвинули, а тем более не пришибли.

Но я понимаю и относительность связи между макрополитикой и микроэкономикой. Либерализм в большой политике может игнорировать проблемы свободы маленьких людей и, наоборот, авторитаризм может реально делать для свободы в повседневности больше, чем все партийные либералы вместе взятые. Мне тоже хотелось бы, чтобы либерализм закачивался в поры повседневной жизни под либеральными штандартами и либеральными методами. Но если эту миссию берет на себя авторитарная власть, если она в этом более эффективна, — надо работать с ней.

Это вопрос даже не морального, а исторического порядка. В перспективе большой истории микролиберализм, либерализм в повседневности важнее либерализма в большой политике. Это разные горизонты, и повседневный либерализм — глубже.

Во-первых, строго говоря, политика как таковая нужна только для того, чтобы обустраивать жизнь. А не наоборот. Если бы свобода была обустроена внизу и если бы диктатуры могли удерживаться только на макрополитическом уровне, не спускаясь вниз, свобода наверху интересовала бы лишь тех, кто сам хотел бы эту свободу сторожить для других, а не пользоваться ее плодами на естественных человеческих поприщах. Поэтому критерием оценки политических усилий с точки зрения свободы должны быть именно глубинные, самые простые, но и самые важные для людей измерения свободы.

Во-вторых, эти глубинные измерения свободы в конечном итоге оказываются решающими для судьбы либеральных преобразований, в том числе преобразований в политике и наверху. Эпизоды политической либерализации в нашей истории так часто срывались именно из-за того, что не опирались на либерализацию повседневности, не успевали опереться. Реформы затрагивали событийный уровень, то, что Фернан Бродель называл “пылью истории”, но не успевали затронуть те структуры повседневности, которые принадлежат медленному времени, которые изменяются не сразу, но только и обеспечивают необратимость. С хуторами времен столыпинской реформы была одна проблема: наши бабы лишались своего главного клуба — толковища у деревенского колодца. Со всеми последствиями для прочих мотивов, которые могут перекуковать эти наши ночные кукушки. Точно так же десталинизация времен Хрущева была шокирующей на уровне политических разоблачений, но не успевала закрепиться в жизненной практике — в отношениях хозяйствования и полов, отцов и детей, в пространствах и в предметном оснащении повседневной жизни, в одежде, питании, в ощущении приватности своего тела, например, в понимании границ вмешательства медицины в индивидуальную человеческую телесность. Народ, которому запрещено халтурить и приторговывать, еще не остывший от “тепла” коммуналок, люди, в чьи тела медицина вмешивается как в объекты государственной собственности, остаются несвободными несмотря на все брызги шампанского в разоблачении предыдущего культа. А главное — легко ввергаемыми в новые циклы свертывания либеральных начинаний.

С этой точки зрения “температурная кривая” нашей новейшей истории выглядит более сложной, чем обычный график оттепели, сменяемой новыми заморозками и т.д., и во всяком случае не прочерчиваемой одной линией. Пока на поверхности цвела хрущевская весна, внизу еще только начинал прогреваться огромный материк — эта “вечная мерзлота” старой российской несвободы. И ту оттепель так легко оказалось сменить новыми заморозками именно потому, что в структурах повседневности и в отношениях микрофизики власти общество было еще очень стылым. Зато в период так называемого застоя внизу медленно, но верно продолжало оттаивать то, что не успело оттаять во время хрущевской весны. Мы привыкли видеть застой как эпоху политической неподвижности, но на низовом уровне именно в это время произошли тектонические изменения: партия блюла незыблемость идейных и политических форматов, но сама новая историческая общность изменялась до неузнаваемости. Вошла в застой одна страна, а вышла из него совершенно другая. Взять хотя бы такую родную для России “мелочь” как практика употребления известного рода напитков. Или хотя бы только отражение этого славного дела в кинематографе. Либеральные тенденции такого уровня могут показаться смешными на фоне смерти тиранов, исторических докладов о культе, но это заблуждение столь же глубокое, сколь глубокие отношения оно игнорирует. Во времена Хрущева антиалкогольная кампания могла пройти болезненно, но не летально; после Брежнева, в эпоху Горбачева, эта кампания окончательно подорвала компромисс между пришедшим в себя народом и властью, изолировала партию, послужила одним из дальних детонаторов распада Союза... Одно только превращение водки в универсальную теневую валюту может рассматриваться как признак тектонических сдвигов в той массовой микроэкономике, которая, собственно, и организует общество, воспитывает его в отношении базовых практик хозяйствования.

Судьба либеральных реформ в период Ельцина тоже решалась отнюдь не только идеологической символикой или танками на мосту. Буквально за несколько лет народ получил такой глоток бытовой, повседневной свободы, что развернуть страну вспять после этого можно было уже только большой кровью. (Кстати, боязнь большой крови тоже была воспитана во власти за время застоя.) Поэтому при всех издержках ельцинизма любые антилиберальные контрреволюции на этот момент были уже обречены.

И теперь, в правление Путина, судьба либеральных реформ тоже решается отнюдь не только, а может быть, даже не столько контролем над телеканалами, над думским большинством или Совфедом. Все это лишь видимая часть айсберга власти. Главное таится в глубинах повседневности. Когда начинается процесс ограничения всей толщи власти, ее глубинные уровни начинают мигрировать в другие сферы. Теперь на низовом уровне, в пространствах близкого и прямого контакта, власть больше не интересуется политическими взглядами людей, зато она очень интересуется содержимым их карманов. Если раньше власть шла на запах тела и крови, то теперь она идет на запах дела и денег. Бесчисленные внебюджетные схемы породили страшный симбиоз — монополии власти и извлечения средств. На низовом уровне отправление власти превратилось в процесс эксплуатации эксплуататоров, в самостоятельный бизнес, в еще одну отрасль когда-то народного хозяйства. Предпринимательское сообщество откровенно называет это государственным рэкетом, который хуже бандитского: бандиты дают нарасти новому мясу, чиновник — обгладывает до кости и намертво. Так, отдельные органы государственного контроля и надзора давно превратились в доходные предприятия. С таким же успехом можно было в свое время поставить НКВД на хозрасчет и превратить в бизнес, доходность которого напрямую зависела бы от количества посаженных или расстрелянных. Мы и теперь живем в эпоху массовых репрессий, только на этот раз убивают не людей, а фирмы, дела, инвестиционные проекты, новые продукты, наконец, саму веру людей в то, что прилипшие к государству паразиты когда-нибудь от них отстанут и дадут жить и работать по-капиталистически.

Раньше законы были такими, что практически каждого можно было в любой момент “взять” за политику на “законном” основании. Теперь на “законном” основании можно за полчаса закрыть любое предприятие. Мера царящего здесь бесправия одних и произвола других не особенно видна из-за сложившейся системы откупов. Но это до поры: истинная незащищенность проявляется в ситуациях перехвата собственности, “заказных” проверок от конкурентов, политического давления на бизнес и т.д. Тут надежда только на здоровый цинизм проверяющих, которых, может быть, удастся перекупить...

Наши либералы воюют с центральной властью, потому что именно центральная власть интересует их самих. Они заточены на СМИ, потому что от СМИ зависят их картинка и их тексты. Они бьются по поводу Чечни, потому что это ярко и бьет опять же по центральной власти. Но для людей, которые являются потенциальными либералами, важнее та картинка, которую им изо дня в день рисуют представители власти в зоне прямого контакта. Им важнее та “чечня”, которая творится в нашей повседневной жизни и работе — со своими блокпостами, зачистками, контрольно-надзорными вылазками, регулярным террором, бюрократическими изнасилованиями с последующим удушением... Здесь свободу буквально месят ногами, депортируя из предпринимательства миллионы людей, генетически не способных на унижения, взятки и прочие неуставные отношения с представителями государства. Надо думать, не худших людей.

Макрополитическая власть и власть в зоне прямого контакта взаимосвязаны — примерно как макромеханика и микрофизика (не случайно Мишель Фуко говорил именно о “микрофизике власти”). И они по-разному взаимодействуют на разных этапах преобразований. Сначала большая политика начинает реформировать общество, изменяя себя и давая импульсы для преобразования более глубоких слоев залегания власти. Но большая политика может лидировать в этом процессе только во время более или менее интенсивных реформ, которые, в свою очередь, ограничены во времени. Далее инициатива все более переходит к низовым уровням, которые могут закрепить завоевания реформы и продвинуть ее далее либо своей инерцией остановить реформу, а то и развернуть ее вспять. И тогда необустроенность свободы внизу начинает глушить свободу макрополитического уровня. Снизу начинают прорастать особого рода экономические связи и административные отношения, шаблоны действий и стереотипы сознания, нормы морали и ценностные установки. То, что наметилось в ходе реформ, но не было доведено до ума, кристаллизуется и начинает с такой силой давить наверх, что реформаторы либо перерождаются, либо уступают место более покладистым. Воевать со страной можно, но не вечно.

Сейчас мы вступаем в период, когда несвобода внизу может подорвать оставшиеся завоевания свободы в большой, непосредственно наблюдаемой политике. Но либералы опять заранее лезут на баррикады, вместо того чтобы внедриться в лагерь противника и перетянуть его армию на свою сторону. В свои сорок, пятьдесят, шестьдесят лет мы привычно уходим сражаться за свободу, вместо того чтобы предотвратить очередную бойню.

Искандер сказал: “В слове “победа” мне слышится воинствующий топот дураков”.

Проблемы наших либералов на идеологическом фронте во многом как раз и связаны с тем, что они вступают в конфронтацию с общими настроениями там, где это делать вовсе не обязательно. Например, по поводу роли и “размеров” государства, его присутствия в экономике.

Обычно вопрос ставят доктринально: наши оппоненты приняли ошибочную теорию, не учли особости России и т.п. А мы де учли и приняли то, что надо. Упреки симметричны, спор неразрешим.

Но смысл либеральных реформ как раз и состоит в том, чтобы освободить живую жизнь от теоретизирования и политизации. То есть реально запустить совершенно другой механизм выяснения оптимальной модели развития. Дело не в том, какая пропорция госрегулирования и самоорганизации необходима, а в том, как именно это решается. Либо политики опять, выставив палец на ветер свежих перемен, сами определяют, что нужно стране, либо соотношение порядка “от государства” и порядка “от самоорганизации” балансируется в их свободной и равной конкуренции. И тогда либеральная модель допускает хоть девяносто процентов госрегулирования — лишь бы это было эффективно и выгодно всем, а не потому, что так считается “правильным” с точки зрения преходящей власти, текущего политического баланса и т.п. Такую идеологию я и называю металиберализмом.

То же с нашей всегда больной темой — национальным вопросом. Но здесь я имею в виду не межэтнические отношения, даже не “пятый пункт”, а национальность нашего патриотизма, нашей идентичности, того, что называлось недавно модным, а теперь обрыдшим и сильно полинявшим словом “самобытность”. Я, как и все, догадываюсь, почему у нас либеральное фатально противостоит всему национальному, патриотичному и самобытному. Но я также подозреваю, что это крайне вредное для либералов и либерализма противостояние происходит не оттого, что оно в принципе неизбежно, а оттого, что у нас такие либералы и такой либерализм.

Самое простое — и самое глубинное! — эстетика. Почему либералы отдали “патриотам” (причем отдали задаром и даже как бы с облегчением) все национальное и традиционное в нашей культуре? Кто сказал, что либералы в XXI веке обречены быть ориентированы только вперед и на новое, на враждебность традиции? Кто сказал, что нынешний либерализм фатально и только космополитичен, что национальное, свое, ему обуза? Почитайте ежегодные послания президента США Конгрессу, и вы поймете, как либеральная государственность и экономика могут сочетаться со здоровым, иногда гипертрофированно здоровым национализмом.

Новый либерализм одинаково либерален в отношении всей истории и всей географии. Это в момент своего зарождения либерализм боролся с прошлым, с традицией, с консерватизмом, что объясняло его почти синонимичность со всем современным (модерн) и новаторским. Но потом выяснилось, что политический модерн начала века — это как раз и есть революция, поднимающая людей лозунгами свободы, а потом опускающая их в еще большее рабство. Либерализм периода почти на век отложенной контрреволюции вовсе не обязан утопать в новаторстве и космополитизме. Быть гражданином мира, строить именно на этом себя и свою жизнь достойно в условиях господства национальных государств (как это было давно в мире) или когда есть проблемы с выездом или въездом (как недавно в СССР). Оставаясь помеченными модерном и космополитизмом в нынешних условиях, наши либералы оказываются несовременны и не вполне уместны (от слова “место”). Они выглядят мечтателями, никак не могущими остановиться в своих мечтаниях о том, что уже во многом сбылось.

Кто сказал, что в модерне — в новом модерне — нет национального? Чего больше в русском роке: рока или русского? И почему у нас итогом западного влияния воспринимается то, что во всем мире считает одним из главных своих источников русский авангард? Национальное — это то, что вносит нация в свою живую и в мировую культуру здесь и сейчас, независимо от того, новое оно или старое.

И наоборот, кто сказал, что в традиции, в национальном и в самобытности нет и не может быть либерального смысла? Это для “патриотов” самобытность нации — то, что предпишут ей в качестве самобытности ее духовные наставники, те, кто, в отличие от всех других, эту самобытность якобы открыл и ей единственно верен. С точки зрения последовательного либерала, смысл слова “самобытность” заключен в его орфографическом корне. Самобытность — это возможность быть самому. Это возможность жить не по указке держателей эксклюзивного понимания самобытности, а в режиме непрерывного и свободного, непредвзятого выбора.

Думаю, проблема сейчас не в том, победит ли либерализм всех прочих своих политических оппонентов в России. Сначала вопрос в другом: смогут ли либералы впитать дух нового либерализма и сможет ли наш либерализм стать наконец поистине либеральным.

И в заключение контрэпиграф:

Былая Русь! Не в те ли годы

Наш день, как будто у груди,

Был вскормлен образом свободы,

Всегда мелькавшей впереди.

Николай Рубцов

Нам все грозит свобода

Свобода без конца

Без выхода, без входа

Без матери-отца

Посередине Руси

За весь прошедший век

И я ее страшуся

Как честный человек*

Д. Александрович Пригов

Версия для печати