Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2003, 7

Записки пожилого человека

Никак не кончу эту книгу, начатую довольно давно, еще в 1996 году: в памяти всплывают новые и новые подробности ушедшего века. Те подробности, которые были живой плотью нашей жизни и которые сито исторических трудов не удерживает. Две части “Записок” печатались в “Знамени” (1997, № 2 и 2001, № 6). Вот новая часть.

Если оглянуться...

Когда человек входит в мир, он попадает в давно уже сложившийся бытовой уклад. В мирное время быт устойчив, консервативен, изменяется медленно, незаметно; что-то исчезает, но не сразу, постепенно, что-то возникает, появляется, становится привычным, словно бы всегда существовало. Только оглянувшись на несколько десятилетий назад, вспомнив, что тогда было, и сравнив с днем нынешним, отчетливо видишь перемены. Как писал на склоне дней Арсений Тарковский: “Все меньше тех вещей, среди которых я в детстве жил, на свете остается”.

В моем детстве в железнодорожных вагонах не было электрического освещения, когда темнело, проводник зажигал свечу в фонаре. Я помню, как нам в Запорожье провели радио и поставили черную тарелку — репродуктор; приехавшая из деревни старуха — мать нашей соседки, — когда тарелка заговорила, крестилась: “Нечиста сыла!”.

Я спросил у своих внуков-школьников, знают ли они, что такое примус. “Читали у Зощенко, — отвечают, — это еще у этого примуса какие-то причиндалы были — иголка и ежик. Живьем не видели”. А о керосинке и керогазе и не слышали. А ведь долгое время у городских жителей примус, керогаз или керосинка были предметом первой необходимости. Позднее их постепенно — это продолжалось лет двадцать — сменили газовые и электрические плитки.

Спрашиваю у внуков о чернильнице-“невыливайке”. Не понимают, о чем идет речь. А жена моя, начавшая учительскую карьеру в мужской школе, борясь с самой распространенной формой ученического саботажа — манипуляциями с чернилами и чернильницами, купила для всего класса — на каждую парту — эти самые “невыливайки” и после уроков запирала их в шкафу.

В школе я писал перьями “восемьдесят шесть” или “рондо”. О гусиных перьях мои внуки знают из литературы, а об этих и о промокашке, которая должна была быть в каждой ученической тетрадке, понятия не имеют. Потом у меня было вечное перо (его называли еще авторучкой) — оно казалось чудом оргтехники, хотя хлопот с ним было много: его надо было заправлять особыми чернилами, которые были дефицитом, постоянно промывать; первое, заграничное (у нас еще не делали) мне подарили — по тем временам это был очень ценный подарок, даже, можно сказать, предмет роскоши. Потом пошли в ход шариковые ручки, фломастеры, ими мы пользуемся и сейчас.

Пишущая машинка появилась у меня больше чем полвека назад. Была она тогда большей редкостью, чем нынче компьютер. И наши бдительные спецслужбы относились к пишущим машинкам как к оружию, которое в любой момент может быть пущено в ход затаившимися врагами: учреждения должны были представить со всех машинок своего рода “отпечатки пальцев”, страничку, где зафиксирован почерк каждой, на праздничные дни машинки запирались и опечатывались.

Уже несколько лет я работаю на компьютере, две мои портативные машинки — немецкая и швейцарская (лет десять назад мастер, чистивший их, сказал: “Отличные машинки, на ваш век их хватит”) — стоят без дела, пылятся, наверное, в конце концов попадут в какой-нибудь музей материальной культуры. Но с компьютером у меня все еще сложные отношения. Он ведет себя со мной, как норовистая лошадь с неопытным всадником, — то начинает писать другим шрифтом, то изменяет отступ, то (что совсем катастрофа) вдруг съедает текст. А моих внуков, к которым я время от времени в таких случаях обращаюсь за помощью, он слушается беспрекословно, они наводят должный порядок мгновенно. Для меня компьютер все еще новшество, с трудом осваиваемое, для них — уже привычный быт.

В морях твоя дорога...

Непредсказуемыми оказались наши судьбы...

“Ты в военно-морское училище поступил, конечно, вслед за старшим братом?” Этот вопрос, содержавший в себе уже и ответ, мне задавали не раз. В те времена, о которых идет речь, ведь это было в порядке вещей, такого рода истории — братья составили танковый экипаж, младший брат, призванный в армию, просил направить его на ту же погранзаставу, где уже нес службу старший брат, — подхватывались и всячески раздувались пропагандой.

Наверное, чтобы не вдаваться в долгие объяснения, которые не соответствовали привычным представлениям задававших мне этот вопрос и вызвали бы у них недоверие, надо было соглашаться: да, вслед за братом. Но я этого не делал, не хотел врать, мямлил в ответ что-то уклончивое, потому что в действительности все было не так, брат в данном случае не служил мне и не мог служить направляющим и вдохновляющим примером, разве что научил меня плавать, в один прекрасный день по давно известной методе вытолкнув из лодки в Днепр.

Даня был старше меня на шесть лет и вообще-то в школьную пору был для меня очень высоким авторитетом. Но в юности у него не было никакого интереса к морскому делу, не влекло его море. Это может показаться странным, даже неправдоподобным, ведь он потом сорок лет жизни отдал флотской службе и преуспел на этом поприще. Но произошло это по воле случая, если называть случаем то, что тогда именовалось “комсомольским призывом”, не подчиниться которому было немыслимо. Закончив школу круглым отличником, Даня выбрал для себя вполне сухопутную профессию, поступил в Днепропетровский металлургический институт (может быть, свою роль сыграло то, что в Запорожье, где мы тогда жили, алюминиевый комбинат и “Запорожсталь” были самыми крупными, новыми, как бы нынче мы сказали, престижными предприятиями). И хотя от Днепропетровска до Запорожья рукой подать (несколько часов рейсовым автобусом — брат, когда появлялась возможность, приезжал), мать очень беспокоилась, как он там один, в общежитии, что ест, как устраивается со стиркой, с другими бытовыми проблемами, и решили родители переезжать в Днепропетровск. Отец получил перевод на тамошний завод, обменяли квартиру. Но когда переехали, выяснилось, что все это было затеяно зря.

В 1937 году Даню, закончившего второй курс института, по комсомольской путевке отправили в Ленинград в Высшее военно-морское училище имени Фрунзе. Там на третьем курсе были созданы параллельные группы, состоявшие из таким образом призванных волей комсомола студентов, успешно два года отучившихся в различных вузах (в бытовом училищном обиходе их называли астрономическим термином “параллаксы”). Теперь я понимаю, что за этим стояло. Те массовые репрессии, которые потом стали в народе называть “тридцать седьмым годом”, хотя и начались они раньше и кончились позже, образовали в командном составе вооруженных сил гигантские бреши. Пожалуй, на флоте они особенно остро чувствовались — офицерский корпус тут обозрим, львиная доля его готовилась в ленинградском училище, командиром можно было стать только после долгой основательной учебы, а “параллаксы” существенно сокращали этот срок. К тому же в ту пору флот строился, разрастался. “Параллаксы” и должны были заткнуть образовавшиеся опасные дыры. Забегая вперед — об этом еще пойдет речь, — скажу, что в 1944 году группа “параллаксов” была снова создана — мои однокашники, отвоевав в пехоте, стали возвращаться в училище, у них на погонах были у кого три, у кого даже четыре звездочки — нельзя было их посадить вместе с курсантами, вот и создали снова параллельный класс.

У брата были замечательные способности, всегда, начиная со школы, он учился блестяще, всюду был первым. Были у него, видно, и другие немаловажные достоинства, благодаря которым он стал незаурядным флотским офицером, а потом и военачальником. Вот краткий — пунктиром — его послужной список: десять лет на Тихоокеанском флоте — Военно-морская академия — начальник оперативного отдела штаба Черноморского флота — заместитель начальника штаба, начальник оперативного управления штаба Северного флота, там прослужил больше десяти лет и с третьего или четвертого представления (“пятый пункт” был почти непреодолимым препятствием) благодаря упорству бывшего командующего Северным флотом адмирала В.А. Касатонова, назначенного первым заместителем главкома ВМФ, стал контр-адмиралом — наконец, начальник кафедры оперативного искусства Военно-морской академии. В эту “тихую заводь” был отправлен главкомом Горшковым после того, как на одном высоком совещании оспорил какие-то его идеи. На панихиде в Военно-морской академии один из высоких чинов сказал о брате, что такие головы случаются на флоте раз в четверть века.

Судьба Дани определилась одномоментно, в тот день, когда по решению горкома ВЛКСМ он отправился в военно-морское училище; флот и море стали содержанием всей его жизни. Отвернуть в сторону из этого фарватера было невозможно. Считал ли он свою судьбу оптимальной? Никогда не говорили об этом, скорее всего воспринимал ее как данность, которую уже не изменить. Но военной формы не любил. Приезжая в Москву, когда выходил в город не по служебным делам, надевал мою куртку или плащ.

У меня все было по-другому. Я со школьных лет стал бредить морем. Толчком, как это часто в таких случаях бывало и поэтому даже стало штампом жизнеописаний, послужила литература. В одну из моих поездок к бабушке ее муж, когда-то бывший учителем частной гимназии, подарил мне дореволюционное собрание сочинений Станюковича. Его народнические романы показались мне скучными, а вот морские повести и рассказы произвели на меня огромное впечатление, заразив романтикой морских просторов. Я, конечно, понимал, что эпоха парусного флота давно кончилась, она и для самого Станюковича, когда он писал свои вещи, была уже безвозвратно ушедшим за исторический горизонт прошлым. Но его повести и рассказы несли в себе и вневременную романтику могучей стихии, испытывающей человека, воспитывающей в нем мужество, стойкость, дух товарищества. Эта романтика заражала. После Станюковича я отыскивал и с жадным интересом читал все, что о море, о моряках. Попались мне рассказы и повести Сергея Колбасьева — того самого, который навеял Гумилеву часто цитирующиеся строки: “Лейтенант, водивший канонерки под огнем неприятельских батарей, целую ночь над южным морем читал мне на память мои стихи”. Это была иная, близкая нашему времени романтика морской службы, флотских традиций, особого кодекса чести, удивительным для того времени образом соединявшая переломившуюся революцией историю, Морской кадетский корпус с Высшим военно-морским училищем имени Фрунзе. Как ни странно, я еще застал в училище живых хранителей всего этого — то были наши лучшие преподаватели, офицеры дореволюционной поры, казалось даже, что сами стены этого огромного, построенного в конце ХVIII века здания излучали ее. Я потом искал книгу Колбасьева, но нигде не находил, только в “оттепельные” времена узнал, что она была изъята из библиотек, а ее автор сгинул в ежовских застенках.

Вот краткое объяснение того, почему еще в школе я решил для себя: в морях моя дорога. К тому же мы не сомневались тогда, что стоим на пороге большой войны, которая будет “последним, решительным”. Каждый должен к этому готовиться. В сорок первом, в десятом классе, я отправил документы в военно-морское училище. Кстати, меня в это время очень вербовали по комсомольской линии в летное училище, но я неколебимо стоял на своем — только военно-морское...

В тридцать девятом году брат закончил училище и получил назначение на Тихоокеанский флот. Сам выбрал — тогда ясности не было, кто будет нашим главным противником, — немцы или японцы? Не исключалось, что они будут действовать вместе и нам придется воевать на два фронта.

Владивосток, по тогдашним нашим представлениям, был краем света — когда Даня получит отпуск, когда ему удастся выбраться в Европу? И родители решили: мама со мной поедет в Ленинград попрощаться с ним...

В следующий раз я увидел брата в январе сорок второго.

Училище наше из уже окруженного немцами Ленинграда было эвакуировано в Астрахань. В первое же увольнение я отправил Дане во Владивосток телеграмму. Я не знал, на месте ли он, не перевели ли его на другой флот (это вполне могло быть), что с родителями, успели ли эвакуироваться из занятого немцами Днепропетровска, где они? Ответа не было. Потом мы выяснили, что он в это время уже ехал в Астрахань.

Не помню, какого это было числа, но этот воскресный день навсегда врезался мне в память. Я был дежурным по курсу. Днем заместитель начальника училища по строевой подготовке решил обойти помещения курса (я его, понятно, сопровождал) и в одной из комнат, называемой нами по флотской традиции “кубриком”, обнаружил непорядок — видно, обитатели ее торопились в увольнение и как следует не убрали. Досталось, естественно, мне. “Передайте вашему ротному командиру, что я вас снял с дежурства, пусть он наложит на вас взыскание”. Я доложил лейтенанту Ляховичу. Он решил не заменять меня — до нового развода оставалось два или три часа. Взыскание — “два воскресенья без берега” (то есть без увольнения) — не очень меня огорчило, в городе (училище располагалось на окраине Астрахани) мне нечего было делать, знакомых у меня там не было. Но все-таки для меня, дисциплинированного курсанта, взыскание было неприятностью.

Наш курс занимал три этажа. Расстроенный случившимся, я поднялся к себе в роту, на третий этаж, и тут услышал голос дневального с первого этажа: “Дежурный по курсу — на выход!”. Думая о том, какие новые неприятности могут меня ожидать, стал спускаться вниз.

Навстречу мне поднимались два офицера (тогда их еще называли командирами). Я сразу узнал одного: он был училищным преподавателем, но на другом отделении и ко мне не мог иметь никакого отношения. Я удивился: что ему от меня нужно? Потом выяснилось, что он был добрым приятелем брата по курсантским годам и помогал ему отыскать меня. На второго я обратил внимание только в тот момент, когда между нами было всего несколько ступенек. Это был Даня, он приехал на высшие командные курсы, которые размещались на общей с нами территории.

Это была одна из самых счастливых минут в моей жизни. Брат рассказал мне, что родители эвакуировались сначала в Воронеж, а затем в Куйбышев. Под Куйбышевом, на Безымянке, разместился авиационный завод, на котором работал отец.

Даня пробыл на курсах полгода, до конца июня, после чего возвратился во Владивосток. Месяц меня не было в Астрахани, проходил практику на Каспии. Но в остальное время мы часто виделись, много разговаривали. Узнав, что мне интереснее всего штурманское дело, Даня стал уговаривать переходить на гидрографическое отделение и договорился о переводе. Но в последний момент я отказался, нас отправляли на курсы пехотной подготовки, потом на фронт, в морские бригады, а гидрографов эвакуировали в Баку, в тыл. Переход в такой ситуации я счел постыдным.

В сорок четвертом я возвратился из госпиталя в дом родителей инвалидом. Мне было двадцать лет, и надо было решать, как жить дальше, чем заниматься, какую профессию выбрать для себя. За плечами у меня были средняя школа, один курс военно-морского училища, нехитрый опыт командира роты. Сейчас стыдно в этом признаться, но тогда мне казались вполне осуществимыми явно маниловские планы продолжения флотской службы — это с никуда не годными после ранений руками. В январе сорок пятого я даже предпринял попытку возвратиться в училище. Это было непростое мероприятие — нужны были командировка и пропуск, чтобы добраться до Ленинграда. И то и другое мне организовал один из соседей родителей по коммуналке — Николай Михайлович Щербак. Он был начальником летно-испытательной станции на том же авиационном заводе, где работал отец. Несмотря на возрастную разницу — старше меня лет на двадцать, — мы стали друзьями, он мне горячо сочувствовал и добыл для меня “липу”.

В училище я встретился с немногими уцелевшими на фронте однокурсниками, учившимися в группе “параллаксов”. Они объяснили, что решить мою судьбу может только адмирал Георгиади. Он был тогда то ли начальником, то ли заместителем начальника управления военно-морскими учебными заведениями. Его сын, наш однокурсник, погиб под Сталинградом, и к нам у адмирала было особое отношение. Одним из “параллаксов” был наш ротный запевала заводной Женя Бабошин, потерявший на фронте ногу. Его зачислили при активном содействии Георгиади. Так что, ребята мне объяснили, тебе надо пробиваться к адмиралу — это единственный шанс. Но мне не повезло: Георгиади был в командировке, ждать его я не мог. Кончался срок моей командировки и пропуска, если меня с просроченными документами заметет какой-нибудь патруль, это грозит неприятностями не только мне — подведу Щербака. Я оставил в управлении военно-морскими учебными заведениями заявление и вернулся в Куйбышев.

Через месяц я получил оттуда вежливое официальное письмо, в котором говорилось, что если медицинская комиссия признает меня годным к военно-морской службе, я буду сразу же восстановлен в училище. Тут у меня никаких иллюзий не было — я точно знал, что медицинскую комиссию мне не пройти. На мечте о море надо ставить крест...

Когда после войны Даня приехал в отпуск в Москву, я уже учился на втором курсе филологического факультета Московского университета. Я рассказал ему о своей неудачной попытке восстановиться в училище, думая, что он мне посочувствует. Реакция его была для меня неожиданной: “Какое училище, ты что, спятил! Фронта тебе было мало? Будь доволен, что на этом все кончилось. Какое училище! Учись, где учишься, и выброси дурь из головы”.

Прошло много лет после войны, меня через брата (он был уже на флоте известным человеком) разыскал Юра Чернов. Он по доброй воле, по долгу памяти стал “историографом” нашего отправленного в пехоту и понесшего пехотные потери курса, добыл в архиве его список, выяснял, кто уцелел (увы, немногие), собирал сведения, кто, где и когда сложил голову. Когда мы встретились, он показал мне все, что добыл. Я удивился (в сорок первом это прошло мимо моего сознания, я этого совершенно не заметил), увидев, что на нашем курсе было немало, как нынче говорят, “лиц еврейской национальности”. Почему так? Я думаю, что это было проявлением неосознанной тяги еврейских юношей первого послереволюционного поколения к профессиям, путь к которым был совершенно закрыт их отцам, дедам, прадедам, как бы своеобразной компенсацией за прошлое. Так появились в этом поколении евреев известные моряки, геологи, инженеры-доменщики, летчики — я говорю только о профессиях людей, которых хорошо знал. В списке погибших соотношение было таким же — евреев было не меньше. Это лучшее опровержение навязших в зубах антисемитских клише, о которых с горьким сарказмом писал Борис Слуцкий:

Евреи — люди лихие,

Они солдаты плохие:

Иван воюет в окопе,

Абрам торгует в рабкопе.

“Вы сами должны понимать...”

Печататься я начал на последнем курсе университета. Сейчас это может показаться неправдоподобным, но почти одновременно меня пригласили в “Знамя” и “Литературную газету” и предложили книги для рецензии. Я сам в ту пору, конечно, не явился бы ни в какую редакцию с предложением своих услуг, постеснялся бы. Видно, это был тогда очередной всплеск внимания к молодым, занялись их выращиванием. Думаю, что нас, Анатолия Бочарова (его статью напечатал “Новый мир”) и меня, может быть, еще кого-то, сейчас уже не помню, рекомендовала Евгения Ивановна Ковальчик. Она была известным, авторитетным критиком, заведовала кафедрой советской литературы на филологическом факультете, дипломные работы мы писали под ее руководством. Наверное, ей казалось, что из нас со временем может что-то получиться путное, вот она, когда к ней обратились, и рекомендовала нас.

В “Знамени” ко мне отнеслись с благожелательным вниманием. Мало того что напечатали мою, по правде говоря, проходную, по заказу написанную о книге, далекой мне по содержанию, рецензию (она и тогда не казалась мне удачной, на этот счет я не обольщался), но и поинтересовались, о чем бы я хотел еще им написать. И я, набравшись храбрости, назвал незадолго перед этим опубликованный в трех номерах “Нового мира” роман Валентина Катаева “За власть Советов”. Это была нахальная заявка — я понимал, что о романе Катаева с охотой напишут критики посолиднее, чем я. Но мне казалось, что у меня сложилось верное представление о том, что в этом романе получилось, и в чем его слабости — эксплуатация манеры и героев повести “Белеет парус одинокий”, и мне хотелось об этом написать.

Рецензия моя в редакции восторга не вызвала, но не была отвергнута. Мне объяснили, что она требует дополнительной серьезной работы. “Вы сами должны понимать, что речь идет о значительном произведении одного из самых крупных советских писателей, лауреата Сталинской премии. Критические замечания у вас раздуты, их надо существенно сократить”. Я с почтительным вниманием выслушал эти указания — они-то лучше меня знают, что и как надо писать, и обещал переделать рецензию. Мне все-таки казалось, что рецензия у меня получилась, мне хотелось ее напечатать. Я попытался ее переделать в духе полученных указаний, но ничего у меня не вышло, мои критические замечания становились бездоказательными, рецензия рассыпалась. И я махнул на нее рукой, решив в “Знамени” не появляться.

Прошел, кажется, месяц (могу ошибиться, может быть, чуть больше или чуть меньше), как вдруг позвонили из “Знамени” и попросили меня срочно зайти в редакцию. Точно помню, что это было через день или два после публикации в двух номерах “Правды” разгромной статьи М. Бубеннова, в которой роман Катаева уничтожался. Статья эта, построенная на подтасовках и передержках, полная демагогических политических ярлыков — автор исказил картину героической борьбы советских людей на оккупированной территории, принизил роль в этой борьбе коммунистов-руководителей и т.д. и т.п. — из серии бывших тогда в ходу типовых обвинительных заключений, вызвала у меня чувство отвращения. Я был не очень искушен в политико-литературных делах, но обратил внимание на странную сноску: “Редакция “Правды” полностью согласна с оценкой романа Валентина Катаева “За власть Советов”, данной в публикуемой сегодня статье тов. М. Бубеннова”. Удивительно это было: редакция “Правды”, центрального органа партии, почему-то считает необходимым заявить “полное согласие” с публикуемой статьей, автора ее называют, как в партийных постановлениях, “тов. М. Бубеннов”, — похоже, что воспроизводится какая-то резолюция, начертанная где-то на очень высоких этажах власти.

В “Знамени” мне сказали, что хотят, чтобы я доработал свою рецензию, переведя эстетическую критику слабостей романа в план содержательный, идеологический, ориентируясь на опубликованную в “Правде” статью. “Вы сами должны понимать, что эта статья установочная”. Я сказал, что, конечно, понимаю, но выполнить их просьбу вряд ли сумею, с такой ответственной задачей мне не справиться.

После этого я печатался в “Комсомольской правде”, “Литературной газете”, “Новом мире” и некоторых других журналах. Связь со “Знаменем” у меня прервалась, моя следующая публикация в “Знамени” была через девять лет.

Не заносись...

В 1952 году вышла моя первая книга. Так себе было это сочинение на основе дипломной работы, не улучшила его и силовая редактура в издательстве под лозунгом “молодой критик о ведущем драматурге”. Да и время, что говорить, было для литературных дебютов не очень подходящим. Вспоминаю я о ней без всякого удовольствия.

Но это теперь, а в молодости, что скрывать, первые публикации, первая книга были важным и радостным событием, грели сердце.

Я получил то ли двадцать, то ли двадцать пять — точно уже не помню сколько — полагавшихся мне по договору авторских экземпляров, которые довольно быстро стали таять. И я отправился в магазин издательства “Искусство” в начале Арбата, чтобы пополнить запас.

В те годы в наших магазинах, чем бы они ни торговали, действовало правило, придуманное в ходе постоянной и безуспешной борьбы с рожденной вечным дефицитом спекуляцией: “В одни руки не даем больше, чем...”. Когда я сказал продавщице, что мне нужно пятнадцать экземпляров книги, она, видимо, руководствуясь этим правилом, строго спросила: “Зачем?”.

Смущаясь, но не без некоторой гордости, я объяснил: “Я автор этой книги”. Тут она меня огорошила: “Автор позавчера приобрел десять экземпляров”.

Скорее всего она, наверное, что-то напутала, кому могло понадобиться такое количество экземпляров моей книги? Но начать спорить, доказывать: “Нет, это я автор”, — было глупо и унизительно. Заподозренный в самозванстве, в жульничестве, я готов был провалиться сквозь землю.

Книги она мне все-таки продала. Чувствуя себя оплеванным, я ушел из магазина.

Но в конечном счете история эта пошла мне на пользу: после нее я нигде никогда не представлялся в качестве автора каких-то статей и книг.

Впрочем, был у меня однажды случай, когда я вкусил пирог славы автора, написанное которым произвело впечатление и его запомнили. Это был маленький кусочек того блюда, отведав которое начинают страдать опаснейшим головокружением, становятся хрониками.

Я читал лекции в Германии, в Кельне, и меня попросили дать интервью “Немецкой волне” — это было в начале перестройки, и то, что делается в Москве, вызывало большой интерес.

Когда, приглашая меня в комнату, где делается звукозапись, назвали мою фамилию, какой-то молодой человек, которого, видимо, записали до меня, спросил, моя ли статья была в “Литературке” с резкой отповедью “Военно-историческому журналу”. Я подтвердил, что моя. За полгода до этого я напечатал реплику по поводу возмутившей меня публикации — это была гнусная махрово-черносотенная жандармская для внутреннего пользования справка — исторический обзор, оскорбляющая армян, попутно евреев и турок. Таким им, видимо, казавшимся очень ловким ходом засевшие тогда в “Военно-историческом журнале” армейско-пуровские “ястребы”, отличавшиеся зоологической ксенофобией, хотели выразить свое отношение к инородцам.

К моему удивлению, молодой человек — как выяснилось, он был тут, в Германии, уже “старожил”, почти год в командировке работал в архиве немецкого мида — дождался меня, даже вызвался проводить — ехать было довольно далеко, двумя видами транспорта, по дороге рассказывал о себе, расспрашивал меня.

Не скрою, мне было приятно, что моя реплика произвела впечатление, запомнилась, но он разговаривал со мной с почтительностью, смущавшей и забавлявшей меня, я совершенно не чувствовал себя звездой, “большой медведицей пера”.

Вожди нашего детства

Мама, вспоминая, как они с отцом жили, когда меня еще не было на свете, как-то рассказала. Было это в Екатеринославе, который потом стал Днепропетровском. Когда в Гражданскую войну город заняла Первая конная, состоялся большой митинг. Мама из любопытства пошла — посмотреть и послушать новую власть. Выступали Ворошилов и Буденный — в нашем детском сознании главные герои Гражданской войны. Ворошилов, как рассказывала мама, говорил свободно — бойко, складно. А когда объявили Буденного, он долго не мог начать свою речь, платком вытирал выступивший пот. Потом мрачно произнес: “Мне как слово сказать, легче город взять”. И все, повернулся и ушел. Маму это поразило и даже обескуражило, тем более что в ее тогдашнем восприятии Буденный был больший начальник и большая знаменитость, чем Ворошилов. Я тогда не очень задумался над рассказом мамы, но героические фигуры эти для меня несколько поблекли.

Первая похоронка

Среди всех тех, кто тогда был в поле моего зрения, — приятелей и знакомых, родителей, соседей, родных и близких моих школьных товарищей — наша семья первой летом тридцать девятого года получила ту казенную бумагу, которую потом, во время большой войны, называли “похоронкой”, и слово это стало широко распространенным, даже обыденным — миллионы сложили головы.

“Похоронка”, которую мы получили, была на моего двоюродного брата. В ней сообщалось, что лейтенант Илья Юрьевич Вильнер, командир пулеметной роты, пал смертью храбрых в боях с японскими агрессорами, вторгшимися на территорию братской Монголии. Весной тридцать девятого он окончил военное училище и получил назначение в Забайкальский военный округ. Оттуда пришло от него одно или два бодрых письма — и вот “похоронка”. В ней ни слова о том, как он погиб, ни слова о том, где похоронен. Убит — и словно не жил на свете.

Мне казалось, что если бы отыскался хоть какой-то его след, это, быть может, смягчило наше горе. И по отношению к нему мы бы выполнили какой-то важный человеческий долг. Чувство это не покидало меня долгие годы, хотя опыт моей войны говорил, что дело это скорее всего безнадежное. И все-таки я надеялся.

Я любил Илюшу. Мы жили в разных городах, но я приезжал к ним в Харьков на две-три недели, он во время каникул проводил время у нас в Запорожье. Он был на четыре года меня старше, обычно в этом возрасте младшими тяготятся, а он всюду таскал меня с собой — к своим товарищам, даже к каким-то девчонкам, у которых он, большой, красивый, веселый, пользовался успехом, на стадион (он был хорошим спортсменом).

Как это случается у больших и сильных людей, он был очень добрым. И в памяти моей — подобно чудом сохранившемуся единственному снимку — он улыбается, и в этой улыбке его доброе отношение к миру и готовность помогать всем, кто нуждался в помощи. Он и в военное училище, как мне кажется, пошел из-за того, что хотел помочь родителям — жили они скудно, с трудом сводили концы с концами. И еще он говорил мне, что война не за горами и все мы должны овладеть военным делом. Гибель его подтолкнула меня к тому, что еще до окончания школы я отправил заявление и документы в военно-морское училище.

Вообще “малая” война на Халхин-Голе была по каким-то соображениям — мне до сих пор не очень понятным — для печати закрыта, о военном конфликте с японцами на озере Хасан, событии гораздо меньшего масштаба, трубили вовсю, а тут как будто в рот воды набрали — два-три коротких тассовских сообщения, не содержавших никакой конкретной информации.

После гибели Илюши все, что касалось войны тридцать девятого года в Монголии, представляло для меня особый интерес. Перед нашей войной, в сороковом году, попала мне в руки маленькая, “огоньковская” книжечка стихов Константина Симонова — там были монгольские стихи. С тех пор я запомнил его имя (он был тогда еще молодым поэтом, слава пришла к нему в Великую Отечественную). После войны, в студенческие годы, я выписал в Ленинке и прочитал подшивку “Героической красноармейской”, выходившей во время халхингольских событий газеты нашей группы войск. Потом я познакомился и сблизился с Симоновым, он в свою очередь познакомил меня с генералом Ортенбергом, редактировавшим “Героическую красноармейскую”, с авиационным генералом, Героем Советского Союза Борисом Смирновым, известным летчиком, воевавшим в Испании, особо отличившимся на Халхин-Голе. От них я многое узнал.

Когда в семьдесят четвертом году мне пришлось ехать в командировку в Улан-Батор, я решил воспользоваться этим случаем и во что бы то ни стало побывать на Халхин-Голе. Мысль о судьбе Илюши не давала мне покоя. Обратился за советом и помощью к Симонову. Он тут же написал письмо Цеденбалу, в котором расхваливал меня и просил организовать мне поездку на Халхин-Гол, для которой у меня есть серьезные литературные и семейные причины.

Однако в монгольском Союзе писателей мою просьбу пропустили мимо ушей, правда, обещали передать Цеденбалу письмо Симонова, но предупредили, что товарища Цеденбала сейчас нет в Улан-Баторе, он за границей. Это соответствовало действительности: когда я ехал в аэропорт, чтобы улететь в Москву, по дороге встретился кортеж возвратившегося из зарубежной поездки Цеденбала.

Через два года журнальные дела снова меня привели в Монголию. На этот раз я не стал обращаться к Константину Михайловичу — не помню уже сейчас, то ли его не было в Москве, то ли посчитал неловким. Однако неожиданно для меня то его письмо все-таки сработало. Когда я появился в Союзе писателей, мне сразу же сказали, что товарищ Цеденбал был очень недоволен, что мне не организовали поездки на Халхин-Гол, и теперь они готовы исправить свою оплошность; не возражаю ли я, если ко мне присоединятся находящиеся в Улан-Баторе два советских писателя — Игорь Минутко из Москвы и Юний Гольдман из Ростова. Я, естественно, не возражал, даже обрадовался — компанией путешествовать удобнее.

И мы отправились на Халхин-Гол. Долетели на самолете до аймачного центра Чойбалсан, а оттуда на “газике” — четыреста с лишним километров по голой степи, без дороги, вместо нее редкие верстовые столбы для ориентировки, ни встречных, ни попутных машин не видно, лишь орлы, лениво взлетавшие при нашем приближении, на всем пути два колодца. Десять часов при сорокаградусной жаре добирались мы до Халхин-Гола. Когда советскому советнику в монгольском погранотряде мы выразили сочувствие, мол, климат — здесь не позавидуешь, он сказал: “Это еще что, а вот в августе комары заедают. Комар здесь такой, что кирзовый сапог прокусывает”.

Поездка наша с некоторыми приключениями — отдельный сюжет, а сейчас я лишь хочу сказать, что, проделав этот путь, я, воевавший осенью сорок второго в Калмыкии, отнюдь не в райском месте, — так что определенная точка отсчета у меня была — и уже много знавший о том, что происходило в тридцать девятом на Халхин-Голе, только после этой поездки составил себе более или менее ясное представление о том, как доставалось тем, кому пришлось тогда здесь сражаться.

Назавтра мы поехали по местам боев. Следы войны не стерлись: окопы, землянки, капониры, хотя и полузасыпанные, еще были хорошо видны. Много разного железа — останки орудий, автомашин, броневиков. Места совсем безлюдные, ни одного человека мы не встретили, никто это железо не собирал, да и что с ним можно было делать: до тех мест, где оно пошло бы в переплавку, многие сотни километров — не стоило этим заниматься.

Время от времени нам попадались когда-то наспех сооруженные из того, что было под руками, обелиски братских могил — их оказалось меньше, чем я ожидал, и время их тоже не пощадило, никто за ними не присматривал, не приводил в порядок — зрелище это было горькое. Там, где сохранилось какое-то подобие надписей, я просил остановить машину, мои спутники терпеливо меня ждали. Но если там и были когда-то какие-то фамилии, сейчас уже ничего нельзя было разобрать. Даже в двух или трех местах, где фамилии погибших были выбиты гвоздем на листе жести, были уже просто дыры.

Возвратившись в Москву, я поделился с Константином Михайловичем своими печальными впечатлениями: “Там, в Монголии, ведь много наших частей. Вместо того чтобы заниматься показушными комнатами боевой славы, привели бы в порядок братские могилы”. Он сказал мне, чтобы я написал об этом письмо в ПУР, а он его передаст. Что и было сделано. Но так как в ту пору все, что затевалось Симоновым, в ПУРе встречалось в штыки, я даже ответа не получил.

К сорокалетию халхингольских событий на Центральной студии документальных фильмов был запланирован фильм. Обратились, конечно, к Симонову, но он был занят другими делами, неважно себя чувствовал и не взялся за эту работу, порекомендовав в качестве авторов сценария Ортенберга и меня. Уговаривал меня. Я колебался, боялся браться за эту работу, понимая, что на каждом шагу — и не без оснований — мне будут пенять, что Симонов сделал бы все это иначе, несравнимо лучше. Потом все-таки решился: это была для меня единственная реальная возможность хоть что-то совершить в память о дорогом мне человеке.

Фильм был снят, но на премьеру в Улан-Батор я не поехал. Незачем мне было ехать. Побывав на Халхин-Голе, я понял, что никаких следов погибшего там брата я не отыщу...

Память не должна быть короткой

Наши тяжелые и совершенно нежданные для всех (скажу осторожнее, почти для всех) поражения в первые дни войны Молотов и Сталин в своих выступлениях по радио 22 июня и 3 июля объясняли “вероломным нападением” гитлеровской Германии. Но это была лишь видимость объяснения, грубо говоря, нам пудрили мозги.

Ведь вероломство возможно лишь со стороны тех, кому доверяли, с кем были по-настоящему добрые отношения. Поэтому после такого объяснения возникали, не могли не возникнуть вопросы: а почему так доверяли фашистам, зачем дружили с ними? Их не решались задавать вслух, большой террор предшествующих лет научил, что худо бывает тем, кто осмеливается задавать власть имущим неудобные, выводящие их на чистую воду, обнаруживающие их просчеты и ошибки вопросы. Тотальная пропаганда в стране была подчинена указаниям вождя, она строилась по принципу, который, наверное, лучше всего характеризовать строками из “Евгения Онегина”:

Он знак подаст: и все хлопочут;

Он пьет: все пьют и все кричат;

Он засмеется: все хохочут;

Нахмурит брови: все молчат;

Он там хозяин, это ясно.

Здесь все подходит. Даже слово “хозяин” — так на высоких ступенях номенклатуры величали Сталина.

Война, однако, началась так страшно, и чем дальше, тем все ужаснее становилось положение дел на фронте, что вопросы, пусть и не высказанные вслух, висели в воздухе, требовали ответа. Их критическая масса нарастала. И, видимо, почувствовав это, Сталин решил, что все-таки как-то надо на них ответить. В докладе 6 ноября 1941 года он сказал: “Пока гитлеровцы занимались собиранием немецких земель и воссоединением Рейнской области, Австрии и т.п., их можно было с известным основанием считать националистами. Но после того, как они захватили чужие территории и поработили европейские нации — чехов, словаков, поляков, норвежцев, датчан, голландцев, бельгийцев, французов, сербов, греков, украинцев, белорусов, прибалтов и т.д. и стали добиваться мирового господства, гитлеровская партия перестала быть националистической, ибо она с этого момента стала партией империалистической, захватнической, угнетательской”.

Сейчас, перечитывая это место, диву даешься, как можно было так лгать и выворачиваться, — ведь многое Гитлеру удалось сделать благодаря советско-германскому пакту, который развязал ему руки, а мировое господство с самого начала было его заветной целью.

Это теперь, а тогда, честно признаюсь, оно не привлекло моего внимания. Не до того было, все мысли и чувства были поглощены одним: как выстоять, как выбраться из той ямы, в которой мы оказались? Читал я доклад в Ленинграде, мы уже отступили в сам город — это было в начале блокады. Парад на Красной площади 7 ноября произвел на меня сильное впечатление — это было очень важно, он был вызовом тем катастрофическим обстоятельствам, в которые мы попали, он внушал надежду, что не покоримся, переломим ход войны. А доклад оставил меня равнодушным. На войне, а тем более на такой, где поражение следовало за поражением, взрослеют очень быстро, от радужных иллюзий избавляются начисто. И Сталин в ноябре сорок первого уже не был для меня ни великим, ни мудрым, ни всесильным. Война вынесла приговор его довоенным утверждениям и лозунгам, и приговор этот был беспощадным, — немцы в ту пору были в ближних пригородах Ленинграда и Москвы. А мы, повзрослев от бед и горя до срока, в отеческой опеке вождя уже не испытывали нужды, почувствовали, как потом написал в “Теркине” Твардовский, что “нынче мы в ответе за Россию, за народ и за все на свете”. Может быть, благодаря этому и выстояли.

Все-таки память у нас оказалась не короткой, мы не забыли, как за два года до войны Сталин под гром аплодисментов провозглашал, что “мы не боимся угроз со стороны агрессоров и готовы ответить двойным ударом на удар поджигателей войны, пытающихся нарушить неприкосновенность советских границ”. Эта бравада, это шапкозакидательство были безответственным блефом. Но все это вбивалось в головы, повторялось тысячи раз в газетах и по радио, об этом сочиняли стихи и песни. И мы верили, что сильны и могучи, что сам черт нам не страшен, “когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет”. И счет теперь предъявляли не только ему, но и себе.

А вот то, что в один прекрасный день фашисты из злейших врагов превратились в наших надежных союзников и верных друзей, это и тогда, до войны, мы не смогли переварить. Молотов после заключения советско-германского пакта внушал, что “такие понятия как “агрессия”, “агрессор” получили новое содержание, приобрели новый смысл”, они не относятся к фашистской Германии, которая в отличие от Англии и Франции, разжигающих войну, стремится к миру. Мы не верили этому, и война подтвердила, что мы, а не наши правители были правы.

Память не должна быть короткой — это один из самых важных уроков, усвоенных многими из нас в те жестокие, кровавые годы.

Приказ № 227

Начало того, что теперь называют Сталинградской битвой, в моей памяти связано с этим приказом...

Тот день в первых числах августа сорок второго, когда нас неожиданно, в неурочное время построили, чтобы огласить очень важный приказ, был жарким. Небо было безоблачным, солнце пекло, а мы в строю во дворе на окраине Астрахани, где после эвакуации в конце сорок первого из блокадного Ленинграда в зданиях рыбного втуза разместилось наше Высшее военно-морское училище имени Фрунзе, слушали этот приказ, который обозначался номером — 227. Потом его обычно называли “Ни шагу назад!” — таков был сразу понятый его главный смысл.

На душе был мрак и становившаяся нестерпимой боль: почему так воюем? Дела на фронте все хуже и хуже. Катастрофой закончилось наше харьковское наступление, пал Крым — сначала Керчь, потом Севастополь, немцы прорываются к Воронежу, Сталинграду, Кавказу, поражение за поражением, как в самые тяжелые месяцы сорок первого, снова “клещи”, “окружения”, “котлы”, из которых с величайшим трудом выбирались остатки наших разбитых армий, а очень часто и это не удавалось. К Астрахани, которая еще совсем недавно была глубоким тылом, стремительно приблизился фронт: немцы взяли Элисту, линия фронта — правда, не сплошная, пунктирная — уже была в калмыцких степях, от нас километрах в ста пятидесяти, в эти же дни в Астрахани было объявлено военное положение.

Все это мы знали, — приказ, однако, поразил нас. Поразил тем, что о неудачах, отступлении в нем говорилось с неслыханной до этого прямотой и жесткостью, ничего подобного не было ни в округло расплывчатых сводках Совинформбюро, ни в большинстве газетных корреспонденций, смысл которых сводился к тому, что все идет своим чередом, победа будет за нами. Говорилось в приказе, что население теряет веру в Красную Армию, что многие ее проклинают за то, что она отдает их в руки фашистским захватчикам. А сама драпает на восток.

Мне эта горькая правда казалась справедливой, а суровая жесткость — оправданной. Ясно было, что дошло до края, до точки, дальше некуда. Так был настроен не только я, но и все мои товарищи, и солдаты, которыми я потом командовал, вспоминая те дни, говорили то же самое. Очень многие понимали или чувствовали, что надо во что бы то ни стало выбираться из той страшной ямы, в которой мы оказались, иначе гибель, крах всего. И дело не в самом по себе приказе, как это иногда представляют, ставшем спасительным, а в том, что он совпал с настроением великого множества сражавшихся на фронте. Надо было, чего бы это каждому из нас ни стоило, упереться. И уперлись. Уперлись в Сталинграде, Воронеже, Новороссийске. Из мрака и ожесточения, которые были в наших душах (Пушкин, размышляя о том, что решило дело в 1812 году, назвал это “остервенением народа”), и родилась та сила сопротивления, с которой так победоносно наступавшие немцы справиться не смогли, сломались.

В моей памяти приказ “Ни шагу назад!” тесно связан с другим приказом, который нам зачитали через несколько дней и который определил дальнейшую судьбу нашего курса (я отыскал книгу, посвященную истории училища, и выяснил, что память меня не подвела, — приказ был от 11 августа).

По этому приказу училище эвакуировалось в Баку, а наш второй курс отправлялся на трехнедельные курсы пехотной подготовки на другую сторону Волги в Стрелецкие лагеря 1-го Астраханского пехотного училища. Мы должны были, на скорую руку освоив пехотную премудрость, стать командным костяком на лейтенантском уровне подтягиваемых к Сталинграду морских бригад. Пехотное училище за исключением небольшой группы преподавателей, которые должны были учить нас, было брошено на фронт, наверное, надо было срочно заткнуть одну из дыр. Преподаватели эти, не очень грамотные — и вообще и в военных науках, — к тому же в большинстве своем еще не нюхавшие пороха, мало чему могли нас научить. Решение это я тогда воспринял как вполне осмысленное, хотя отдавал себе отчет, что настоящими пехотными командирами мы сможем стать только в деле. Так оно в действительности и происходило.

А вот практические меры, которые предлагались в приказе 227, — создание штрафных батальонов и рот, заградительных отрядов — вызывали у меня уже тогда (хочу подчеркнуть, что тогда) серьезные сомнения. Я представлял себе, сколько будет наломано дров и загублено жизней, как только начнут ретиво выполнять высочайший приказ расстреливать на месте “провинившихся по трусости или неустойчивости”, как будут действовать тупые или амбициозные командиры, не знающие разницы между проступком и преступлением, готовые каждого, кто возразил им, стереть в порошок. Кому из нас не приходилось на фронте слышать от определенного типа начальства (“колунами” мы их называли) ставший расхожей присказкой рык: “Пойдешь под трибунал!”.

Меня бог миловал: штрафбат, опасные контакты с “заградниками” — все это меня миновало.

Но вот история, хотя и относительно благополучная, но, как мне кажется, проливающая свет на карательный механизм, запущенный приказом 227. Рассказал мне ее летом сорок третьего года мой сослуживец, командир соседней роты, как и я, лейтенант военной “выпечки”. Он попал в наш полк после штрафбата. Я спросил, как он туда загремел, за что? Вот история, которую я услышал. Во время весеннего наступления он приказал солдатам добыть дровишек для походной кухни. Они распилили попавший им под руки сваленный телеграфный столб. Их на этом деле застукали какие-то начальники. А перед этим вышло постановление о бережном отношении к имуществу железных дорог и связи и уголовной ответственности за его нарушение. И приказавшего добыть дровишек лейтенанта — в трибунал, а там суд скорый — срок, замененный месяцем штрафбата. К счастью его, на фронте в ту пору никах серьезных осложнений не было и “штрафников” не бросили в очередную мясорубку, так что он просто отбыл свой месяц. Показал мне стандартную справку. В ней говорилось, что такого-то, осужденного по такой-то статье на такой-то срок, замененный месячным пребыванием в штрафном батальоне, по ранению (это было зачеркнуто) по истечении срока считать несудимым. “Видишь, — сказал он мне, — употребили (на самом деле он произнес другое, из тогдашнего нашего лексикона слово, которое я нынче не рискую воспроизводить) и выдали справку, что целка”.

И о заградотрядах. Недавно рассекречены и опубликованы в книге “Сталинградская эпопея” некоторые документы особых отделов Сталинградского и Донского фронтов. Среди них справка о деятельности заградительных отрядов с 1 августа по 15 октября 1942 года. В ней, как и положено в такого рода отчетах, отмечаются их достижения и успехи: они “сыграли свою положительную роль в деле наведения порядка в частях и предупреждения неорганизованного отхода с занимаемых ими рубежей”. В доказательство приводятся цифры, которые подтверждают, что опасения, сразу же возникшие у меня, были не на пустом месте. В справке сообщается, что из числа задержанных арестовано 3980 человек, расстреляно 1189 человек (видимо, как было предписано приказом, на месте, без суда и следствия), направлено в штрафные роты 2776 человек, в штрафные батальоны 185 человек (тут хоть какой-то суд, хотя и с заранее известным приговором, наверное, все же состоялся).

Но, признаюсь, больше всего меня поразило откровенным палаческим цинизмом вот какое место справки: “Отмечено ряд фактов, когда заградительные отряды отдельными командирами соединений использовались неправильно. Значительное число заградотрядов направлялось в бои наравне с линейными подразделениями, которые несли потери, вследствие чего отводились на переформирование и служба заграждения не осуществлялась”. Не скрывают, что воевать — это не их дело. Возмущаются, что политически незрелые командиры (фамилии некоторых из них сообщаются, похоже, для принятия необходимых мер) ставят эти, возглавляемые чинами госбезопасности ценные части на одну доску с обычными стрелковыми “линейными подразделениями” и отправляют на передовую, где каратели — подумать только!— несут потери. Конечно, командармы и командиры дивизии, на которых жалуются “особисты”, понимали, с кем связываются, но так поступать их заставляла осложнившаяся на фронте обстановка. Допускаю, однако, что они делали это не без злорадства — карателей не любили: пусть на своей шкуре почувствуют, каково тем, кто на “передке”. Честно признаюсь, что и у меня, когда я читал это место в справке “особистов”, возникло такое же чувство...

Это нельзя забывать

В 1975 году, когда праздновалось 30-летие Победы, в ЦДЛ затеяли по инициативе Константина Симонова цикл вечеров, посвященных известным военачальникам Великой Отечественной. Героем одного из вечеров был адмирал, нарком Военно-морского флота Николай Герасимович Кузнецов.

С этим вечером, правда, возникли некоторые сложности — палки в колеса разными способами вставляло руководство флота, а если конкретно, как принято у нас говорить, лично главнокомандующий ВМФ Горшков. Дело было в том, что в 1956 году Хрущев снял Кузнецова, отправил его в отставку, и не просто отправил, а еще разжаловал — из адмиралов флота Советского Союза (высшее военно-морское звание) в вице-адмиралы. Когда Хрущев был снят, моряки не раз обращались наверх с просьбой реабилитировать и восстановить в прежнем звании Кузнецова. Против этого возражал сменивший Кузнецова Горшков, видно, авторитет и слава предшественника были ему поперек горла. И понятно, что вечер Кузнецова, хотя его уже не было в живых, Горшкову и его окружению был совершенно ни к чему.

Когда на заседании правления ЦДЛ кто-то стал говорить, что надо для вечера получить санкцию руководства ВМФ и предложил свои услуги, Симонов с не свойственной ему резкостью сказал, что запрещает это делать, — понимал, что вечер будет сорван. И на вечере Кузнецова выступали лишь отставные уже моряки — видно, еще служившие опасались вызвать неудовольствие главнокомандующего, а может быть, на участие в этом мероприятии вообще был наложен негласный запрет.

Одно выступление на этом вечере мне запомнилось. Подводник, отставной адмирал рассказывал. В 1938 году он, молодой лейтенант, года за два до этого окончивший училище, был назначен командиром лодки. Однажды вечером дневальный доложил ему, что на пирсе “зис” (тогда во Владивостоке было два “зиса” — у секретаря обкома и у командующего флотом). Ясно было, кто приехал в гавань, и вскоре он встречал недавно назначенного командующего флотом. Это был Кузнецов. Он осмотрел лодку, долго, подробно, со знанием дела расспрашивал лейтенанта. Прощаясь, командующий сказал: “Передайте командиру, что все в порядке, у меня замечаний нет”, — он принял лейтенанта за дежурного командира. Когда лейтенант сказал: “Товарищ командующий, я командир лодки”, — Кузнецов спросил: “И как вы, справляетесь?”. “Трудно”, — честно признался молодой командир лодки. И вдруг, поразив лейтенанта, Кузнецов сказал: “Мне тоже трудно”. Сказал очень просто — в этом не было снисходительно поучающего начальственного похлопывания по плечу. Молодой командующий меньше чем через год стал наркомом Военно-морского флота — было ему тогда 35 лет.

Этот рассказ был тогда не ко времени, власти с помощью цензуры и бдительных редакторов делали все, чтобы выкорчевать из общественной памяти страшную “чистку” “тридцать седьмого”. Именно эта “чистка”, выкосившая на флоте чуть ли не половину старшего командного состава, стала причиной того, что лейтенант был назначен командиром подводной лодки, а тридцатипятилетний моряк — наркомом.

Кузнецов в своей мемуарной книге тоже рассказывал об этом мрачном времени. Тогда с инспекционной поездкой во Владивосток прибыл только что назначенный наркомом ВМФ армейский комиссар I ранга Смирнов (два его предшественника — флагманы флота I ранга Орлов и Викторов были уже посажены и расстреляны). “Я приехал навести у вас порядок и почистить флот от врагов народа”, — объявил Смирнов, едва увидев меня на вокзале”, — писал Кузнецов. И затем рассказал, как это происходило: “Я впервые увидел, как решались тогда судьбы людей. Диментман (начальник областного отдела УНКВД. — Л.Л.) доставал из папки лист бумаги, прочитывал фамилию, имя и отчество командира, называл его должность. Затем сообщалось, сколько имеется показаний на этого человека. Никто не задавал никаких вопросов. Ни деловой характеристикой, ни мнением командующего о названном человеке не интересовались. Если Диментман говорил, что есть четыре показания, Смирнов, долго не раздумывая, писал на листе: “Санкционирую”. И тем самым судьба человека была уже решена. Это означало: человека можно арестовать”. К этому стоит добавить, что через несколько месяцев и самого Смирнова и сменившего его на посту наркома командарма I ранга Фриновского тоже арестовали и расстреляли.

Но я хочу сказать не только о трагической участи ни в чем не повинных людей, отправленных в застенки и расстрелянных, но и о тех, кого кровавая волна массовых репрессий, как, например, лейтенанта-подводника и Кузнецова, стремительно выбросила вверх, на не по чину высокие должности, и им в этих обстоятельствах, как говорилось в финале одной повести двадцатых годов, “нужно было жить и исполнять свои обязанности”. А куда было деваться! Так Сталин закрывал те страшные бреши, которые проделал, но закрыть их полностью к началу войны не удалось.У водолазов при экстренном подъеме наверх возникает тяжелая кессонная болезнь. Нечто похожее происходило с людьми, которых стремглав возносили на должности, исполнять которые они не были готовы, — не хватало знаний, опыта, кругозора. Потом некоторые из них, наломав дров, набив иной раз и себе немало шишек, все-таки осваивались. А многим это оказалось не по силам — одним прыжком из командира бригады в командующие округом, из старших политруков в члены Военного совета округа, из командира эскадрильи в командующего ВВС округа, а то и страны. Это была горькая драма без вины виноватых.

Кузнецову высокая должность пришлась по плечу, соответствовала его способностям, уму, решительности, мужеству, он оказался на своем месте. Единственный из высших военачальников он в середине июня сорок первого объявил на флотах боевую готовность № 2. Вопреки указаниям Сталина, на свой страх и риск. А риск был очень велик — вполне мог разделить участь незадолго до этого арестованных генерал-полковника Штерна, генерал-лейтенантов Рычагова и Смушкевича. Но когда вечером 21 июня он отдал приказ о боевой готовности № 1, флот встретил нападение врага во всеоружии, не потерял ни одного корабля, ни одного самолета. А только на Западном фронте в первый день войны было уничтожено 528 самолетов.

Недавно было напечатано интервью дочери Смушкевича. Она рассказывает, что когда перед войной, в сорок первом, был арестован ее отец, помогал им Кузнецов, который вместе со Смушкевичем воевал в Испании. Далеко не все на такое отваживались, связи с репрессированными, “врагами народа” остерегались как чумы. Конечно, это разного масштаба поступки: в одном случае дело шло о судьбах страны, в другом — об отношении к фронтовому товарищу. Но есть в них и нечто общее — та безоглядная решимость поступать по совести, не уклоняться от своего долга, даже когда за это можно было поплатиться не только карьерой, но и свободой, а то и жизнью. Пронесло.

Взлет Кузнецова был головокружительным, но служба у человека с такими нравственными принципами, с таким характером не могла быть гладкой, безмятежной. До Хрущева с ним расправился Сталин — в 1948 году отдал под суд. Правда, Кузнецова в тюрьму и лагерь, как ближайших его сотрудников, не отправил, но разжаловал в контр-адмиралы и место службы было ему определено далеко от Москвы. Через три года, однако, вернул Кузнецову и прежнее звание и должность министра — видно, преемники явно не тянули.

Однажды я увидел Кузнецова в ЦДЛ, он был уже в опале — не знаю, каким ветром его занесло туда. Я не сразу его узнал. Но обратил внимание на человека в штатском, профессиональную военную выправку которого не мог скрыть костюм. Выделялся. Самое главное: бросалось в глаза его спокойное достоинство — столь редкое в то время раболепия и житейской суеты. Тут я и сообразил, что это Кузнецов.

Какой она была в действительности

Так получилось, что одно время в нашем доме бывал Лео Оскарович Арнштам — известный кинорежиссер и сценарист. Он собирал материал для фильма о Георгии Димитрове, лейпцигском процессе, и кто-то его вывел на моего тестя, хорошо знавшего Димитрова, работавшего его помощником в Коминтерне и первое время после возвращения Димитрова в Болгарию.

Как человек, имевший опыт такого рода работы, Арнштам понимал: чтобы разговорить человека, расположить его к откровенности, выудить у него интересные подробности, надо и ему рассказать что-то интересное. К тому же он любил и умел рассказывать. Знал многое и многих. Рассказывал любытные вещи об Эйзенштейне и Шостаковиче, о Диком и Джамбуле.

Но интереснее всего мне были его рассказы о Зое Космодемьянской — я хотел разобраться, что в ее истории правда, а что пропагандистский миф. А Лео Оскарович начал работать над фильмом еще в войну, вскоре после гибели его героини (фильм “Зоя” вышел на экраны в 1944 году), он беседовал со многими людьми, хорошо знавшими Зою, — одноклассниками, учителями, соседями, читал ее дневники.

Он сетовал, что в силу разных обстоятельств той поры не смог сказать то, что знал и следовало сказать о ней. Он был уверен, что эта девочка, с военно-прагматической точки зрения ничего существенного не совершившая, была человеком незаурядным, из той породы, что и Жанна д’Арк. Она жила высокими помыслами и страстями, советско-германский пакт тридцать девятого года вызвал у нее такое возмущение, такой нервный срыв, что ее положили в больницу. Со школьных лет она была одержима идеей героического жертвенного подвига. Искала случая, чтобы его совершить.

Очень дурно Арнштам говорил о Шелепине (он тогда, в войну, работая над фильмом, с ним встречался) как о человеке, который несет немалую ответственность за то, что “цвет московской молодежи” (эти его слова я точно запомнил) угробили без всякого смысла и пользы: там, куда забрасывали группы, в одну из которых входила Зоя, — сто километров от Москвы — условий для партизанской войны не было никаких, они были обречены.

С еще большим негодованием говорил он о матери Зои: она снимала пенки с гибели дочери, она славы ради вытолкнула в добровольцы младшего брата Зои, он по возрасту еще не должен был призываться, и мальчишка погиб.

“Когда фильм был готов, — рассказывал Лео Оскарович, — я со страхом думал о том, как она будет его смотреть. Ведь там пытают и казнят героиню. Да, это актриса, но ведь за ней стоит ее дочь, ее страшная судьба. А она мне сказала: “По-моему, ее мало пытают”. Я ужаснулся”.

Все зависело от случая

...Потом я корил себя: как можно было сморозить такую глупость, ведь вроде был уже обстрелянным, во всяком случае какой-то опыт имелся. Но сглупил, вот и получил за это...

Зимой сорок третьего на марше атаковал нас немецкий самолет. Сбросил одну бомбу, потом вторую, ушел на второй круг, чтобы повторить атаку. Вообще, бомбежка пехоты в чистом поле, если она залегла, дело неэффективное — потерь бывало немного. Но на психику давит сильно — лежишь и с тоской ждешь, пронесет или не пронесет, ведь сделать ему ничего не можешь. И нередко случалось — необстрелянные начинали паниковать — вскакивают, перебегают, а это приводило к большим потерям.

Вижу, немец опять пошел на нас. Недавно мы получили пополнение, смотрю, новички заметались. И тут черт (вернее, долг командира) меня дернул — вскочил (чего делать нельзя было — прекрасно это знал) и заорал: “Ложись, мать вашу!”. Взрывной волной меня сильно ударило о землю, контузило — заговорил я в госпитале лишь недели через две...

Поздней весной сорок третьего на маленькой железнодорожной станции в непроглядной темноте я услышал надсадный звук высоко летевшего немецкого самолета и потом свист брошенной им бомбы. “Надо ложиться”, — подумал я. Но недавно прошел дождь, было довольно грязно, и падать на мокрую землю мне не хотелось, я просто прислонился к стоящему рядом большому дереву. Раздался взрыв — не рядом, взрывная волна была несильной, но что-то довольно больно ударило меня в ладонь правой руки.

Я рассказываю пространно, но тогда все это — звук самолета, свист бомбы, мысль — ложиться или не ложиться, взрыв и удар по руке — уместилось в одно короткое мгновение. На санпукте вынули из ладони застрявший там довольно большой осколок — он был, видимо, на излете, поэтому не разворотил совсем руку. “Дурак, пижон, — ругал я себя, — разве не ползал ты в этой гимнастерке и брюках по земле, а тут почему-то грязно показалось тебе, чистюле”.

Последний раз я был ранен при штурме одной из Саур-могильских высот. Атака захлебнулась, метрах в ста от немецких траншей мы залегли, огонь был такой, что головы не поднять.

Справа от нас должна была наступать другая дивизия. Когда я осмотрелся, увидел, что справа никого нет, какая-то получилась нескладица. Если немцы решатся на контратаку, они могут нас окружить — пришло в голову мне, и я пополз к ручному пулеметчику, приказал ему на всякий случай выдвинуться на правый фланг.

Обратно я по необъяснимому легкомыслию ползти не стал, решил перебежать. И тут же получил пулю в правое плечо. “Сам нарвался”, — казнил я потом себя...

Тогда я думал: да, в этот раз дал маху, но в следующий буду умнее. Собираясь после ранений воевать дальше, наверное, я и не мог думать по-другому.

Теперь, вспоминая все эти промахи, я понимаю, что пули и осколки меня настигали не потому, что я действовал не лучшим образом, — сколько раз не менее опрометчивые поступки мне тогда сходили с рук...

“Нас всех подстерегает случай”, — писал Блок. Война — лучший тому пример. В сущности, вся жизнь на фронте складывалась из случаев — счастливых и несчастных, повезло — не повезло. Впрочем, какое все это теперь имеет значение...

У Бориса Слуцкого есть пронзительные строки:

Но пули пели мимо — не попали,

Но бомбы облетели стороной,

Но без вести товарищи пропали,

А я вернулся. Целый и живой.

Вот и я тоже — большое везение — вернулся — пусть и не совсем целый, но живой...

У каждого фронтовика были спасители...

В стихотворении Давида Самойлова “Деревянный вагон” есть такие строки:

А потом налетали на нас “мессера”.

Здесь не дом, а вагон,

Не сестра — медсестра,

И не братья, а — братцы,

Спасите меня!

И на волю огня не бросайте меня!

И спасали меня,

Не бросали меня.

Когда я перечитываю эти строки, я вспоминаю один давний, военного времени эпизод.

В армейском госпитале, куда я попал после контузии, моим соседом по палате оказался немолодой (по моему тогдашнему восприятию, совсем пожилой) солдат-пехотинец, как выяснилось, колхозник из какой-то российской глухомани. Так как после контузии я некоторое время не мог разговаривать, я был для него идеальным собеседником — не перебивал репликами, не задавал уточняющих вопросов, не останавливал, когда он повторялся, только слушал то, что он рассказывал. А ему, видно, очень нужно было выговориться, с кем-то поделиться пережитым. За этим стояло потрясение, вызванное не только ранением.

В первом же бою во время атаки его тяжело ранило, и он решил, что пришел ему конец — самому не выбраться. Но двое солдат (один из них тоже был ранен, правда, легко) под огнем стали его оттаскивать с поля боя — и вытащили. Он их не знал, может быть, они были из его роты, но точно он сказать не может. Он попал на передовую из маршевой роты (как он сказал, “пригнали”) за день до боя и никого не запомнил.

За те несколько дней, что мы лежали с ним в госпитале вместе (потом его, как полагалось при тяжелом ранении, эвакуировали в тыловой госпиталь), он несколько раз возвращался к этой истории, она не давала ему покоя. В рассказе его сквозило простодушное удивление. Он никак не мог взять в толк, с чего это два незнакомых солдата, которые до этого в глаза его не видели, рискуя своей жизнью, стали его спасать.

Наверное, их поступок никак не укладывался в то жизнеустройство, которое утвердилось в пору “великого перелома” и к которому он, считая его неколебимым, уже притерпелся, считал естественным. Он, бедолага, привык к тому, что при опасности каждый спасается в одиночку как может, что помощи ждать неоткуда, никому нет дела до его бед. Ему, не успевшему освоиться в новой, фронтовой действительности, было невдомек, что “на передке” возникают другие правила поведения и человеческие отношения — под огнем, на смертельном рубеже без взаимной выручки долго не протянешь. Обстрелянные солдаты понимали: если не спасать друг друга, не жалея себя, не выживет никто.

Но все это, вспоминая моего госпитального соседа, я думаю теперь. А тогда меня поразило, что у него вызывает такое удивление то, что я уже считал само собой разумеющимся.

Начало было тогда

Николай Шмелев — писатель с проницательным взглядом и с острым пером, повидавший в жизни многое и многих (даже тех, кого мы, простые смертные, могли лицезреть только в дни праздников на мавзолее), одну из новелл мемуарного цикла “Curriculum vitae” посвятил размышлениям о храбрости на поле боя, под огнем, в экстремальных обстоятельствах, когда приходится рисковать жизнью, и о гражданском мужестве, когда надо, чем бы это ни грозило, отстаивать свое мнение, перечить начальству, вступать с ним в конфликт.

Толчком для этих размышлений послужили воспоминания студенческих лет. Так случилось, что ему пришлось убедиться, что один из его однокурсников трус, который “до дрожи в коленках боится всякого начальства”, “готов выполнить любую подлость, если ему прикажут, и предать, и продать любого, и даже не за тридцать полновесных сребреников, а вообще ни за что — за благосклонный взгляд кого-нибудь из деканата или за должность старосты курса”. А был он фронтовик, “на его выцветшей, застиранной гимнастерке, на левой стороне груди, места свободного нет от орденских планок”. (Здесь я должен заметить, что ордена не могут служить безоговорочным подтверждением военных подвигов и отваги, бывало, что награждали тех, кто оказался поближе к начальству, бывало, что тех, кто заслужил награду, забывали — они после ранения где-то маялись в госпиталях; потом “цена” ордену, полученному в сорок втором, когда мы отступали, и в сорок четвертом, когда отступали немцы, все-таки разная. Об этом строки Бориса Слуцкого из стихотворения о районной бане:

Там ордена сдают вахтерам,

Зато приносят в мыльный зал

Рубцы и шрамы — те, которым

Я лично больше б доверял.

У меня нет никаких сомнений, что своего однокурсника Шмелев не выдумал. Я и сам встречал людей этой породы.

Но вот на том, что пишет дальше Шмелев, я споткнулся. Он утверждает, что его наблюдение студенческих лет “не только никогда не исчезало, а, наоборот, вновь и вновь укреплялось по мере того, как рос, ширился круг людей, с которыми меня сталкивала жизнь”. И дальше поразивший меня вывод: “Их таких (как однокурсник Шмелева. — Л.Л.) было много, очень много. И они, эти бывшие орлы-фронтовики, и составляли, похоже, ту опору, на которой зиждилась вся окружавшая нас тогда система лжи, насилия и предательства, все это — камушек к камушку, кирипичик к кирпичику — выстроенное здание несвободы, в котором мы были обречены жить...”.

Это ложный вывод, странный для такого умного и наблюдательного человека. Объяснить его можно только тем, что Шмелев волею судеб оказался в партийно-чиновничьей среде Старой площади, куда в основном попадали люди с гибким позвоночником, озабоченные больше всего своей карьерой и готовые поэтому усердно выполнять любые указания начальства. И в этой среде воевавшие мало чем отличались от невоевавших (разве что последних там было гораздо больше), и нет никаких свидетельств, что они усердствовали меньше фронтовиков и были более независимы в своих суждениях и поведении от начальства.

По моим впечатлениям, большая часть людей, прошедших фронт, была настроена по-иному — они не хотели жить в “здании несвободы”. Война (особенно первая ее половина, когда мы отступали, терпя позорные поражения — одно за другим) открывала глаза, избавляла от слепой, рабской веры в то, что все в нашей жизни было устроено под руководством великого и мудрого Сталина самым лучшим из всех возможных образом. Настроения той поры зафиксировала поэзия — самый чуткий сейсмограф душевного состояния людей.

Что-то очень большое и страшное,

На штыках принесенное временем,

Не дает нам увидеть вчерашнего

Нашим гневным сегодняшним зрением.

Это написано Константином Симоновым в ноябре сорок первого года.

Жестокие испытания вызвали духовное раскрепощение, освобождение от сковывавших жизнь сталинских догм и демагогии, от угнетающего страха и разрушительной подозрительности. В голодном, вымирающем Ленинграде в первую жуткую блокадную зиму Ольга Берггольц писала:

В грязи, во мраке, в голоде, в печали,

где смерть как тень тащилась по пятам,

такими мы счастливыми бывали,

такой свободой бурною дышали,

что внуки позавидовали б нам.

Берггольц с такой остротой ощутила это счастье свободы, наверное, еще и потому, что перед войной ей полной мерой пришлось изведать “жандармов любезности”.

Еще одно авторитетное свидетельство — проблема серьезная, и хочется, чтобы таких свидетельств было побольше. Виктор Некрасов вспоминал наше тяжелое поражение под Харьковом летом сорок второго года, открывшее немцам дорогу к Сталинграду и Кавказу: “Верховный главнокомандующий маршал Сталин подписал приказ № 227, в котором говорилось: “Красная Армия потеряла любовь и уважение народа”. Это неправда — любовь и уважение потерял он”.

Эммануил Казакевич рассказывал: “Многие помнят дни отступления 1941 года. Когда в трагической обстановке развала нашей обороны солдаты открыто выражали свои мысли... Они с презрением вспоминали непрерывное хвастовство, беспримерное шапкозакидательство, которые культивировались Сталиным в течение многих лет”. Эти наблюдения Некрасова и Казакевича могут подтвердить многие фронтовики — речь идет если не о всеобщем, то об очень распространенном настроении. Я и сам так думал и в этом духе высказывался. Однажды в госпитале пожилая (во всяком случае, мне она тогда казалась пожилой) женщина-врач, выслушав какую-то мою тираду об армейском бардаке, за который дорого приходится платить, даже предостерегла меня: “Лейтенант, прикуси язык!”. Я удивился, не считал свои речи и в малой степени крамольными, говорил о том, что видел и знал, а о моей верности родине, казалось мне, неоспоримо свидетельствовали несколько проделанных немецким металлом дырок в теле.

Сколько в минуты затишья я слышал разговоров солдат и о том, что жизнь в колхозах никуда не годится, что после войны она должна быть устроена по-другому, чтобы люди работали не из-под палки, не жили впроголодь, чтобы к ним относились по-человечески. Замечу попутно ради того, чтобы картина была точной, когда немцы (если не ошибаюсь, весной сорок третьего) начали в листовках писать, что распускают колхозы, призывали: “Торопись получить землю!”, солдаты к этим посулам отнеслись насмешливо: “Это пусть они торопятся получить место в земле”.

Могут спросить: “А как же особые отделы, “особисты”, как допускали зловредные речи, куда смотрели?”. Все просто: они не очень стремились на передовую, где “до смерти четыре шага”, подставлять под пули свою голову у них желания не было, они свою рыбу ловили во втором эшелоне, в штабах — там было безопасно. Это подтверждает недавно вышедший в свет сборник донесений особых отделов Сталинградского фронта. Ну и мы старались держаться от них подальше, вырабатывались кое-какие охранные правила. В соответствии с ними немецкие листовки можно было читать, но нельзя было положить в карман или вещмешок — могли пришить намерение перебежать к врагу, используя листовку как пропуск.

Помню гулявшую в офицерской среде сочиненную в войну поговорку: “Дальше фронта не пошлют, больше роты не дадут”. Такое упоение своей независимостью — пусть в пределах, которые ставила армейская служба, — могло возникнуть у молодых людей, почувствовавших вкус свободы, не желавших быть пешками. Великое множество людей, даже не отдавая себе в этом отчета, избавлялось от рабской психологии “винтиков”.

Сталин боялся этой накапливавшейся в войну энергии вольнодумства, боялся, что воздух свободы, которым надышались на фронте солдаты и офицеры, будет кружить им головы и в мирное время. И старался после войны до предела закрутить тоталитарные гайки, драконовскими мерами пресечь эти опасные настроения. До конца сделать это ему не удалось.

Глубинным истоком, духовной почвой того, что нынче расширительно называют “ХХ съездом партии”, который многим казался свалившимся с неба, была происходившая в войну (особенно в первый, самый тяжелый ее период) стихийная, неосознанная десталинизация (так назвал широко распространившиеся на фронте настроения известный наш историк Михаил Гефтер, сам прошедший там свои жизненные университеты, не понаслышке знавший то, о чем говорил), вера в мудрость вождя была тогда основательно подорвана нашими поражениями, его шапкозакидательские лозунги и пророчества — “на чужой территории”, “малой кровью”, “тройным ударом” — оказались постыдно несостоятельными.

Нет, не прав Николай Шмелев: не фронтовики служили опорой тоталитарного режима и при Сталине и после него, столпами “системы лжи, насилия и предательства” были занявшие командные высоты в партии и государстве выдвиженцы “тридцать седьмого года” — с их жизненным опытом приспособленчества, цинизмом и карьерными устремлениями.

Полузабытая дата

Молодым людям, наверное, эта дата ничего не говорит, они ее не знают. Откуда им знать? В учебниках — школьных и вузовских — ее нет. Если где-то она упоминается, то мимоходом. А дата эта для нашей истории очень важна, можно даже сказать, что эта была знаменательная дата, поворотный пункт.

4 апреля 1953 года — месяца не прошло после смерти Сталина (правда, связь между этими двумя событиями мы поняли позже) — было опубликовано короткое “Сообщение Министерства внутренних дел СССР”. В нем говорилось о том, что с группы “кремлевских” врачей (в основном это были евреи) снимается обвинение в сионистском заговоре, в убийстве Жданова, в готовящихся убийствах других руководителей партии и армии. Отменен был указ о награждении Лидии Тимашук орденом Ленина, до этого она была воспета прессой как героиня: ее докладная записка четырехлетней давности, в которой она оспаривала поставленный одним из арестованных профессоров диагноз, считалась одним из самых главных “вещдоков” обвинения, остальные выбивались у арестованных.

Открылось это дело сообщением ТАСС от 13 января, в котором говорилось о том, что “арестована группа врачей-вредителей”. Сообщение послужило началом разнузданной черносотенной, антисемитской кампании, готовившей то ли погромы, то ли депортацию евреев (опыт такого рода мероприятий был накоплен большой). Она вызвала очень широкий отклик у людей темных, обозленных, охотно верящих, что врачи их лечат плохо и норовят отправить досрочно на тот свет.

То, что органы, пекущиеся о нашей безопасности, оберегающие нас от “убийц в белых халатах”, “шпионской банды врачей-убийц”, “извергов рода человеческого” (эта полная экспрессии лексика была характерна для давно утвердившегося стиля политической публицистики), органы, никогда не ошибавшиеся, должны были признать, что раскрученное ими дело было липой, что люди, объявленные вредителями, шпионами, убийцами, ни в чем не виноваты, — такого в советской стране никогда прежде не было, тех, кто к ним попадал в лапы (в их застенки), не отпускали с миром и извинениями (кстати, преследования после рассыпавшихся в суде дел Никитина и Пасько свидетельствуют, что и нынче есть в этой конторе охотники давнюю традицию возродить).

Короче говоря, сообщение 4 апреля было землетрясением, разорвавшейся бомбой, вызывало шок. Прошло полвека, а я помню это так, словно вчера было.

Рано утром мне позвонил мой друг, однокашник по университету и аспирантуре Анатолий Бочаров: “Ты читал уже газету?”. Что-то в его голосе было такое, что я сразу решил, что случилось нечто чрезвычайное. Но настроение у меня было мрачное, ничего хорошего я не ждал, в середине марта в Москве прошла еще одна волна арестов так называемых еврейских националистов — видно, выполнялся намеченный еще до смерти Сталина план. И я спросил: “Что, опять кого-то посадили?”. “Да нет, — только тут я разобрал в голосе Толи радостную интонацию, — выпустили “убийц в белых халатах” и у Тимашук отобрали орден. Спускайся за газетой”.

В это трудно было поверить. Возникала даже мысль, а не очередной ли это изуверский трюк наших стражей безопасности, не отменят ли сообщение завтра, послезавтра. Мои старшие коллеги в “Литературной газете” Нина Игнатьева и Ирина Боброва (я начал работать там позднее) рассказывали, что в тот день, уходя поздно вечером из редакции домой, уносили кто контрольную, кто прессовую полосу с сообщением МВД, боялись, что в последний момент по команде сверху оно слетит. Жена моя в этот день лежала в роддоме — родила вторую девочку (чего она только не наслушалась от настроенных антисемитски однопалатниц о врачах, о евреях — не стану этого воспроизводить), сообщение МВД ей тихо (хочу это подчеркнуть как знак того, что сразу поверить в него было трудно) пересказала работавшая там врачом ее двоюродная сестра. Теща сказала мне в те дни, что рождение ребенка — к счастью. Не уверен, что это универсальный закон, но тогда она оказалась права.

Когда-то в Малеевке на лыжне астрофизик Иосиф Шкловский рассказал мне свою историю, связанную с этим сообщением. В тот день он ожидал трамвай на Пушкинской площади, трамвая не было долго, и он, чтобы скоротать время, стал смотреть “Правду” в газетной витрине и там наткнулся на это короткое сообщение. А перед этим он и группа таких же, как он выразился, “инвалидов пятой группы” были из Астрономического института Штернберга уволены. Так что сообщение в известной степени касалось и его. “Я чуть не упал от радости”, — сказал Иосиф. Он влез в битком набитый трамвай и стиснутый людьми, пока ехал домой в Останкино в радостном опьянении от только что прочитанного, продумал и рассчитал одну из лучших своих работ.

Потом шок от сообщения 4 апреля притупился, сгладился. Потом был арест, суд и расстрел Берии и его приспешников. Потом был доклад Хрущева на ХХ съезде партии, в котором разоблачались злодеяния Сталина. Многое очень важное было потом.

И все-таки сообщение 4 апреля было первым покатившимся с горы камнем из казавшейся нерушимой твердыни тоталитарного строя. Эту дату нельзя забывать.

Дядя Джо

Моя приятельница по студенческим и аспирантским годам Седа Масчан, работавшая затем ученым секретарем Научного совета по кибернетике Академии наук, рассказывала. Этот совет принимал коллегу из США, Седа показывала гостье Москву. Побывали в недавно открытом для посетителей Кремле, на Красной площади. Американку, у которой были весьма скудные и туманные представления о советской истории, заинтересовал мавзолей. Пошли в мавзолей. Когда вышли, она говорит:

— Я узнала, это дядя Джо (это была распространенная у американцев кличка Сталина. — Л.Л.) там лежит. А что за парень рядом с ним?

Это было при нас...

Признаюсь, я не собирался писать об этом печально знаменитом собрании московских писателей в октябре 1958 года, на котором Бориса Пастернака после присуждения ему Нобелевской премии исключали из Союза писателей, хотя просидел на нем целый день — от начала до конца — и все, что было, хорошо запомнил, впечатления были не из тех, что выветриваются из памяти.

Об этом собрании и вокруг него наговорено и написано и присутствовавшими на нем и не присутствовавшими немало. (Правда, почему-то больше всего судили-рядили о выступлении Бориса Слуцкого, — согласно писательской молве и пересудам получалось, что оно было чуть ли не главным потрясением того дня. С удовольствием и злорадством — здорово вмазал, поделом ему, Слуцкому, этому приспособленцу, этому иуде, — рассказывали, что Евгений Евтушенко публично вручил ему две пятнашки — “тридцать сребреников”. Этот театральный жест не казался мне ни остроумным, ни тем более нравственно безупречным. Впрочем, к выступлению Слуцкого я еще вернусь.)

Потом, в начале “перестройки”, была обнародована стенограмма этого собрания — сначала ее напечатал маленький журнальчик “Горизонт” (1988, № 9), затем она была включена в выпущенный в 1990 году в “Советском писателе” сборник “С разных точек зрения: “Доктор Живаго” Бориса Пастернака”.

В общем картина происходившего как будто бы определилась и утвердилась, — так сказать, мемуарно-документальная база была если не исчерпывающей, то вроде бы достаточной, хотя самая добросовестная стенографическая запись, конечно, не может передать атмосферы большого собрания.

А то, что мои собственные впечатления и наблюдения далеко не во всем совпадали с этой картиной, не казалось мне столь важным, чтобы запечатлеть их на бумаге.

Но в последнее время я поделился ими — просто к слову пришлось — с несколькими моими товарищами-литераторами, а они стали меня убеждать, что это следует сделать, что они представляют интерес.

Надеюсь, что читатели простят мне эту личную “историю вопроса”, которой я предваряю воспоминания.

Собрание происходило в Театре киноактера, а не в ЦДЛ, как пишут многие мемуаристы, новый большой зал ЦДЛ еще не был построен, а в Дубовом, где нынче ресторан, не вместилась бы и четверть пришедших на собрание. Наверное, такое большое скопление народа обеспечивалось настойчивыми телефонными звонками работников аппарата и активистов творческих секций и разосланными повестками со строгим преудпреждением: “Ваша явка обязательна”. Пришли всегда жаждущие продемонстрировать свою верность любым указаниям сверху “первые ученики”, готовые терзать намеченную начальством на заклание жертву, пришли законопослушные, пришли просто любопытствующие — все-таки предстояло событие неординарное (некоторые представители двух последних категорий, когда ближе к концу собрания замаячило голосование и участие таким образом в явно неблаговидном деле, начали потихоньку сматываться). Самые проницательные из сочувствующих Пастернаку на собрание не явились, хотя на сочувствующих, наверное, давили со страшной силой, чтобы на собрании и их заклеймить, а кого-нибудь и заставить признавать ошибки, каяться. Многие из тех, что постарше, все это уже проходили и знали, как делается.

Я не был еще членом Союза писателей (применительно к этой ситуации, пожалуй, можно сказать, что бог миловал) и попал на собрание по долгу службы в “Литературной газете”. Впрочем, это “по долгу службы” требует некоторых пояснений. Занимался я тогда в газете литературоведением и историей литературы (этот глухой хутор был моим спасением в кочетовские времена, там я отсиделся) и к современным литературным событиям отношения не имел. Но меня вызвал заместитель главного редактора Косолапов (практически он вел тогда газету, Кочетов то ли болел, то ли был в творческом отпуске) и велел мне поехать на собрание. Скорее всего, сказал он, мы ничего, кроме офицальной информации, которая будет изготовлена в Союзе писателей и, может быть, даже пойдет через ТАСС, давать не будем. Но он хочет, чтобы я внимательно выслушал все выступления и рассказал потом ему, как все было. Наверное, антипастернаковская кампания будет продолжаться, — мелькнуло у меня в голове, — и он хочет выяснить устанавливающийся градус, намечаемый властями накал ее.

Тон задал в пространной вступительной речи председательствовавший на собрании Сергей Сергеевич Смирнов. Главным, многократно повторенным словом в речи Смирнова было “предательство”, в обличительном раже он даже пустил в ход кровавую формулу “враг народа”, после ХХ съезда как будто бы изъятую из политического лексикона. А дальше пошло-поехало.

Где-то в скрытых от наших глаз кабинетах всесильные правители страны вынесли Пастернаку приговор. А здесь должна была, как на лобном месте, состояться в назидание свободомыслящим публичная казнь. Распаляя себя и аудиторию, выступающие норовили крепостью выражений, убийственными политическими ярлыками перещеголять предыдущих ораторов. Но, как мне кажется, самым омерзительным, самым гнусным, самым политически опасным было выступление Корнелия Зелинского. Он требовал расправы уже не только с Пастернаком, но и с теми, кто высоко оценивал его талант, кто хвалил его, доносил на филолога Вячеслава Иванова, призывал: “Этот лжеученый должен быть развеян”. У меня сложилось впечатление, что большая часть выступающих “Доктора Живаго” не читали (Софронов так прямо и сказал об этом), но это не играло никакой роли, ничего не значило — достаточно было того, что роман напечатан за рубежом и получил Нобелевскую премию.

Но страшнее выступающих был зал — улюлюкающий, истерически-агрессивный. Ремарки в стенограмме — шум, смех, реплики — совершенно не передают этого накала ненависти, жажды расправы, желания растоптать, уничтожить. О собраниях тридцать седьмого года у меня прежде было умозрительное, книжное представление — это было от меня далеко, почувствовать себя внутри того мира я не мог. Здесь я словно бы на себе, словно бы это было со мной, проникся всем ужасом происходившего тогда.

В этом отношении наиболее показательным было то, что происходило в конце, во время принятия резолюции. В стенограмме эта процедура занимает не так много места, тогда же казалось, что этому не будет конца. Кто-то из дам (больше всего вопили почему-то именно они), кажется, Раиса Азарх потребовала, чтобы в резолюцию было внесено обращение к советскому правительству с просьбой лишить Пастернака гражданства. В первоначальном проекте этого пункта не было. Смирнов пытался отстоять первоначальный проект, говоря, что там достаточно ясно выражено отношение к содеянному Пастернаком. Зал, однако, настаивал на своем, ревел, требовал голосования. Несколько раз Смирнов, повернувшись спиной к залу, консультировался с дирижером всего этого действа, одним из главных кукловодов писательского департамента, зав. отделом культуры ЦК Поликарповым. Тот, видимо, говорил ему, что не надо этого вносить — из каких соображений, не знаю, может быть, проект резолюции был одобрен и на более высоком уровне, чем поликарповский. Смирнов опять и опять пытался уговорить зал не настаивать на поправке, зал же требовал, добивался, вопил, снова и снова, повернувшись спиной к залу, Смирнов вел переговоры с Поликарповым. Продолжалось это бесконечно долго. В конце концов вопящие добились своего, поправка была проголосована и принята.

Видимо, на фоне этого шабаша — как иначе это назвать — выступление Слуцкого не произвело на меня того впечатления, какое возникло у тех, кто не был на этом собрании, но поведение Слуцкого осуждал и свирепо клеймил. И не потому, что оно (как и выступление Леонида Мартынова) было осуждающим, но не требовавшим расправы. Это вины не снимает — участвовал в карательной акции. Но дело было не в выступлении Слуцкого, для многих совершенно неожиданном, заслуживающем осуждения, — ужасно было все это мероприятие. Этого нельзя упускать из вида. Я очень любил и высоко ценил стихи Слуцкого, относился к нему с большой симпатией, мы уже дружили, с горьким чувством я слушал его выступление и думал о том, что ему надо было каким-то образом отвертеться, увильнуть. Может быть, он и пытался, да не получилось, не удалось — искусство выкручивать руки достигло у нас невиданных высот. Я всей душой сочувствовал Пастернаку, но мне было жалко и Слуцкого, я понимал, что не по собственной воле он поднялся на трибуну, — заставили. Как и чем его вынудили, не знаю, он никогда со мной об этом не говорил, а я никогда не пытался расспросить его — понимал, что это рана, к которой нельзя прикасаться. Как-то в одном доме (незадолго до его болезни) он читал новые стихи. Одна дама — из тех, кто сладострастное желание ударить ближнего по самому чувствительному, самому больному месту оправдывает своим неуемным правдолюбием, — попыталась допросить Бориса, выяснить у него, как это тогда, на собрании, было. Он не стал отвечать. Я никогда не забуду его лицо в этот момент...

После окончания собрания — дело было уже к вечеру — я поехал в редакцию. Рассказал Косолапову о том, что там происходило, рассказал, как Смирнов с одобрения Поликарпова безуспешно отбивался от ревущего зала. История с резолюцией интересовала его больше всего, лучше даже сказать — главным образом она и интересовала. Как я понял, проект резолюции уже был в газете, его набрали, он стоял в номере, и Косолапову надо было решить, в каком виде резолюцию печатать — ведь высокое начальство было против поправки, может быть, не следует ее воспроизводить, не успели, мол, номер уже был подписан, печатался. То ли размышляя вслух, то ли советуясь со мной, он произнес: “Как же поступить?”. Мне вдруг пришло в голову: “Позвоните Фурцевой, она же руководит культурой”. Что он и сделал. Разговор был короткий. Положив трубку, Валерий Алексеевич сказал: “Надо давать с поправкой. “Голоса” уже передали”.

Ни совести, ни чести

Московских писателей, а может быть, и деятелей других искусств — точно уже не помню — собрали вскоре после свержения Хрущева. Выступал на этом ответственном мероприятии первый секретарь МГК Егорычев. Он всячески клеймил “волюнтариста” — так политически дальновидно, поскольку само звание генерального секретаря священно и неприкосновенно, нельзя его дискредитировать, еще пригодится, обозвали того, кого недавно иначе, чем дорогой Никита Сергеевич, они не величали. Вспоминая, как “волюнтарист” по-хамски разговаривал с писателями, Егорычев дрожащим от возмущения голосом упрекнул писателей: “Я сидел, слушал все это и думал, неужели не найдется хотя бы один человек, который прервет издевательство, стукнет кулаком по столу: “Не смейте так с нами разговаривать!”.

Конечно, эта обличительная риторика была чистым фарисейством: если возмущение Егорычева было столь велико, почему он не вступился за унижаемых и оскорбляемых генсеком писателей? Но тогда он изо всех сил дул в ту дуду, в которую требовалось дуть. Впрочем, фарисейство не было его индивидуальным качеством, это было родовое свойство номенклатуры определенного уровня, она жила по таким законам. О чем свидетельствует и история, случившаяся далеко от Москвы.

В 1963 году Хрущев дважды публично в свойственной ему разнузданной манере разносил Виктора Некрасова, обвинял писателя в том, что он “утратил драгоценные качества коммуниста”, указывал, что “партия должна освобождаться от таких людей” (надо ли говорить, что’ тогда значило исключение из партии да еще по прямому указанию первого лица в стране?). Разумеется, после этого сразу же началось персональное дело Некрасова — бесконечное на разных уровнях унизительное разбирательство, закончившееся строгим выговором. И ни один партийный деятель в Киеве, конечно, не заступился за писателя.

А о том, что было с Некрасовым в столице Украины после крушения Хрущева (в те дни, когда на собрании в Москве вдруг осмелевший Егорычев возмущался робостью писателей), мне во всех подробностях рассказал сам Некрасов. Неожиданно его пригласил к себе Шелест, тогдашний член Политбюро, первый секретарь ЦК КПУ. Шелест обласкал опального писателя, посочувствовал ему (Некрасов с большим удовольствием воспроизвел его фразу: “Да, нелегко в наше время быть писателем”), сказал, что восхищался (надо думать, не тогда, когда Некрасова поносили, а теперь, задним числом!), с каким мужеством и достоинством Некрасов встретил хамскую, всех (?) возмутившую критику Хрущева, и предложил выступить на республиканском партийном активе, посвященном разоблачению невыносимого “волюнтаризма” Хрущева. Шелест, считая, что Некрасов не забыл обиды, не сомневался, что он скажет то, что в данный момент требуется. Некрасов выступить согласился, но заметил, что как политического деятеля оценивает Хрущева в общем положительно и не собирается этого скрывать в своем выступлении. “Как ты понимаешь, — смеясь, закончил свой рассказ Некрасов, — на актив после этого они меня забыли позвать”.

Сочувственное внимание к Некрасову было краткосрочным, оно продолжалось ровно столько времени, сколько заняла кампания проработки снятого Хрущева. Через два с половиной месяца, в январе 1965 года, когда цензура задержала статью Твардовского “По случаю юбилея”, посвященную 40-летию “Нового мира”, и дело дошло до Суслова, серый кардинал партийного ареопага потребовал, в частности, снять то место в статье, где говорилось, что “широтой и непринужденностью изложения располагают к себе” путевые заметки Некрасова “По обе стороны океана”. Он заявил, что критика очерков Некрасова была справедливой (об этом есть запись в недавно опубликованных “рабочих тетрадях” Твардовского). Возникает мысль, что критические буйства Хрущева выражали не только (а может быть, даже не столько) его собственное мнение — такова была позиция правящей верхушки.

Быстрее почты

Прошло два с лишним десятилетия после “пражской весны” — у нас уже вовсю шла перестройка, а в Чехословакии все было заморожено, никаких признаков перемен. “Иностранная литература”, печатая опубликованную в “Монде” статью словацкого публициста Милана Шимечка “Совесть русской интеллигенции”, попросила меня в том же номере написать о нашем отношении к “пражской весне” и вторжению советских войск в Чехословакию.

Через какое-то время пришло письмо от Милана Шимечки, он писал, что перевел мою статью и пустил ее в самиздат, потому что напечатать ее в Чехословакии невозможно. В письме был постскриптум: “Сегодня в Праге начались демонстрации студентов”. Письмо шло в Москву три недели — за это время в Чехословакии с коммунистическим режимом было кончено, произошла “бархатная революция”.

Отвечая Милану Шимечке, я написал, что мы дожили до удивительного времени, когда история делается быстрее, чем доставляется почта.

Самозванцы

Рассказывают, что Анна Андреевна Ахматова очень любила “одессизм”: “Вас здесь не стояло”. О них и пойдет речь...

В Литфонде ко Дню Победы ветеранов одаривали некоторой суммой денег. Один стихотворец, в свое время очень ласкаемый властями, вознесенный ими на вершину официального Олимпа, когда девушка из бухгалтерии, заполнявшая ведомость, попросила у него удостоверение участника войны, раскипятился и с хамским высокомерием литературного вельможи, повысив голос, стал ее грубо отчитывать:

— Это безобразие! Какое удостоверение, не ношу я с собой удостоверения! Кто не знает, что я воевал, что я фронтовик!

Ничего обидного в просьбе девушки не было — реквизиты удостоверения ей нужны были для бухгалтерской отчетности. И она не обязана была знать, воевал он или не воевал, фронтовик или нет.

У меня же, наблюдавшего эту не очень пристойную сцену, некоторые сомнения на сей счет были. На одном вечере, посвященном войне, где выступал и я, стихотворец этот рассказывал о своих военных годах, и у меня сложилось тогда впечатление, что в действующую армию он попал к шапочному разбору, в боях не участвовал. Впрочем, девушка из бухгалтерии в наши ветеранские счеты вникать не должна была, ей нужно было удостоверение, и все.

А я вспомнил при этом скандальную историю, разыгравшуюся лет двадцать назад в Институте мировой литературы. Был там один влиятельный сотрудник, пользовавшийся большим авторитетом у руководителей наших идеологических департаментов, натасканный на выискивание крамолы. После затеянной им провокации с поэмой Твардовского “По праву памяти” его по одному из забугорных “голосов” назвали “литературным вертухаем”. Кажется, не без оснований, хотя, быть может, он в данном случае был всего лишь “ретранслятором” того, что сочинили на Старой площади или Лубянке. Этот деятель, который постоянно учил всех марксистскому уму-разуму, требовал к ответу “проштрафившихся”, клеймил не признававших своих ошибок, долгие годы во всех анкетах и “автобио” писал, что он участник войны, даже в справочнике “Писатели Москвы” отмечался этот факт — наверняка с его слов. Но когда выдавали удостоверения участников Великой Отечественной войны и проверяли документы, подтверждающие это, выяснилось, что в армии он не служил, в войне не участвовал. Но так как он пользовался покровительством не только очень важных деятелей, но и обладавших большой властью организаций, вся эта постыдная история сошла ему с рук, грех посчитали простительным — вычеркнули из списков участников ВОВ и, как говорится, закрыли дело.

Такая снисходительность не удивляла — разного рода приписки к тому времени уже проникли во все поры нашей жизни. К ним притерпелись, привыкли. Они были повсюду — в урожаях зерна и удоях молока, в добыче угля и нефти, в научных достижениях и медицинском обслуживании. Так что не очень уж зазорно было приписать и себе кое-что в биографии — лишь бы за руку не поймали. А если попадешься, выручат влиятельные защитники.

Вдохновляющим примером самозванства служило самое высокое начальство и самые высокие инстанции. Тощие брошюры и пухлые монографии, многотомные истории и школьные учебники историю Великой Отечественной войны сводили, если воспользоваться словами Герцена, “на дифирамб побед и на риторику подобострастия”, были пронизаны бесстыдными угодничеством, лестью и подхалимством. Не случайно пропагандистская вакханалия вокруг военной биографии Брежнева, Малой Земли породила множество анекдотов.

Волна подобострастия и приятных сердцу стоящих у кормила приписок захлестнула даже справочные издания, вышедшие к сорокалетию Победы, — энциклопедию “Великая Отечественная война. 1941—1945” и словарь-справочник того же названия, выпущенный Политиздатом. Вот как в энциклопедии определялся принцип отбора справок-биографий: “Публикуются биографии полководцев и военачальников (как правило, от командующих армиями и выше), крупных политработников (членов Военных советов фронтов и флотов), всех дважды Героев Советского Союза, наиболее известных Героев Советского Союза, руководителей партизанского движения”.

Но эти принципы распространялись не на всех, в оба издания поместили биографии всех тогдашних членов Политбюро (в энциклопедии с портретами). За какие же выдающиеся военные заслуги? “В период войны с 1942 работал на паровозостроит. з-де в Воронеже и авиац. з-де в Куйбышеве. В 1944—1947 учился в авиац. техникуме” (В.И. Воротников). “С 1941 секр. парткома Серпуховского ж.-д. узла, в 1942—1950 секр. 2-й, 1-й секр. Серпуховского горкома партии...” (В.В. Гришин). “Окончил МАИ им. С. Орджоникидзе (1943)... В 1943—1944 инженер-технолог на з-де в Новосибирске. С 1944 на комсомольской... работе” (Е.К. Лигачев). “Во время войны мастер, нач. цеха, парторг ЦК ВКП(б)... з-да” (М.С. Соломенцев). Да, что уж тут толковать, негусто и, главное, совершенно не соответствует заявленным принципам отбора. Видно, почувствовав это, составители политиздатовского словаря-справочника решили добавить каждому из “видных советских государственных и партийных деятелей” весьма своеобразных заслуг: “Тема Вел. Отеч. войны занимает значительное место в выступлениях и статьях...”, далее следует фамилия.

А вот случай, когда в энциклопедии сочли невозможным ограничиться послужным списком военных лет и перешли на хвалебный канцелярит партийно-служебных характеристик: “В 1941—1943 секр. Красноярского крайкома ВКП(б). В годы войны К.У. Черненко вел большую работу по мобилизации тружеников края на оказание всемерной помощи и поддержки фронту, по патриотич. воспитанию сов. людей. Личным примером, страстным партийным словом он помогал ковать нашу великую победу над фашизмом”. Нетрудно догадаться, что энциклопедию подписывали в печать, когда Черненко был генсеком. В словаре-справочнике, который подписывался несколько месяцев спустя, уже после его смерти, этот холуйский дифирамб мгновенно убрали — он полагался только живым генсекам (в таком же пылкоказенном стиле была написана биография Брежнева в “Военном энциклопедическом словаре”, который вышел в свет в 1983 году).

Но и это не все. Составители словаря-справочника расширили круг героев войны, выйдя и за пределы Политбюро. “В годы Вел. Отеч. войны был офицером Сов. Армии (замечу, что Сов. Армии тогда не существовало, была Красная Армия. — Л.Л.), работал корреспондентом газеты Забайкальского фронта, участвовал в боях по разгрому японских войск в Маньчжурии в 1945” — это о Георгии Маркове, тогдашнем первом секретаре правления Союза писателей СССР, председателе Комитета по Ленинским и Государственным премиям СССР в области литературы, искусства и архитектуры. Не потому ли составители справочника решили, сделав исключение, увековечить несуществующие военные заслуги Маркова, что у них был особый интерес к организациям, которые он возглавлял? Других причин не обнаруживается.

На таком фоне — сильным мира сего, оказывается, все позволено — литературовед, выдававший себя за фронтовика, не выглядит из ряда вон выходящей фигурой.

На произвол судьбы

Об этом много написано: почти все, кто впервые выезжал за рубеж, в так называемые цивилизованные страны, обращал внимание на то, как отличается у них и у нас выражение лиц простых людей в автобусах, трамваях, метро, на улице (вывожу за скобки алкашей, наркоманов, бомжей, которые есть и у них, но которых у нас, наверное, на порядок больше). Спокойная уверенность и добродушие — у них, у нас — загнанность и мрачная агрессивность.

На меня еще большее впечатление производят тамошние старики — ухоженные, чистенькие, со здоровым цветом лица, в добротной, необтрепанной одежде и крепкой, неизношенной обуви; если у кого-то одежда и обувь выглядят старомодными, то не потому, что это старье, а потому, что владельцы привержены моде былых годов.

Стариков много (кажется, что гораздо больше, чем у нас). Их видишь и в парках, и в кафе, и в музеях. Некоторые в колясках (для них в музеях и выставках обязательный специальный вход — без ступенек). Наши же старики, у которых плохо с ногами, сидят дома, отрезанные от мира, — им по лестницам не выбраться из квартиры, без коляски не добраться до парка или музея, какие уж тут развлечения! Горько об этом думать...

Горько мне было вспоминать о наших инвалидах войны, когда мне в Тель-Авиве показывали дом инвалидов войны (кстати, к ним отнесены и инвалиды Великой Отечественной войны). Нет, это не дом призрения для убогих калек, это своего рода клуб. В прекрасном здании кинозал, библиотека, подогреваемый бассейн, в котором постоянно дежурят инструктора, и спуски, рассчитанные на самые разные увечья, кабинеты физио- и электротерапии, помещения для занятия живописью и скульптурой, мастерские для разного рода работ (все это предназначено для того, чтобы люди могли занять себя, наполнить смыслом свое существование — инвалиды не нуждаются, у них вполне приличные пенсии).

Там я увидел, что у незрячих — собаки-поводыри, у тех, у кого искалечены ноги, — машины (заменяются каждые четыре года). У “колясочников” — особые машины с подъемником, при помощи которого коляска убирается в машину и выставляется из нее.

Смотрел я на все это и с горечью вспоминал и жалкие пенсии, которые платили нашим инвалидам после Отечественной войны, и безногих в самодельных колясках на подшипниках, и мотоколяски для инвалидов, о которых начали писать в “Литературке” в самом начале пятидесятых, еще до того, как я пришел в газету, писали при мне, продолжали писать и после того, как я из газеты ушел, — их всегда не хватало и они оставляли желать много лучшего, и о производстве протезов, о котором тоже много писали и которое не было налажено ни после нашей войны, ни после Афганистана — добывать их была мука мученическая, и были они такого качества, что многие предпочитали костыли.

И думал я о том, что забота об увечных воинах диктуется не одними высокими гуманистическими соображениями, хотя в здоровом обществе, разумеется, в первую очередь ими, но и вполне прагматическим, дальновидным государственным интересом. Для того чтобы иметь по-настоящему боеспособную армию, готовую в любой момент, когда это потребуется, успешно действовать, для того, чтобы молодые люди не уклонялись от воинской службы, чтобы она была для них не постылой, а почетной, они, кроме всего прочего, должны быть уверены, что, если изувечит их в бою, государство не бросит на произвол судьбы, позаботится о них, обеспечит им достойное существование.

Версия для печати