Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2003, 6

Птенцы летят следом...

Путеводитель по литературной карте Львова

...до головной боли непонятного кузнечика
в коверкоте, с бедекером и с биноклем...

А. Толстой. Сестры

Тут было множество бонмотистов, в которых между малороссиянами нет недостатка.

Н. Гоголь. Вий

Заграница — миф о загробной жизни. Кто туда попадет, тот не возвращается.

И. Ильф

Спи скорей, твоя подушка нужна другому.

М. Зощенко

* * *

— Согласны ли вы, душа моя Павел Иванович, любезный читатель, с тем, что Львов — это провинция, западная оконечность бывшей Империи, в том числе литературной?

Провинция глубокая, глухая, особенная, в которой, по словам поэта, “лучше жить”, коль уж выпало в Империи родиться.

— Вопрос: кому лучше?

— Да всякому маргиналу, живущему здесь, — а всякий живущий здесь — маргинал относительно русской литературы.

Да и сам Львов — в силу исторических тонкостей — маргинален, но об этом ниже (позже). Хотя о маргинальности Львова не спорят со дня подавления польского восстания Костюшко.

...Лучше же — ровно настолько, насколько обособленность диктует сосредоточенность и углубленность — ибо чем еще заниматься долгими европейскими вечерами?

Особенно осенью или зимой.

Особенно в преддверии Рождества — Рождеств! — католического, православного — Рождества Христова... Не секрет, что во Львове ОЧЕНЬ много церквей и ОЧЕНЬ сильна религиозная символика, ритуал: здесь молятся всей семьей, подчиняя семейную жизнь церковному календарному ритму, и тут же искренне, хотя, может, и неофициально, верят во “вроки” (по-русски — “сглазы”?), гадания, колдунов и ведьм...

* * *

...По верхнему слою земли сухой поземкой струятся церкви, и нигде так не соблюдают храмовую обрядность, да и как не сохранять — тут же впадешь в соблазн темного мистицизма: картины выйдут из рам, каменные женщины надгробий зашевелят ножками в сетчатых чулках, помутненная луна выпадет несозревшим ребенком из стакана улицы, отбиваясь от двух составленных глаза в глаза окошек.

Днем — другое.

Ветер утих.

Внутри берлоги белой зимы чуть слышно шелестят ледяные движения.

Разгон из бывшего лета (бывших лет!) выбивает сноп искр из-под коньков.

Голландки в красных шарфиках вкруг светлого чела снуют в сизом голубином блеске дня, ловко летают в поднебесье 21 градуса мороза. Нечем говорить — губы мерзнут.

“Корова из инея, белая, как молоко, идет по зимнему небу...”

(Цитата из карпатской народной песни, между прочим.)

“Забавно, забавно, В инию рахманы... По елыци покотились перстени до панны” (другая цитата).

Рахманы — хорошие, святые, чистые люди. Елыця — елка, только ОЧЕНЬ густая, карпатская. Действительно, забавно.

“Артур, мое серце, що в ночи бувае?”

Артур — самое распространенное карпатское имя — для героя или для медведя, разницы нет. Медведей в здешних местах называют Артурами.

...Или перед Рождеством Богородицы, или Другой (Второй) Матки, как говорят в здешних горах.

Перша (Первая) Матка, соответственно, — Успенье Богородицы в начале сентября. Интересно, что Рождество Богородицы здесь, возле Карпат, до сих пор отмечается и как праздник древнеславянских рожаниц, женских мифологических существ, что сопровождают Род, продолжают род, охраняют семейные веточки и родовое древо в целом и, конечно, определяют судьбу новорожденного.

Рожаницы до сих пор почитаются в горных селах, и на Другу Матку им жертвуют богатый стол и специальные заговоры-просьбы о замужестве.

“Какая тишина в преддверии Карпат, какая тишина и осторожность к слову...” — за точность цитаты не ручаюсь, авторства не помню, но все — правда. Осторожность — потому, что в здешних местах каждое слово несет первородный смысл.

И всякий живущий здесь знает силу слова, тем более — сказанного складно. Современная суггестивная лингвистика подтверждает эту древнюю уверенность.

“Дило йде за словом, як нытка за голкою...” (Дело идет за словом, как нитка за иголкой).

Как непохоже на современную детективную реальность, в которую нас поселили жить, — где судят по фактам, а на слова ВОВСЕ не обращают внимания, ибо заведомо предполагают ложь. По крайней мере легковесность.

Сказки, страшные истории, песни, стихи, старинные истории, легенды и мифы — долгими осенними и зимними вечерами вблизи Карпат.

Это называется “заниматься литературой” накануне Рождества — или накануне Хеллоуина, когда по мокрым галицийским полям скачет знаменитая дикая охота призраков, а на ступеньки домов выставляют тыквы с зажженными свечами.

...Или — в Имболк: праздник молока, в самую длинную ночь в году, накануне Дня сурка, 1 февраля, когда время заворачивается в кольцо.

Древние кельтские праздники, наряду с первородными славянскими и с церковными — тоже в чести здесь. В Пидгорецком замке играют в орков и эльфов толкинисты, отмечая и Белтан, и Самхейн, волшебные кольца и амулеты носит чуть ли не каждый второй житель Львова, а омелу заваривают в чай вместе с барвинком и папоротником. Да и в здешних старинных напевах так явно прослеживается балладная гармония — с обязательным уныло-однообразным рефреном в тексте, многострофной структурой и низким распевом под аккомпанемент, напоминающий то ли ветер, то ли волынку...

О чем — это все?

О том, что на сравнительно небольшой территории Львова умещаются, уживаются и сохраняются практически ВСЕ мифы, легенды и верования ВСЕХ народов, что здесь жили или проходили торгово-кочевыми путями.

Отсюда сочетание несочетаемого в самой сердцевине обыкновенной, повседневной жизни.

* * *

По А.Ф. Лосеву, “миф есть в словах данная личностная история. Он есть чудо как чудом и мифом является весь мир”. Человечеству нужны не эталоны, а мифы. Идеалы и символы.

И хотя, по словам Ауробиндо, сказанным еще в 1968 году, время символов уходит, эта история — о львовских мифах.

И о львовянах, их создающих.

Потому что всякая живая личность есть так или иначе миф, сказал Лосев.

Миф о Львове текуч, вечен и ходит солеными волнами.

...Не говоря уж о крысах.

О канализационных системах.

О реках, которые текут, лишь изредка изрядно проявляясь на поверхности (например, поток Марушка).

О “брильянтовой” рустовке зданий — сверху донизу одинаковой...

Все это тоже волны — разной степени плотности и опасности.

Львов — как всякий окаменевший организм — лежит на холмах рыцарем или ящером, внезапно застигнут (как застегнут!) летаргическим (или другим, ярким) сном. Здесь так много историй, что, кажется, Город выпадает из пространства, странным образом привлекая волонтеров на протяжении многих и многих веков. Приятно пахнет соблазном, и роскошь обозначается, например, упомянутой “брильянтовой” рустовкой, что одинаковой дрожью бежит по телу центральных домов — трехоконных обычно или шестиоконных за отдельные деньги для особенно богатых.

Средиземные — потому что среди земли! — жители пробираются в наваленных друг на друга вековых пластах.

Русинки сладостно моргают, и Юрки, не в силах обнаружить шабли на боку, пишут как-нибудь на чем попало, а то и кровью на снегу, как сказали бы, например, мускулистые упружливые литейщики и шахтеры, составив бессмертные пары на экскурсии между терриконами.

Почему — терриконы? Почему — здесь — в Западной Галиции — терриконы? Кому они здесь?

Неужто и впрямь (всклянь!) червоноградским потомственным шахтарям — литейцам с облученными, разлученными, черными от горя лицами, с выпирающими кадыками, полными невысказанных слов?

Но — кого в этих краях не поразила молонья молчанья?

Потому что можно не говорить: по-русски, по-украински, по-польски. На выбор. Молчание порождает миф. Отдельная — тема.

* * *

Один из здешних мифов — о русских.

Итак...

Говорить о русских, живущих сегодня в Галиции.

Говорить по-русски о русских, живущих в Галиции.

Говорить по-русски о русских, живущих в Галиции, — сохраняя и признавая, безусловно, современные интеграцию, ассимиляцию, продвинутость и т.п.

Говорить о тех, кто сегодня сохранил (сохранил?) — как умышленно выучил — высокомерную повадку, и посадку головы, и кристальную чистоту языка.

О собирателе оловянных солдатиков, вечно пьяном в дым, безумном наследнике Белой гвардии, с невидимыми эполетами, самоубийце, что выстрелил в виски из двух револьверов одновременно.

О спорадической, вспышечной, однако, блестящей выправке и выдержке бывших военных офицеров, ныне пожилых или мертвых, об их балах бывшего Политучилища, которое славилось своими массработниками на весь бывший Союз...

И где?

Здесь, в крутом мистико-политическом вареве украинско-польско-австро-венгерских легенд, историй, страстей, амбиций и трагического фарса, — когда вдруг, неожиданно, до самой настоящей боли в сердце, до судороги сухого, выдержанного в настое времени лица матово звякнет серебряный век — мундштуком и четками над чашкой в кофейне,

прошелестит цветом яблони возле иконы Тихвинской Богородицы в русской церкви синее, в облака, православие,

пророкочет черного шелка русский романс в столовой с ободранными обоями...

* * *

Говорят, что самые русские из русских — эмигранты, хотя с эмиграцией прочно и грустно с самого начала прошлого, ХХ века ассоциируется роковая невозможность вернуться — “в силу исторически сложившихся обстоятельств”. Поехать из Львова в Россию нынешним русским, кажется, так просто... но в КАКУЮ Россию?!

* * *

И тут начинается лепет, трепет, заиканье — и так трудно не впасть в “слюнявую пошлость”...

(По Набокову, “пошляк — это взрослый человек, чьи... мозги составлены из набора идей и расхожих идеалов его или ее круга или эпохи... Пошлостью называется не только обладание набором идей, но и использование подборки фраз, клише, банальностей, выраженных истертыми словами. У настоящего пошляка нет ничего, кроме этих тривиальных идей, из которых он полностью состоит. Он приспособленец, он приспосабливается к своей группе, и он также типичный случай лжеидеалиста, лжесострадателя, лжемудреца. Фальшь — ближайшая союзница пошляка.

Смертельный ярлык пошлости выражает не только эстетическое осуждение, но также и нравственное обвинение. Искреннее, бесхитростное, доброе никогда не бывает пошлым. Пошляк есть везде, в любой стране”.)

...когда, приезжая под Орел, начинаешь ржать от счастья при виде маслят, в которых и в самом деле увязаешь по щиколотку,

...когда в Санкт-Петербурге останавливаешься, как последний непрактичный идиот, в дорогущей гостинице “Европа” — всего лишь потому, что здесь в номере 21 обсуждали русский вопрос Иван Сергеевич и Федор Михайлович, а господин Вертинский так вообще жил год, и в икорном баре русская водка и блины, хотя какая там водка при повсеместном здоровом образе жизни, переложенном на повсеместную экономию, и все эти удочки как раз для таких сентиментальных идиотов — очевидны, но ты все равно ведешься, злясь на себя и удивляясь себе,

...когда по пути из Таллинна во Львов выходишь переменить поезд в Пскове, с понятным отвращением НЕ пьешь тутошнюю вокзальную бурду под названием кофе из алюминиевого бака, с рассеянным видом эдак по-европейски, по-штольцевски поглядываешь по сторонам — ужасаешься, конечно, брезгливо — и вдруг понимаешь, что где-то рядом Михайловское, и тогда (опять как идиот!) уже потрясенно рассматриваешь стакан, и бурду в нем, и лица спящих на лавках людей, выходишь на перрон, видишь серенькое небо, почему-то все так же потрясенно идешь, чтобы не сказать “валишь”, дальше, вдоль каких-то маленьких домов, мимо ободранных столовых и депо, и когда тебя волшебной волной выносит на стену Псковского кремля, с одной стороны которой сушат белье и бегают кренделехвостые русские жучки, а с другой — обрыв и обвал в почему-то синие поля, — и ехать уже никуда не то что не хочешь — не можешь! — хоть на рельсы ложись... пошло и пафосно...

НО ТУТ —

...ссутуля неловко плечи, накачанные в обязательном европейском зале, два раза в неделю, дергаешь всем телом, делаешь привычное за годы и годы очередное ежедневное быстрое подавление и самое что ни на есть русское, по мнению психологов, сверхусилие, и все же едешь — но не в Михайловское, куда тянет, а во Львов, домой, куда тоже тянет: в свою цивилизованную, чужую родину.

И — нет синих необозримых просторов, вбирающих двойную небесно-земную реку, ну и что: зато кофе умеет варить пятилетний ребенок, в турке или в джезве, с кардамоном или с корицей.

И — никакого кома в горле, и не хочется ложиться на землю и целовать ее, как делал всяк и каждый барственный отродясь, из цивилизованных ванн и гербаристых гербов выныривающий (тот же Вертинский!).

Выныривающий не в серую волну брусчатки, правда, — а туда, в щемящее серенькое, с зелеными купами дерев, с ударами сердца посередине, которое русские по всему миру упорно называют “русским” и ничем другим называть не хотят...

Маразм, конечно, особенно на фоне всевозрастающих и укрупняющихся: космополитизма, скоростей и молодости, но... русские эмигранты везде одинаковы, — говорят неспешные книжки отъехавших в прошлом веке писателей... Что ж, им виднее. Наше дело — верить.

— А, матушка, скажут, да все это неправда, несовременная романтика, “Россия для иностранцев” с обязательными кавалергардами, обломовыми, цирюльниками, дилетантами и ирониями судеб — кинематографический формат, и простенький ритм окуджавовских периодов, и обрыв цветаевской строки... Россия нынче иная.

НЕ ЗНАЮ КАКАЯ. НЕ УМЕЮ ЗНАТЬ.

* * *

...Жить во Львове — от рождения даже не понимая, что ты здесь от рождения в эмиграции.

Потому что русского духа здесь нет напрочь — да и как ему тут быть, если учесть все упомянутые даже вскользь воинственные события с передачей города из рук в руки.

Другое дело — дух советский, но это — дух советский и отдельная статья.

Наверное, поэтому здесь русское общество сразу и прочно превратилось в одно из многих других русских обществ западного толка, и ходят сюда бабушки-совучительницы и прочие бывшие советские культработники.

Русские здесь, как и везде, успешно ассимилируются, женясь на украинках, выходя замуж за евреев или поляков.

Украинцы, что интересно, на русских женятся неохотно: по их словам, русские хоть красивы, да слишком уж непокорны.

Дети-метисы в большинстве идут в украинские школы.

Некоторые остаются русскими и по образованию, изысканно предпочитая изучать Серебряный век НЕ в составе зарубежной литературы, участвуя в конкурсах “Знаешь ли ты Пушкина?” и в спектаклях “Маскарад” и “Балаганчик”.

Некоторые предпочитают погорячее: соединяют корневые украинские и русские базы, откуда недалече и до Хлебникова, а уж от него — обратно, в пропасть праязыка, в карпатские заговоры-бормотанья, мольфарство (волшебство! — карп.) чистой воды.

Невозможность вернуться — как мне кажется — и в силу дальнозоркости, в силу невозможности отказаться от преувеличения далекого и не знакомого на ощупь русского, рассыпающегося под спудом книжных эталонов, вывезенных дедушками-бабушками стереотипов...

* * *

Австрийский император Иосиф II назвал город вороньим.

— Сколько же здесь монастырей! — удивился он.

— А кладбищ при них!.. — добавила бы я.

— Власне, циле място — то едыный цвинтар, — сказал Францишек Яворивский. — Собственно, весь Город — одно кладбище. — И добавил: — На этом кладбище самыми ужасными всегда были живые люди.

От одной только этой фразы хочется уйти под землю при жизни.

Семь кладбищ было в Городе в 1772 году, семь кладбищ на семи холмах, между городскими стенами.

Козацкий курган времен Богдана Хмельницкого.

Караимское кладбище, превращенное в еврейское, “старое”, мусульманское кладбище при мечети, братская могила поляков и татар.

Князья поставили первую княжескую усыпальницу во дворе храма св. Николая.

Молодой итальянский торговец вином Микелини и его возлюбленная Пелагея погибли от эпидемии чумы в 1594 году и были похоронены в могилах с одинаковыми надписями: “Смерть не разлучит то, что соединила любовь”.

Отдельное кладбище для умерших в дороге, скоморохов, убитых и самоубийц — тоже за городом.

А детское захоронение жертв моровой эпидемии в районе Песчаной горы?

А еще одно моровое захоронение на склонах Замковой горы?

А кладбище армян под плитами армянского собора в самом центре города?

Здесь юный М. Боярский со товарищи играли первую дуэль-знакомство, подъезжая на жеребцах с разницей, книжно-классической, в пятнадцать минут. Рапиры с завернутыми концами резали сумрак, настоенный на армянских мертвецах, Боярский выбрасывал в выпаде тело, скалил зубы и вдруг становился французским армянином, и мальчики-актеры из Москвы и Питера становились взаправдашними Атосом, Портосом и Арамисом, европейскими. Безумие.

Молчание рождает мифологемы.

Лычаковское кладбище с таинственными склепами, красивейшее в Европе, да еще странные дома, куда вселялись, не понимая толком, что делать с нетронутой утварью и мебелью...

Просвещенный абсолютист, император Иосиф ликвидировал 28 церквей, соборов и костелов, вывез гробы и трупы далеко за городскую черту. Одно из новых — ВЫВЕЗЕННЫХ — кладбищ император Иосиф разбил близ парка “Железные воды”, что на Новом Львове: здесь на оккупированную виллу Ленкевича вселилась после Второй мировой войны наша семья.

Тогда же, после Второй мировой, на сцене Львовского Оперного театра шли суды над политически неблагонадежными, и на этой же сцене Вертинский, согласно сценарию, становился на колени и целовал грязные заплеванные доски.

“— Время звенеть бокалами! — вскричал сын коменданта города Эль Виктор Курсанов, самый младший из нас, ему-то и было всего лет семь...” (цитата из прозы В. Сосноры). После этого вскрика юная дендистская галерка расстреляла выступление Вертинского шутихами и пугачами.

Виктор Курсанов был моим отцом.

* * *

Когда выходили детские полки, вооруженные до зубов отцовскими и трофейными доспехами, в виду плавногорних ландшафтов Нового Львова, в полководцах были совсем юные Викторы: Соснора, Курсанов, Сумин.

Они, довоенные и послевоенные мальчики, все сплошь поэты, дети номенклатурного состава с оккупированных дач, устроили расстрел слюнявому Вертинскому с его отвислой челюстью: они ненавидели и боялись молчаливых мрачных отцов — чекистов, номенклатурных работников и военных, как ненавидели всякий лживый и трусливый фарс, и потому стреляли с галерки в Вертинского.

Они, мальчики, будущие диссиденты, в детстве с шиком носили гусарские карнавальные ментики и настоящее огнестрельное оружие, на спор выходили на третьеэтажный карниз школы, где учились, с шампанским, с повязкой на глазах (теперь в той бывшей советской школе с французским уклоном — католическая богословская семинария)...

“В 15—16 лет начали влюбляться: жмурки, догонялки, настигнуть, обнять как бы случайно... Академическая улица вечером тянула как насос. У Сосноры была Галя, он слова не мог ей сказать от счастья.

На новогодних балах, в костюме австрийского гусара, демонстративно отходил в сторону и писал что-то в тетрадочку, неожиданно красивый, как Жерар Филипп”, — вспоминал однокашник моего отца и Сосноры Виктор Сумин.

Мой отец был сыном коменданта Города: дед Николай Семенович заведовал рынками.

У Сосноры отец занимал должность заместителя председателя областного исполнительного комитета по делам физкультуры и спорта, а, надо сказать, тогда область включала не только львовские окрестности, но и Закарпатье. Соснора-старший в свое время всерьез учился цирковому эквилибру, пытаясь через тело нащупать мир: извивы и сжимы на перше вниз головой, на маленькой плоскости, пусть и большой, отцовой руки.

Настоящий физкультурник.

Все соседи держали коров, потому что это было выгодно. Еще была картошка и зеленые яблоки.

Худые жалкие мальчики победно фехтовали по утрам — потому что отцы победили, и назвали сынов Викторами — через одного. По утрам собирались у кого-то дома — и фехтовали прямо посреди комнаты, в рубашках навыпуск, такой дружбы не было никогда и нигде, запальчиво утверждали.

Фехтовали шпагами с обязательно завернутыми концами.

Оккупанты оккупировали польские дачи, забрали кабинетные рояли, пили домашнее молоко, надоенное умелыми (умело подобранными) женами, подписывались на советские библиотеки по узаконенному списку: Вересаев, Горький, Шекспир, Сергеев-Ценский, Майн Рид. Жалкие мальчики, заброшенные в кабинеты, читали и играли музыки. Когда не фехтовали.

Девушки-дочери, сестры Викторов, ходили с пистолетами — от бандитов и бандеровцев. Умницы, ничего не боялись, погибли позже все как одна — почти — во цвете лет от неизлечимых болезней или одиночества. Ибо нет пар первому поколению русских советских денди в украинской среде.

И — если девушкам из высшего общества трудно избежать одиночества, то девушкам из высшего русского советского общества на выезде трудно — вдвойне.

Оставшиеся в живых русские — уже несоветские — девочки иногда посещают Русское общество (см. выше).

Но — вернемся в 45-й.

Было: паруса воздымающихся садов и парусиновые тенты, прикрепляли салфетки к софам, варили варенья, спирты стояли в огромных бутылях, а смешение вязкого и легкого давало изысканный французский ликер. Дети украшали военные впалые грудки блямбами из трофейных жестянок.

В своих окраинных садовых выступах, в летней изнанке со мшистыми швами, ушли из дому, обидевшись и придумав военную тайну: пришло САМОЕ время. Военная хитрость одного происхождения с тайной и магией.

Придумали страну с тучей солдатиков, водили по чердакам, по нарисованным картам.

Битва около шкафа? — о, нет, Битва при Шкафанляо.

Наполеон обнимает Нея, и вся армия идет на Париж за ними двумя.

Мюрата, неаполитанского короля, красавца, расстреливают — и он командует своим же расстрелом.

Вот герои! Вот роскошь тайного чувствования!

Шесть тысяч солдатиков и еще три тысячи. Гусары, кирасиры, кавалерия, что движется в два раза быстрее.

“Соснора назначил себя самодержцем, придумал законы. Воевали и в большом мире: улица Панаса Мирного против Надъярки. 30 против 60. Подрастающий бомонд против гегемонов. Закованные в латы из мясных тушонок, работали с двумя шпагами одновременно. Бились на холмах. Рабочие несли сыворотку для раненых, бонмотисты были все в касках, летели камни — и каски спасали. Условно убитый садился на землю (шпана втыкает в тебя палку — и ты должен сесть). Настоящих рыцарей было мало, как на шахматной доске. Кто тура, кто король... Остальные пешки. Соснора сделал себе маску туры. Бур Великий стал конем”, — вспоминал В. Сумин.

* * *

Мой дед Николай Семенович, которого я никогда не видела, советский подполковник, заместитель коменданта Города, человек жестокий и сентиментальный, тайный стихослагатель и романсопевец, каждую весну уезжал бродить в высоких сапогах по местным галицким болотам в сопровождении династических чистокровок Пальмы и Дуная, пойнтеров с непревзойденными охотничьими качествами.

В свое время дед пятнадцатилетним поволжским неучем из деревни Авдотьино отправился в Конную армию товарища Буденного, начал писарем при штабе, а через год командовал полком.

Помню дедову фотографию тех лет, сохранившуюся у бабушки: маленький серьезный мальчик в фуражке и портупее с бешеным взглядом и большим, плотно сжатым ртом. Очень бешеным, очень большим и очень плотно сжатым. Типичный суровый романтик.

Кроме пачки фотографий, портупеи, медалей и планшета, от деда осталось несколько тетрадей с аккуратно (он все делал аккуратно!) записанным циклом стихов о Даше-работнице и Маше-колхознице, двух идеальных женщинах, которые могли все: от многостаночной (вариант: многотракторной) работы до расстрела контры.

Тетради с поэмами об идеальных женщинах регулярно доставались из семейных анналов и демонстрировались во время семейных чаепитий, а отрывки поэм зачитывались семейными же чтецами нараспев и с восторгом — из поколения в поколение.

Дед Николай Семенович закончил Высшие Командирские Курсы в Ленинграде, и там же, на курсах, в дыму (по словам бабки Марии Андреевны, которая дожила почти до ста лет!), в угаре белых ночей неожиданно полюбил литературу.

С голоса, со слов своей будущей покорной жены, соответственно, моей бабки, которая в свое время поразила сурового романтика голосом, достоинством и знанием стихов.

— Он дал мне все, — твердо говорила бабка, опуская подробности интимно-романтических отношений.

Мы жили — и, слава Богу, пока что живем! — на скромной даче польского профессора, который уехал в Краков перед самой войной.

На профессорской дочке задолго до войны женился альпинист и летчик, филолог в очках с тоненькими дужками, фотограф-аматор Адам Ленкевич. От этой семьи в доме остались диапозитивы, по которым теперь вся Польша печатает открытки с видами старого Львова.

* * *

На лилово-серых волнах прихожего воздуха, помню, часто висели чаечками шинели.

Серые и лиловые.

И куртки. И просто шапки.

Люди-гости пили чай, иногда пели под гитары, иногда прикладывались к стеклянным граненым штофцам в ореховых шкафчиках, к рюмочкам за кривыми вогнутыми стеклами...

Дедова библиотека занимала три кабинетные стены, как будто выкладывала деревянными полочками-коробочками, поставленными на попа, коллекционные стенки.

Книги: сложенные, как бабочкины ороговевшие крылья, — корешки, внутри — желтоватый шелест джеклондоновской романтики, сдвижки на другой век, на снег под золотой неумолимой луной, на лай упряжных собак, на гонку вдоль черного, ледяного, как мертвая вена, ручья...

(Теперь мой старший брат работает на золотых приисках в Канаде — в ТЕХ самых, джеклондоновских местах — изящный поворот Судьбы или волшебный отзвук Города?)

Потом, в четырнадцать, — сухой мятый алый шелест парусов над синим небом. Босая смуглая ножка с цепочкой вокруг щиколотки, с тяжелым цветущим хлопаньем грубого платья около коленок, когда стоишь на оконечии моря, “спали волны жизни, Антоний”...

Спали растения А-ЛОЭ на подоконнике, и золотистого меда струя из бутылки текла так печально и долго, что молвить хозяйка успела: здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла, мы совсем не скучаем.

Мы с сестрами и братом точно не скучали.

Грели кафельные печи всю зиму.

Два кресла стояли у деда в кабинете. Одно — черное, кожаное. Второе — кирпичной, в крапочку, обивки. “Вольтеровское”, — говорила бабушка, еще когда была жива. Я садилась в кресло — то, что стояло напротив окна — и, когда книга вываливалась из сонных рук, начинала бормотать сонную чепуху, как будто улавливая ее из темнеющего воздуха, еще не вполне догадываясь о том, КАК эта “чепуха” может повлиять на жизнь.

— Представьте, представьте... темный лес нестрашный... выходит старший, зеркальные марши... связываю да режу, валежник, валежник, блещет огонь, звук, звук, пламя чадит, найти да схватить... лезвие как молва, похвала да слова, молитвой раненный, немой схваченный... мой дружочек... подарок в платочке...

И тут же старинные, карпатские:

— Билый басарынок... виночок барвинок... дивойко, дивойко... пыриг з чаривойкоу... в одному хвылынка, в иншому — щаслыва годынка...

Или что-то в этом роде.

Так я болтала, пока меня не отправляли спать.

* * *

У папы был чудесный дар: он умел рассказать так, что слушателю становилось видно, КАК все было.

Рисовал словами картинки. А из картинок составлял истории. Такое монтажное кино. Я не знала, как это назвать, просто слушала с восхищением.

Папа знал о Львове все.

И не только о Львове.

Еще о карпатских лесных тропах и замковых особенностях.

О Питере.

О тамплиерах и Дракуле.

О королях, французских и английских.

О путешествиях на кораблях.

О драгоценных камнях.

О стихотворных размерах.

Об индийских йогах.

О Пушкине и декабристах...

По воскресеньям исправно затачивал карандаши, клал перед собой кипу чистой бумаги и сидел в глубочайшей задумчивости минут двадцать (подозреваю, что точно так же когда-то сидел и дед). После чего глубоко вздыхал, прятал карандаши и бумагу, собирался и шел в Город.

К друзьям.

Бабушка говорила, что в детстве отец был балованный, красивый мальчик, страдающий от домашней военной тирании.

Не пошел в военное училище.

Читал вслух, в одиночку, для себя французских “проклятых” поэтов в оригинале и лучше всех танцевал твист на вечеринках.

Поступил на журналистику. Писал стихи и пьесы. Любил то Нелю, то Люду...

Был исключен за идеологические нарушения, за то, что с такими же номенклатурными мальчиками с соседних дач, безалаберными сынками высшего военного состава и ведущих инженеров, придумал и снял любительский фильм об американских шпионах, а пленки каким-то образом попали в КГБ.

У деда были невнятные неприятности, отца исключили с журналистского факультета, и он серьезно заболел.

Восстановился на заочное отделение геологического факультета. Уехал на практику — и на практике встретил мою маму. Родители год пожили в родовом гнезде под молчаливым прессингом деда — и махнули на заработки на Север. В Коми АССР. Все это мне рассказала бабушка.

* * *

Мама тоже рассказывала.

Например, то, что деревянный финский домик под Сыктывкаром, куда вселилась юная семья, состоял из двух комнат, погреба, сеней. Дверь из сеней открывалась в поляну, полную черни и зелени, потому что в траве росли черные ягоды.

Папа устроил в большой комнате полки для книг и уставил их огромными альбомами. Выписывал польский журнал “Пшекруй”, умел все так же лихо танцевать и флиртовать с девушками. Мама носила плиссированную серую юбку, коротко стриглась, они с папой только что съездили в Польшу и Чехословакию. Нас с сестрой оставляли на нянек.

Потом работа под Сыктывкаром закончилась, и семья уехала еще севернее — в Воркуту.

Папа работал главным инженером на шахте несмотря на отсутствие диплома, стрелял куропаток в тундре.

Наконец Львовский университет был закончен, семья вернулась во Львов. Дед к тому времени умер. Мы с сестрой так его и не увидели. Отца пригласили преподавать в Политехнический институт. Кроме того, он стал водить экскурсии по городу — и вскоре стал считаться одним из лучших знатоков.

Большую часть времени папа проводил в своей любимой кофейне при магазине номер 17 с многообещающим названием “Нектар” — и не один, а в компании, которую в ежевечерних отчетах для мамы именовал — “Золотая Рота”. Это была такая игра, отдельный мир, где вне зависимости от внешних обстоятельств все происходило по своим правилам, понятным и неинтересным (так мне тогда казалось).

“Золотая Рота” состояла из троих или четверых мужиков, похожих на художников, и двух или трех женщин, похожих на мужчин. “Золоторотцы” обменивались намеками о властях и пили шмурдяк, знали толк в архитектуре и импрессионистах, читали в перепечатке Гумилева и Солженицына и рассказывали друг другу политические анекдоты.

По мужской линии нашей семьи отец был поэтом во втором поколении.

* * *

В 70-е годы стали популярны клубы самодеятельной песни. Там, по рассказам моих старших сестры и брата, собирались люди, умеющие играть на гитарах — с разной степенью красоты и подготовленности.

Способ самоутверждения, альтернатива существующему конформизму и даже строю. Совершенное диссидентство, по определению А. Синявского:

“Диссиденты — люди, выросшие в советском обществе, это дети советской системы, пришедшие в противоречие с идеологией и психологией отцов.

Характерно, что политический акцент в диссидентстве вообще притушен и на первый план выдвигаются интеллектуальные и нравственные задачи.

...И если производят какую-то, условно говоря, революцию, то в виде переоценки ценностей, с которой и начинается диссидентство”.

Общность, создающая иллюзию дружбы, высшего товарищества, круто замешанного на благородстве и духовности...

Групповая психотерапия для помнящих время, род, обиду.

Индивидуалисты из кофеен снисходительно посмеивались, предпочитая Мандельштама и Аполлинера. Посмеивались — но не могли не поверить в искренность идеалов. Других выходов не было.

Нищие вечера, беспросветные дни, железные утра, машинка или фортепьяно. Так писал один из тогдашних — Ал. Галич. Все атрибуты элитны и маргинальны!

Готовили концерты, программы, пели и декламировали на площадях, в музеях, в театрах, на пограничных заставах и на заводах фрезерных станков.

Смотрели фильмы Тарковского и Феллини, читали Стругацких и Булгакова, рассказывали анекдоты о Брежневе и дистрофиках, ездили на каникулы в Таллинн.

Пили пиво и красное вино.

Ездили в монастыри.

Курили югославские сигареты зеленовато-золотистой бумаги.

Переживали безденежье, эйфорию, запои, предательства друзей, голод, смерть, неизлечимые болезни, воровство, изнасилование, встречи с милицией, неожиданные деньги, поездки на юг, лесть, популярность, зависть, криминальное чтиво, некурение в полный рот, нелюбовь к вину, скучные рестораны, новую еду, чужих гостей.

И — давайте восклицать, друг другом восхищаться.

* * *

И мы туда хаживали. Мы все — и постарше, и помладше — были дети горожан, и сами горожане.

* * *

...когда Иоганн Гутенберг в 1455 году уже выпустил первую печатную Библию на латыни, Швайпольт Фиоль напечатал в 1491-м первую книгу кириллицей в Кракове, а Франциск Скорина издал в 1519-м в Праге “Пражескую псалтырь” на славянском и “Библию русску” на русском языке, Железный Первопечатник пришел в Город, основал здесь типографию, и сразу же — в 1574 году — напечатал “Азбуку” с грамматикой — первый русский печатный учебник.

Железный Первопечатник знал шрифты, разбирался в искусстве вырезать замысловатые гравюры по дереву, умел украсить текст заставками, концовками, заглавными буквами, гербами и изображениями Луки и Давида.

После смерти Первопечатника искусство его приумножилось и расцвело пышным друкарским цветом в местных соленых землях близ невысоких ярких гор.

Я закончила Печатную академию имени Ивана Федорова и получила диплом редактора.

Город был переполнен книгами, потому что все, все здесь записывалось — начиная с XIII, монастырского, века, когда было принято повсеместное решение записывать все, что происходит по алфавиту и последовательно. При монастырях открывались школы и позже — печатни. Монахи из века в век составляли жизнеописания и украшали их красивыми узорчатыми буквами, например:

“А”:

“А так ли важен язык, — спрашивал монастырский, приблудившийся к иезуитскому стану мальчик-русин XVI века у мудрого латынника, библиотекаря:

— O, я знаю, знаю, — отвечал косноязычно, потому как задумчиво, — что греческий первее латынского, и украинский забыт, хотя и бьет, фонтанирует, как ни жми жгутом раны, и нарождается, никого не спрашивая. Но знаю еще и то, что уметь надо знать истину без рассуждений, как ее знают в детстве, как, еще кусками, помнит живопись: красное с темно-синим... Богородица с дитятей и рыцарь под вишней с люлькою...”.

В средние века книги читали вслух и наедине с собой.

* * *

Галлы накатывались въедливым морем, земля и вправду была слезной, и мне иногда казалось, что по утрам под одеялом ходит рыбий хвост — так не в силах, невозможно было расцепить ножки для того, чтобы идти в жизнь. “Загубылось сердце. Хто його утишыть? — никому не треба” — цитата. (“Потерялось сердце, кто его успокоит? — никому не надо...”)

Как будто высвободить из другого мира ветвь, потом еще одну, и еще — пусть кривую...

Исключительная возможность усматривать дервишей в соломенных башмаках, корабли из дерева, пронизанного ветром по всем направлениям, чудные заточки в перьевом мешке — и вся эта чепуха, как и рыбьи безголосые девы, и тысячелистые сладкие цветы, и морские гигантские кони, и алое воинство в облаках — все это было, было, было, существовало — и не в воображении, а ВПРАВДУ, но отодвигалось на другой, ненужный план неспокойным движением слов, прерывистым дыханием, опущенными к полу глазами. Потомков номенклатуры (русских, девушек, молодых — нужное подчеркнуть) ПРОПУСКАЛИ. И некому было сказать пусть и важное.

В разных уровнях, в разных плоскостях ТЕЛА ГОРОДА, в плотном, хоть и разреженном струйками прохожих строе все же жили.

Жить поначалу было хорошо, потому что безопасно и пусто, что на деле — основательно.

Мы читали о Городе: “и это не мы, и это, и такими мы не будем”.

Иногда случались эпидемии и катастрофы, объединяющие в борьбе против.

Воздух, сырой и черный, как тело змея-аспида, передвигал беды.

В старой книге было написано:

“Чтобы успокоить воздух, надо выкопать яму, а потом в нее вбить осиновый кол”.

А можно было отчаянно оставить дом, семью, почти немыслимым проступком шагнуть — не в яму — на холм, в траву, но сначала — в ясные фиолеты предвечернего переулка.

Запевала-поэт на фоне хора чернокожих слонов помахивает глянцевым лицом в белом окне выхода из проулка.

Темное слоновье гудение топит вчистую густые кисели других покинутых слоев.

Сонный мир — потому что сразу хочется спать, едва пошевелишь приплюснутым телом, припоминая печь для курения в открытую пасть — ту, что распахнута в гибкий молодой утренник позднего мая.

В гибкий молодой ивняк.

На-ивняк.

Сверху — слоистые, смолистые, другие леса выступят тягучими мачетеками над иностранными флотами, сэйлорами.

Снизу — лабиринт подземных рек между многоярусных могил, и пахнет сладким.

Ла-да-да, Ла-да, Богиня Любви, языческая девочка, живущая в траве неподалеку от минеральных вод, не спорит с Богом.

Живая трава, и живой еще Космос, товарищ, погибший через несколько лет от пьянства, рассказывал мне о лечебных минеральных водах начала прошлого века. И еще о кургане, языческом капище, где и начался когда-то Город.

На холме, где когда-то, по древнему обыкновению, древнее племя разложило свои первые поселенческие лабиринты, шелестела высокая трава. И — хорошо было лежать в ней.

Кто из нас, проклятых наследников прошлого, не любил сюда приходить, подальше от дома, смотреть в облака, плывущие над зелеными летними холмами, понимая, что вот это — вечность, бессмертие?

Пряного вида, с закатанными по локоть рукавами, с пушистым животом, кто из нас не умел расшевеливать белок на маковках кораблей до состояния щеток-летяг, что чистят небо?

* * *

Однажды, в десятитысячный раз гуляя по этим холмам, я познакомилась с настоящим шаманом-волшебником из древнего карпатского рода. Шаман — или, иначе, мольфар — только пожмет плечами на мои вопросы о том, может ли слово что-то поменять в мире: а как же!

Суггестия есть побуждение к реакции, противоречащей, противоположной рефлекторному поведению отдельного организма. Можно внушать лишь противоборствующее с импульсом первой сигнальной системы (В. Поршнев).

Но это будет позже.

* * *

...А к занятиям в Академиях, к чтению вслух, к бормотанию неясных пока слов и лежанию в траве мы ходили в горы, фехтовали рапирами с загнутыми концами и гарцевали на ипподромах.

На улице Армянской — неподалеку от места киношной мушкетерской дуэли — традиционно собирались те, кто составлял богемный цвет Города в 80-е годы. Те, кто нам Город сдал.

Сергей Дмитровский, Артур Волошин, Кузя, Игорь Никитин, Жорик Черный и Жорик Белый, Боря Бергер, Гошка Буренин...

В кафе приходили, потому что идти было больше некуда. Особенно в перерывах между парами в институтах. После дуэлей, ипподромов и походов в горы. Играли на гитарах и фортепиано, знали весь Серебряный век на память, девушки из этой компании были горды и непонятны для чужаков.

Не подступиться было к узкому кружку заносчивых вельможных юнцов с обязательными шпагами. На них хотелось смотреть, привстав на цыпочки, как из-за железной ограды, поражаясь фейерверку таланта и празднику, который всегда с ними.

Впрочем, многие и не подступали.

Юнцы читали во мгле кофеен и подсмеивались над провинциальной искренностью пришлых.

Марки и военные битвы не обсуждались.

Та-ла-ла... Палала сосенка... сосница...

Народная польская попевка.

И — все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой!

Цитаты наперебой, насмешливый цинизм, стук пивных или кофейных кружек о пластик столешниц.

Галчинский и Тувим в оригинале, по-польски, от избытка знаний, и в оригинале же, по-польски, довоенные песенки о Львове:

“...бо гдже ешче люджям так добже, як тут? — тылко ве Львове...”,

и снова, под пятую кружку с пивом — по-украински:

“...та-ла-ла... палала сосница...”.

— Сосница — та, которая только что отошла ОТО СНА — СО СНА, — думалось скромно, скромно сидя в значительном-почтительном отдалении, за отдельным столиком, потому что, повторяю, не подступиться было к этому блестящему взрослому — на несколько лет старше! — кружку!..

Жил, правда, еще в голове некий (некая?) Соснора — дивный выкрут сна и сонорного вызвука, прононса прошлого, с французским выговором отца...

Но — смех и гогот, и стихи взахлеб из-за соседнего стола, и волна относит волшебное слово куда-то в затылочную кладовушку — за вУШКО!..

* * *

Когда Город невелик, но разноуровнев, как море, с его волнами и многовековыми напластованиями, когда он просолен, глубок и сложен, как взаимовходящие пространства, в нем, в Городе, интересно и опасно жить. Иногда нечем дышать. Разные течения настолько вязки и густы, что отращиваешь невольно плавники, перья, нос, готовясь к выходу на сушу. На суше же — на большой суше, якобы снимающей маргинальность! — чувствуешь себя монстром.

Наверное, поэтому фантасмагорична и уникальна львовская графика — художникам дано не просто угадывать, но ВИДЕТЬ сие. Как поэтам — называть. Саша Аксинин, меченый гений графики, давший задел ВСЕЙ современной знаковой визуальной системе на запад от Львова, изможденный концлагерный мальчик в очках, просил письменно об амнистии, о том, чтобы ему прекратили подавать ежеминутную информацию в мозг.

Он ужасно устал, Саша, — непонятно почему в 35 лет. Саша был слабый, наверное, к тому же не занимался спортом.

Счастье какое, хочется написать, что некоторые поют. Или занимаются спортом (например фехтуют). Или ходят в горы. И что еще у некоторых — задел из совбиблиотек — как прививка от усталости.

Если бы человек услышал всю информацию отовсюду, он бы сошел с ума: читать знаки. Так думают некоторые — другие, из тех, кто не занимается спортом.

Сошел с ума — или попросил бы о смерти, как это сделал Александр Аксинин — и тут же разбился на самолете, услышанный.

Об Аксинине рассуждал в своем эссе Игорь Клех. Не так о нем, как о феномене литературной немоты последующих годов и о себе, наверное:

“Надо сказать, что это была всеобщая болезнь 70-х, высшая нота, взятая “официальной” и “неофициальной” культурой тех лет. То были поиски смысла преисподней, онтологической обеспеченности пребывания в историческом обвале. Ключевое слово той эпохи — “вечность”. Или так еще: человек в поисках смысла. В Москве стали догадываться, что это не “высокая” болезнь, еще в конце 70-х, но, боже, каким позорным финалом, какой дешевой распродажей Логоса разрешилось это заболевание еще через 10 лет, то есть уже в следующую эпоху. Гессе, Булгаков, Тарковский — какой великолепный шифр, пароль, и какой эзотерический разврат развился на этой почве: какое рукоделие и эклектика, какие гляделки до обморока — как институт созерцания, какое невиданное словоблудие. Вот один из истоков немоты, поразивший вскоре — на фоне разнообразнейшего треска пустоты — русскую культуру”.

Что тут скажешь?

НЕ ОГОРЧАЙСЯ, ИГОРЬ!

...Или — Юра Чарышников, иллюстратор-график, книжный воплощатель миров, тоже бывший львовянин, теперь живущий в Нью-Йорке, он получил Гран-при в Голливуде за лучший ФАНТАСТИЧЕСКИЙ рисунок...

Творчество — не отражение и не отображение, а создание рядом с жизнью еще и другой жизни, — сказал Виталий Наумович Кутик, папа поэта Ильи Кутика, бывшего львовянина, ныне профессора одного из американских университетов.

— Мистические взгляды казались мне всегда результатом недоразвития... я не говорю недоразвитости, — добавил, смущаясь. — У меня нет способностей ТАК воспринимать мир. Люди с такими способностями интересны для меня сами по себе. Когда жизнь расширяется таким образом, что в ней появляется то, чего в ней не было, это и есть творчество.

Вот как он сказал, Кутик-старший.

* * *

Здесь сдвиг, зацепка и поправка, — смещение акцентов, съезд с национальности — в соседнюю плоскость — на застойный исконный урбанизм, столь присущий позднему Средневековью, когда и расцвел наш Город.

Сдвиг — потому что те, кто живет здесь, за городской стеной, — прежде всего горожане.

Еще раз.

Сначала — горожане, потом — поляки, украинцы, русские, евреи, армяне...

* * *

Здесь с пятнадцатого века — Магдебургское право, то есть право на самоуправление, а значит, здесь с пятнадцатого века живут совершенно особенные горожане, которые с пятнадцатого века понимают глубинный смысл экономических приливов-отливов и пожизненное умение ладить с соседом.

Основную роль в бытийном укладе по Магдебургскому праву, пишут, играли богатые купцы, которых выбирали на управление Городом.

Еще — мастера.

Еще — красивые женщины.

В городе всегда жили особенные — таинственные красавицы-зверюшки, хрупко-неправильные, с очерненными по всему кругу тонкой глазничной кожи лемурскими глазками, с переломанными специально, в раннем детстве и дальше, многажды, по мере школьного продвижения, ключицами.

Красавицы с серебряными браслетами, надетыми с кровью вкруг хрупких запястий в пору созревания, с перьями, нарощенными поверх шляпных мохнатых ушек, с прикипевшими, приваренными мехами поверх суженных намеренно плеч.

Суженных — благодаря переломанным ключицам, суженных и переломанных намеренно, все в тот же период пол. созревания, из-за того, что в узких витражных коридорах иначе никак — в узких витражных коридорах, переходящих в витые лестницы, переходящих с этажа на этаж... Впрочем, это уже чистый модерн — или сецессия, как тут принято говорить, садо-мазохистические заморочки, вполне понятные именно здесь — еще бы: знаменитый Захер-Мазох родом из Львова!

Девушка Лера, страшная красавица, написала:

“Люблю притворяться, менять платья, скучать, лениться, гулять с собакой, не ходить в гости, люблю, когда меня не любят, люблю эротичных мужчин, роскошные обеды и качественную музыку...”

* * *

Русские плохо торговали. Другое дело — евреи. Или армяне. Но в общем котле все и всё, в принципе, смешивалось.

“На Востоке были города в сто раз больше и богаче Вильно, Минска или Львова, но вот горожан на Востоке определенно не было. Горожане были индивидуалистами. Горожанин хорошо отделял себя от общества и свой интерес от интереса общества, короля и города. Горожанин плохо понимал, почему он должен скрывать свое желание нажиться и почему о его добрых делах никто не должен знать. В поведении горожанина проявлялось то откровенное своекорыстие, которого западный русский вовсе не стеснялся. И — показная, широкая благотворительность” (А. Бушков, А. Буровский, “Россия, которой не было”).

Константин Корнякт — известный меценат, например, разбогател на том, что присвоил вложенные в него деньги молдавского господаря Якова Деспота, отравленного Стефаном Томшею.

Плюс у всякого в крови — независимо от группы и состава крови — трепет перед святостью договора и свободой личности, а в железной здешней воде, которую приезжала пить вся Европа в начале XX века — летучий вкус истории и уход от прямого ответа.

Плюс консерватория с многолетними традициями (откуда Юрий Башмет!), роскошный Оперный театр и театр им. Заньковецкой (откуда изысканный и порочный Роман Виктюк!), первая и единственная в Украине Печатная академия, и Академия искусств, и важный Львовский университет с гимнами из темных веков, и действующие монастыри, и замки и дворцы в окрестностях города, и несть числа издательствам и книжным домам, потому что художников, печатников, философов и писателей здесь гораздо и гораздо больше, чем потенциальных зрителей и читателей.

Правда, после развеселого школярства и студенчества меньше смотрят и мало читают, и потому еще, что, как было сказано, основное занятие жителей, и русских по крови тоже, — повсеместная торговля: торговые пути никуда не делись с момента заложения Города князем Данилой в XIII веке.

Жены торговцев, принарядившись, пьют кофе пятидесяти шести сортов в роскошных кондитерских с фотографиями видов старого Львова по стенам. В том числе с фотографиями Адама Ленкевича.

А магазинов и кафушек даже больше, чем можно предположить, это общеизвестно, и сюда ездят “на каву” — традиционно, всегда.

При всем соблазне сравнить сегодня наш Город с самым большим селом в Средней Европе и при всех УЖЕ имеющихся сравнениях (например, сравнение писателя Игоря Клеха, бывшего львовянина, ныне москвича) — не соглашусь и не сравню. Хотя и помню и о куликах, и о болотах.

* * *

Что еще об этих землях, родных, соленых от соли, ибо Галиция — это соль прежде всего?

Брусиловский прорыв, Николай II, Петр I, Иван Федоров, авиационная петля Нестерова, недавняя катастрофа на Скнилове, первый в Европе концентрационный лагерь для политических под Таллергофом в Австро-Венгрии в 14-м году...

Данила Галицкий, князь Роман, основоположники Галицко-Волынского княжества и Львова.

Дорога хуннов через Карпатские леса в Европу.

Середина XIV века, когда Галицко-Волынское княжество отходит к Польскому королевству и Великому княжеству Литовскому.

Разные области Галиции продолжают существовать и развиваться в составе Польши, Великого княжества Литовского и Австрии до 1795 года — до того, как они отошли к Российской империи по третьему разделу Польши.

10 ноября 1795 года столица Польши капитулирует пред Россией, восстание Тадеуша Костюшко подавлено. 25 ноября Станислав Понятовский отрекается от престола и последние годы, до смерти в 1798 году, живет в Петербурге, презираемый всеми поляками.

По условиям третьего раздела Польши 1795 года к Российской империи отошли все земли, населенные русскими, то есть те, которые называются сегодня Западной Белоруссией и Западной Украиной.

Австрия получила Волынско-Галицкие земли со Львовом и Галичем, великопольские земли с Краковом, историческое сердце страны. И владела до 1818 года, до развала Австро-Венгерской империи.

В 1897—1900 годах Генрик Сенкевич написал исторический роман “Крестоносцы” об отношениях Польши и Великого княжества Литовского. В числе “польских хоругвей” он назвал “львовскую” и “галицкую”. Львовские земли переходят от поляков к австриякам и обратно — до самого 1939 года, до того, как эту территорию занял сталинский СССР по пакту Молотова—Риббентропа.

* * *

Итак, в первом слое Города — кружили санки по разбегу дорог от центральной площади: санок с рыбой и белозубыми Изабеллами в мехах, Богдан Хмельницкий осаждал Город, крылатые гусары плакали над отвергнутым хорунжим, все убыстрялось, тут же убили ляхского принца Владислава, Ян Казимир писал Марысеньке, и она болела от него сифилисом, игрушечный Наполеон вел битву оловянных солдатиков при Шкафанляо, пастух Артур по ночам превращался в медведя, бармен разливал мартини, наркотики продавались на “точках”, люди с повышенным национальным самосознанием стояли, сцепившись за руки, вдоль дорог на много километров и голосовали за свободу, на углу Академической качался пьяный Бур Великий в кожаном плаще и автоматом под полой, Артур Гротгер заканчивал картину, из-за которой много позже убьют Диму Шелеста, работника картинной галереи, улицу Суворова переименовывали в улицу Сахарова, а проспект Мира — в улицу Степана Бендеры, и в мире не было ничего, кроме музыки. Тонкой, страстной, на вышних регистрах.

Все как везде: никто ничего не мог предугадать наверняка, но все время что-то происходило.

* * *

О котурнах и движках (назовем условно “уровень моря”), которые поддерживают и выводят на определенный уровень, от которого можно отталкиваться, а можно и нет — по выбору.

Уровень моря — что это такое?

Моря тут нет. Точно. Но ракушечник находят до сих пор. И летним полднем улицы пахнут морем. То есть солью и солнцем.

* * *

Муштатов, продвинутый поэт, сказал мне:

— Море, оно ведь не просто так, оно гуляет с места на место... Разве не знаешь?

Знаю.

Все гуляет — и русская тема тоже. Как и всякая другая тема. И поэзия.

Некоторые настаивают на южнорусской школе с сильным польским вкраплением, прибалтийско-немецкой упорядоченностью, австрийской либидозной распущенностью.

Но моря — нет.

Зато есть речка, много раз упомянутая, невидимая, присутствующая всегда.

Образующая своими речными прогулками, про-У-лками — то самое море: куда ни повернешь — попадаешь в другое измерение, в непересекающиеся плоскости, в иной слой.

Любой плывок вдоль закованных стен — поэтому круглые повороты.

...определенная невозможность вернуться из этой эмиграции.

Еще и потому, что здесь, в этом Городском заповедном ларчике, — совершенно точно! — есть то, чего, кажется, нет уже нигде.

Бричка в степи, и в том саду, где мы с Вами встретились, и гори-гори, моя звезда, и кузнечик дорогой, и темные аллеи...

Русские в Галиции — как очередной наплыв соленой воды.

Здесь такой густой культурный настой многослойного, как пирог, Города, что сравнить можно, сравнивают — с чем? — с Питером, например.

С Венецией, например, в которой так хорошо жить, что даже любовь женщины не так важна, по словам того же И. Бродского.

Безусловно, Львов — Город индивидуальностей, погранично-заграничных книжников, романтических преступников, графов Монте-Кристо и Калиостро, кои бывали здесь тоже, хоть и проездом, — и коллективы здесь пролетают, любые, в том числе Клубы Самодеятельной Песни, зато вот дуэлянты и надменные поэты живы в веках.

* * *

(Они вышли на площадь: мушкетер и мушкетер. Италианец и русин. Бились за ясные очи упорной шляхтянки, условленной изустно. Победил италианец, умирающий русин перед смертью всех простил и пожелал счастья, ощущая небесную любовь — впервые.

Папа просил у магистрата помиловать убийцу — ну, и помиловали на радость девушке. Из львовских архивных историй.)

* * *

Здесь легко, с детства, понимают символы и знаки, ибо интересно же, почему на каплычке (часовенке) Иисус сидит, а возле Катедры (Кафедрального собора) каменные рыцари спят вповал?

Молчание рождает мифологемы.

Город тихо и сосредоточенно (как удав!) подчиняет своему многовековому ритму вновь вливающиеся миграционные волны — что чумаков, что птенцов гнезда Петрова, что потомков князей Чарторыйских, и — глядишь — третье уже поколение русских оккупантов (как называют здесь наследников военных 39-го года засыла) с упоением изучает манускрипты в подвалах Королевского архива. Виктор Соснора начал писать свою первую поэтическую книжку “Всадники” с предисловием Асеева как раз после того, как отыскал древнерусские рукописи во Львовском архиве. Уезд в сталеварскую кашу Ленинграда был снят стружкой во дни счастливого писания “Всадников” на древнерусский распев. На Соснору обратили внимание. Тогда он скрылся во Франции, опекаемый Лилей Брик.

О Сосноре известно: пишет, много ходя пешком летом и мало — зимой. Живет в Петербурге и всюду, куда увлекает судьба. Мистификатор (эпатаж в крови мужских поэтов нашего Города). Очень строгий. Знает литературу как никто — энциклопедист! Трудяга. Честный и напредвзятый. В нашем доме, на вилле Ленкевича, в дедовом кабинете написал свою знаменитую книгу о путешествии Язона “Где, Медея, твой дом?” — приехав как-то погостить к другу детства.

Так мне рассказывал отец.

Я послала Сосноре в Санкт-Петербург стихи с путаными намеками о возможной встрече и просьбами определить судьбу.

Мастер ответил тут же, лаконично:

“Ваши стихи получены и прочитаны.

Я педант и все ставлю на свои места, тогда общение просто. Поэтому будем точны во всем...

Вы — человек яркого литературного дарования, поэтического. Куда это уйдет — не знаю, на стихи ли, на прозу, просто на жизнь, не знаю. У Вас настоящий литературный темперамент... В Вас много поэтической энергии, но этого мало, чтобы стать писателем. В Вас много таланта, но этого мало, чтобы заявить свое новое имя. А что для этого нужно? Я хороший оценщик, но не верьте моим советам, как и ничьим. Готовы ли Вы посвятить свою судьбу, а то есть все — литературе? Я в этом не убежден. А потому я рад, что у моего друга талантливая дочь. Остальное она решит сама. В. Соснора”.

* * *

Прошло какое-то время — и мы решили издать альманах литературы во Львове.

Нет, не так.

Однажды меня пригласили в крупный экономический еженедельник, где произошел следующий разговор.

Тогдашний главный редактор еженедельника искренне спросил:

— А что бы нам такое сделать, чтобы оставить след в сердцах людей?

— Может, построить храм? — Я читала газеты и поэтому приблизительно знала, что может захотеть главный редактор крупного еженедельника, особенно в нашем Городе. — И в сердцах, и для людей...

Главный редактор тонко улыбнулся:

— Я не о том...

И стал раскладывать репродукции произведений искусства и сувениры из разных отдаленных мест рядком на столе.

— Не хотите храм, создайте альманах, что ли, — помог найти слова мой незримый добрый ангел.

— Альманах? Вот! Вот! — снова улыбнулся главный.

— Ну да, — я как наобум грянула, так и продолжала греметь: — Альманах из хороших стихов бывших наших соотечественников, что разъехались нынче по странам и континентам... Хотите? А что? Идея неплохая... как вы считаете?

— Я-то хочу... и считаю... — многозначительно недотянул главный редактор. — А вот наш финансовый директор... считает тоже... Хорошо бы его уговорить. Уговорите?

— Зачем уговаривать? И так все понятно. Денег много не надо, так своему директору и скажите, разве сами не сможете?

— Но вы же хотите создать альманах из хороших стихов... — нажимал главный.

— Я? Нет, не хочу. Это вы — хотите. Я хочу создавать не альманахи, а стихи. Попутно встречаться с хорошими людьми. Путешествовать. Растить детей. Жить как молния. И ждать настоящую любовь, не соблазняясь.

— Понятно, — сказал главный редактор после паузы. — Тяжело с тобой.

— Правда? — я огорчилась за редактора. Мне-то самой казалось, что со мной как ни с кем — легко.

* * *

И все-таки я пошла к финансовому директору, и мы говорили около четырех часов. Мой собеседник, как выяснилось, приехал из близкого маленького Городка, составленного из двух десятков пятиэтажных домиков. В домиках жили шахтеры, постарше, и наркоманы, помладше.

Когда попал в Город, почувствовал сразу: и брусчатку, и взмах Катедры, и иезуитские крылья капюшонов, и выгнутые кривые стекла, и высокомерный выговор девушек...

После “высокомерного выговора” я махнула рукой и согласилась принять участие в оргработах.

(Или это директор согласился?)

Так или иначе, мы решили сотрудничать.

В том числе съездить в Санкт-Петербург к Виктору Сосноре.

Попросить тексты у Ильи Кутика и у Игоря Клеха.

Собрать стихи Сергея Дмитровского и Артура Волошина.

Уговорить Муштатова и Махоту.

Написать эссе о Лёне Швеце.

О южнорусской литературной школе.

О юго-западной школе.

О пепельным изломе веток и о витражном дыме длинных стекол в парадных с винтами черно-резных лестниц.

И о современных тенденциях.

И о бардовской песне.

И о Захер-Мазохе.

И о карпатском фольклоре.

И о наркоманских мотивах в текстовках рок-групп.

Тут же, попутно — как обязательные пункты из списка — возникли Провинциальный Бруно Шульц из недальнего Дрогобыча, ребенок Станислав Лем в очках, гуляющий по Высокому Замку, безжалостные красотки Ванды с кожаными плеточками-семихвосточками, и в мазохистских мехах, торчковый Червоноград с терриконами и пропадающими в разломах пространства людьми...

* * *

Попытки русских изданий предпринимались и раньше — но в силу понятных причин затушевывались местными властями и даже удушались на корню.

Что ж, все справедливо: перестройка, говорят, всего лишь обнажила то, что и так медвежьим ревом вызревало в местных “вусах” и вкусах.

Ненависть к насильственной русификации откровенно советского толка была вбита в эту землю вместе со штыками чекистов, коими рыли могилы для близлежащих деревень — поголовно.

Помню, я гостила у друзей в карпатском селе Яблунив, где местное отделение “Мемориала” проводило раскопки жертв сталинских репрессий.

Днем я писала дневник, собирала местный песенный фольклор или лежала на камнях в мелкой горной речке, размышляя о язычестве, корнях славянства, украинском и русском языках и тенях забытых предков.

По вечерам бегала трусцой с плеером и наушниками по улицам села.

По ночам обливалась ледяной колодезной водой.

А по утрам тетя Паша, мама моего друга, смиренно будила меня в пять на тренировку по у-шу.

Еще тетя Паша готовила по моей просьбе еду строго по часам.

Водила меня в горы за ягодами и травами.

Напоминала вечером, что “час бигаты” (“время бежать!”).

И все это с непонятной улыбкой настоящего карпатского Будды...

* * *

Маршрут моей ежевечерней пробежки пролегал мимо некогда заваленных, а ныне раскрытых криниц-колодцев.

Здесь местное отделение “Мемориала” проводило раскопки жертв сталинских репрессий. На доске объявлений возле сельпо значилось (на украинском языке):

“Сегодня нашли в колодце 4 трупа, в другом — 26. Всего найдено 4 колодца с 55 трупами. Трупы без голов, без рук или без ног, много детских черепов, позвоночники с вбитыми в них железными скобами. В подвале детского сада обнаружен начатый подземный ход, который был взорван”.

И ниже:

“Граждане!

Может, кому известно, кто из родных или знакомых имел:

1. Серебряный перстень с инициалами МБД.

2. Серебряный детский крестик вместе с детским перстнем.

3. Перстень из алюминия, инкрустированный.

4. Заколку инкрустированную в виде рыбы.

5. Перстень девичий, очень маленький, инкрустация синим и красным.

6. Золотые коронки, две, в верхней челюсти (найдено в черепе)...”

Список насчитывал около тридцати пунктов.

— Вот уже десять лет нет у меня душевного спокойствия, — сказал кто-то за моей спиной. Я оглянулась и увидела небольшого роста коренастого мужчину с трагическими круглыми глазами и длинным острым носом. Если бы не комплекция, точно птица. — Я Малкович, — охотно пояснил мужчина-птица мне и еще двум женщинам, стоящим рядом, — зампредседателя коломыйского “Мемориала”, — и нет мне душевного спокойствия. Нет, нет...

Малкович трагично вздохнул и продолжил:

— В 1980 году я лежал в одной палате в Яблуневской районной больнице с бывшим чекистом Ушаковым. Отношения у нас завязались непринужденные, день коротали за разговором... Ушаков любил вспомнить прошлое, поведать о послевоенных буднях своей борьбы с националистами, к которым причислял практически все местное население... Попадались, рассказывал, “твердые”... Ну — мы, то есть они, с такими не очень-то нянчились. Один, сказал, никак не хотел разговориться, так ему кухонным ножом вырезали глаза... Но и это не помогло: все равно молчал. Ничего не оставалось сделать, как все тем же ножом распороть живот.

— Боже, Боже милостивый... — закрестились женщины.

— Но больше всего, — снова вздохнул мужчина-птица Малкович, — бывший чекист Ушаков любил устраивать “горячую баню”: связывать кожаными ремнями или колючей проволокой руки и ноги и подвешивать человека над огнем. После “бани” в национализме признавались почти все. Трупы, по слухам, сбрасывали в колодцы. Я начал было искать эти колодцы в Яблунове, но все молчали — и, наконец, один дед показал — только просил не называть фамилию...

Женщины качали головами.

* * *

Кто-то любит ходить в Карпаты, а кто-то нет.

Игорь Клех, львовско-московский насмешник-реалист, написал:

“Между лемками северо-запада и православными гуцулами юго-востока в этих горах жили приземистые и широкоплечие бойки. Нечеловеческая сила их предков, потомственных лесорубов и овцеводов, происходила от того, что они пили — как уже мало кто сейчас здесь пьет — пиво со сметаной. Легкие этих людей были чудовищного объема, и будь в этих горах море и жемчуг, они стали бы лучшими в мире ныряльщиками за жемчугом. А не то взлетели бы над своими горами, как дирижабли или метеорологические зонды, и улетели вслед за облаками в другие страны, не будь привязаны за ногу к порогу своей хаты...”.

Итак, в Карпатах жили лемки: в 39-м году советские солдаты погрузили их в серые вагоны и увезли из волшебных мест.

* * *

Несколько лет спустя я пошла покупать книжный шкаф.

Семья разрасталась, книг становилось все больше и больше.

И хотя дедова библиотека уехала вместе с бабкой в другой район города, традиция покупать книги осталась, и вот теперь они, книги, накапливались, лежали кучами по углам пустых огромных комнат виллы Ленкевича.

Нужен был шкаф.

И я пошла за ним по адресу в газете продаж.

Дверь открыл маленький человечек, неуловимо похожий на Малковича, но всего лишь с одним сохранившимся зубом во рту.

— Я бывший большой человек, — сказал маленький человечек. — Я был крупным совьецким чиновником. Очень крупным. И все пресмыкались. А сам я из лемкив. Мою семью увезли из Карпат совьеты. В Казахстан. А потом я повернувся и стал крупным совьецким чиновником. Перепрошую.

“Перепрошую” на местном диалекте обозначало “извините”.

Человечек завел меня в комнату, где над кроватью висел лемковский топорик.

— Я перепрошую, — тихо и страшно повторил человечек, — мене клычуть Олекса. Но могу и по-русски. Вот шкаф. Я его сделал для своих детей, но дети уехали в Киев и Торонто. Теперь я сам. А вы, пани, маете дывни очи. Ой, яки дывни... Можна я нагрублю, трошки?

Я приготовилась к справедливой национальной мести.

Человечек открыл рот, распахнул руки и попытался задушить мирную покупательницу шкафа.

Задушить и изнасиловать труп, по Фрейду, мифотворцу. Я увернулась и бежала в смятении.

Бывший крупный чиновник Олекса выскочил вслед на лестницу, постукивая железными зубами. Он едва доставал мне до плеча.

— Куда? Куда? — крикнул он.

Я скрылась в лифте, не смея стукнуть бывшего репрессированного.

Так меня миновала страшная месть за грехи деда.

* * *

“Часть романского мира, где нет России... Мистерия, игровое начало, карнавал. Все это здесь, и живо” (проф. Сердюченко из Львовского университета, написавший МОРЕ статей). Опять — море, опять — вода, опять — нет России!..

* * *

Но тогда, в начале нашего альманаха, еще не отнесло волной всех, кто собирался в 80-х на Армянской улице.

* * *

Оставался Сергей Дмитровский, тоже из проклятых наследников, внук другого заместителя все того же коменданта Города.

Маленький, верткий фавн с э-спаньэльскими очами за тонированными стеклами очков. Ферт. Мушкетер. Четыре мушкетера в одном.

Сыт, пьян, нос в табаке — чего ж еще? — сам говорил. Божественно легко рифмовал, щелкал, свистал, насмешничал, врал. Побеждал без боя окружение, которое понемногу уходило.

Пан и фавны его. Всесвит и его вассалы. Дмитровский лучше других знал классический ритм, курительные трубки, тайну растений и преданность девушек:

Когда луну проглатывает еж

в дремучих селах, вязаных соломой,

колодец может стать хорошим домом,

а дом — рекой. Косцы заходят в рожь

по пояс. И в отсутствие пейзажа

на нем самом от перемены мест

срывают злость. В то время еж пропажу,

как яблоко ворованное, ест.

И:

Я ведь не знаю, что там такое,

Может, уснули, может, сгорели,

Может, на крыше Оле-Лукойе

Зонтики вертит вдвое быстрее...

И:

Мне восемнадцатый год.

Говорить не умею.

Может, сегодня еще мы не будем убиты.

И темнота подойдет.

Вырасти дудкой зеленой —

И я подарю тебя брату,

Заговоришь, залопочешь, закатишься снова,

Вытерпишь, будем опять и дурны и богаты...

Я говорю, повторяя три слова, два слова...

И:

На стыке голосов, у острия

Европы, смачно вымазанной дегтем,

Я жил, прабабкой скованный под ногтем,

Не славя сопредельные края.

Но свой незамутненный, нутряной,

Замковый край на самом сердце ока

Держал. О, как посмертно и высоко

Все, что теперь он делает со мной!..

Его обожали ученики, но потом он мне как-то тайно и горько пожаловался:

— Знаешь, в меня уже не влюбляются девушки. Старею?

Нет, просто девушки поменялись. А Дмитровский — нет.

Или не понял, что поменялся — и по-прежнему пытался воздействовать на мир при помощи один раз удавшихся приемов: трубок, сонетов...

* * *

Артур Волошин — поэт хороший. Настоящий денди, печальный и тонкий.

Как-то синим вечером

брошу в небо трость —

на луне повиснет

трость.

Как-то синим вечером

Бросил в небо трость —

Ах, как падала

Трость!

О Волошине знаю мало.

Знаю, что у него была дуэль с Дмитровским.

* * *

Лёня Швец, огромный и добрый, с всклокоченной бородой, с крышкой от унитаза на шее, приставал ко всем подряд барышням, когда не ездил на мусорке, горланя свои стихи:

“Сыночек, где же острова?”

их приласкала мурава.

И:

Когда я нашел на берегу моря

Огромное яблоко

И разрезал его пополам

Из него вышла женщина

И села на ладонь

Мы жили под деревьями травы

И никогда не умирали.

Лёня Швец мечтал о всенародной, или, по меньшей мере, о женской любви — как и все они.

* * *

С Ильей Кутиком я не была знакома. Его воспитанием занимался папа, по слухам, бывший директор военного завода.

Илья Кутик, феноменально одаренный мальчик из единственного (!) русского литобъединения в Городе, сначала уехал в Москву, а потом уплыл за море преподавать в университете.

Виталий Наумович Кутик, папа мальчика, на вопрос о талантливом сыне поделился для альманаха своими плавающими воспоминаниями о “Крутом маршруте” Евгении Гинзбург, которая тоже живала в Городе:

“Во Львове жила после тюрьмы, каторги и ссылки Евгения Семеновна Гинзбург, на втором этаже в доме, где кинотеатр “Киев”. Доктор Брандорф пригласил меня в гости. Евгения Семеновна была самой талантливой и наиболее индивидуализированной женщиной из встреченных мной, с удивительно емкой и пластичной памятью. Она помнила персонажи, события, положения... Я говорил ей: то, что Вы помните и КАК Вы это помните, не должно пропасть. Истории без этого не обойтись. И вот она написала знаменитые воспоминания.

Моя гордость в том, что уж в первом десятке тех, кто читал рукописи, я был. Сначала была написана первая часть “Тюрьма” со вставными новеллами. Евгения Семеновна отвезла рукопись в “Новый мир” Твардовскому. В журнале приняли, собирались печатать, но самиздат уже подхватил рукопись и отпечатал. Ее стали донимать расспросами, ее вызывал Семичастный, тогдашний лидер КГБ. Ее вещь взяла под опеку итальянская компартия. Но ее не принуждали ни от чего отрекаться.

У Евгении Семеновны было два сына. Алеша — большой и Вася — два года, который спрашивал: мама, кто самый хичный зверь?

И мама ответила: человек.

Алеша погиб десятиклассником во время бомбежки.

А Вася стал известным писателем по фамилии Аксенов.

И когда у Васи появился сын, его назвали Алешей. С ним и дружил Илья. Такой вот прикрытый сюжет. Алеша больше походил на свое время, чем на своего отца. Привилегированная молодежь, богема, они не находили искренней заинтересованности в литературе...”.

Еще я услышала от Кутика-старшего, что Кутик-младший был обласкан Бродским (как поэт поэтом).

Еще — что он отменный переводчик, энциклопедист и некогда хаживал в дом Тарковских.

Еще — что он как никто пишет о котах — и о море (!!!).

От волнений и битв —

только воздух в каморе,

и от близости моря

знобит.

...Время кисло на вкус, а на запах и цвет —

его нет.

...Есть серые и розовые, но

людей здесь нет, есть море, море, море...

И:

...если я скажу “да” —

останови меня, ибо

я хотел сказать “нет”.

Зрение — как всегда —

Скользнув вдоль изгиба,

Скатывается в кювет.

Но зрачку — простительно. Он

Зрит над собою

Изгиб, складки с той стороны

Чулка на колене... Так жмурится кот, и сон

В нем выгибается голубою

Аркою — в складках внутри — волны...

Для альманаха Илья дал рассказы о Сведенборге, европейском мистике.

* * *

Игорь Клех был отдельно. Он витражил (то есть составлял витражи из разноцветных стеклышек) молча, сидя в своей подпольной мастерской. Он писал прозу — и, как мне тогда казалось, слышал по-другому, иначе. Для него важнее была мысль, чем звук или ритм. Опять же — как мне тогда казалось. И все-таки он вырос НЕ во Львове...

* * *

Они все, те, из той кофейни на Армянской, высокомерно высвистывали в рамочках Города судьбы, слишком светясь и называя себя поэтами.

Боря Бергер, ныне живущий попеременно то в Москве, то в Германии, назвал Дмитровского, Буренина, Волошина — СОБЛАЗНЕННЫМИ в своем гениальном сборнике “Библиотека Утопий”, где отдельные главы назывались “Книга персидского кота”, и “Книга темного света”, и “Книга лабиринта”, и “Книга пустоты”, и “Книга движения времени”, и “Книга учителя шу”, и “Книга денег, силы и бегства”, и “Книга провинциальных воспоминаний”, и “Книга шифров”, и “Книга соблазненных”, и “Книга Аксинина”, и “Книга смерти и счастья”...

Умышленно или случайно, но в “Библиотеку Утопий”, как в песок, вошел Город с его знаками и движками — ОТ уровня моря.

Приливы же чередуются с отливами.

Однажды охрана — та самая, которая приставлена поначалу к каждому соблазненному — перевернулась на погибель: Артур Волошин — умер, Гоша Буренин — умер. Лёню Швеца — убили.

Дмитровский, говорун, уцелел. Но уехал.

Бергер, Клех и Кутик— тоже.

Муштатов, медведь-шатун, не только уцелел, но и остался.

Еще остался Махота.

* * *

Муштади, Сергей Муштатов, — с ассирийской примесью, суфий, навечно влюбленный, жертвующий собой ради любви, кружащий в танце, самый модный из местных поэтов и поэтичный среди местных модников. Так он про себя решил.

Из норвежского леса (почему-то!) — по его же определению, честный последователь и наследник Хлебникова, хотя Хлебников родом из-под Астрахани, — так вот, Сережа Муштатов говорит и пишет взахлеб, перебивая сам себя, взрезая поперек слово, как рыбу, внутри которой икра с другими рыбами — будущими, из будущего...

Дело рук моря задолго, + к-ель-там чайки ветвятся у Львовi. Город про-точный зрачок светит без полок полн порт неба налет.

(Понятно: ель — это ель, и — видишь? — вот уже светло-лесные люди идут по невесомым черным лесам...)

Чаянное, след заворачивать в иголки сосн, читать в голос из живота, из жизни (пояснять?!) пояс-поезд.

Как заговоры, забубнения, снова и снова — карпатские напевки и попевы, горцы и легини, то есть красавцы, в переводе.

Кому решать, какая вода более права: в турьине-Электро, в стакане для жажд, ли вода огнь гасяща? Отмечание без отметок.

Наши сани светят сами без людской полярности по степени хорошести.

Говорят, здесь, в преддверии Карпат, колыбель языческого славянства. Язык, определяющий язычество, — весь, насквозь из слов, из отдельных даже букв...

...ге-рой плавный —

расшифровка: “рой плавный пчел” — вот уже целая строка, отталкиваясь от которой, можно придумать-пропеть целый мир.

Для полноты впечатления все же приведу целиком стихотворение Муштатова:

Легко лиЦо-коль

С гор сТропы

Не-г-ро-здью грома иск-

-Ка-

-Дрилью

От музы —К-И-ТАЙ-ник

Стог

РоСта-

— до — быв теПлот потерь

зор

иво-лг

в деревьях света вдых

зе (-рн?)

— ните-

йПереворотом клемм —

вХод

в спору

ковер одна из них

вверх

лимфа

ни ловчими с вен-ком

ни

слова

Можно добавить, что Муштатов — герой-издатель фантастических альманахов, изготовитель рукописных книг и уникальных линогравюр на уникальной же печатной машине. Наверное, из-за адской кропотливой работы, из-за того, что вырезать и выложить каждую буковку приходилось по отдельности, — мышление на уровне букв.

Помним тыняновский урок: проза состоит из предложения. Стихи — из слов.

В случае Муштатова ВСЕ состоит из букв. Или из значков. Отмечание без отметок.

* * *

Георгий Т. Махата — в очках, спутанный, молчаливый, но с неожиданным безбашенным смехом Моцарта из фильма, когда чуток выпьет, не принимал участия в победном драйве, в щеглином лицеистском щебете возле кофейни — как и Кутик.

Но и его не минуло:

Выслушай!

(строитель любви)

Выслушай, выслушай,

Неувядающие

Сухие шипы,

Утоляя любопытство,

Руки жгли

И жгли обнадеживающий цвет почкования.

Выслушай, выслушай,

У травы есть способ

Быть великой,

Убеждать нас

В неведомых изменениях,

Но что бы ни делать —

Уготован обратный ход.

Выслушай, выслушай,

Сдерживать прутом

иглу любви

при бое

волн поколений

выставить боль от людей

соскоблить каменный мрак

ливень поСледних

двадцати лет

(выслушай!)

осталось одиннадцать

неизвестностей со скалы,

а строитель любви

мертв

И:

БРОНЗОВЫЙ АВИАНОСЕЦ

Нет цвета у стихии

И даже волны утонули,

Не двигаясь плывет в глаза.

Нас, видишь, обманули,

Но сталь за горизонты не ушла.

Оранжевое фототело в бронзовых тенях

Разрезано,

Слова и строки обыщу,

И ты почти найдешь стрельбу,

И бронзовый авианосец,

Который через час,

Исчезли

И — невозможно не добавить к этому знаменитые в Городе:

четыре кожаных змеи

в аптеках Лемберга...

(Лемберг — одно из названий Львова.)

* * *

И — в далеком неизвестном Петербурге — оставался Соснора.

Та-ла-ла-пала-ла... сосница...

* * *

Чистое безумие это все было — и литературный альманах как причина поездки, и поездка к Виктору Сосноре за текстами как повод, и обрамление в стиле голливудских мелодрам: самолет, богатый финансовый директор, бедная поэтесса...

Чего вдруг: ехать в город Питер с типичным новым — русским? украинцем? — по сомнительным литературным делам.

Сомнительным — потому что известно всем: литература ТАК не делается.

Литература делается в столице, в одной или второй, в русских столицах, а вовсе не в маленьком городке возле Карпат, здесь и русских-то почти не осталось.

Глупо, но выбирать не приходилось. Полететь в волшебном самолете под облаками, едва касаясь неба над головой мечтательной головой — кто ж откажется?

Поехала, не оглядываясь. На такси. Ура, моя новая жизнь!

Новая жизнь неужели начинается в тот момент, когда начинается новое дело?

* * *

В самолете жарко. За стеклом иллюминатора чудные купы облаков. Особые места, уместно вспомнить, привлекают самоубийц своим местным ритуальным расположением в темном круговом тлене... и купы облаков — тот самый знак...

Но ангелы носят завтраки в пластмассовых коробочках, сотрясая их перед тем, как поставить на столики. Поэтому — страшно с переменным напряжением.

* * *

Полет подразумевал парение.

И потому там, где был пол, сразу шел пар.

Потом уж добавлялись “-ет” и “-ение”, неважные.

В еТиную сталь одеТая группа людей сопела в одном направлении, повернув десять кованых лиц к солнцу. И вырывался ветер из сопла: вот и соп-Л-ЕНИЕ.

В основной столице, в ночной привокзальной площади, переходили от одной лестницы к другой, предаваясь ужасу и сказке. Все складывалось само собой, непослушно выкипая из пошлого голливудского формата.

* * *

В Петербурге мы перво-наперво отправились к Любе Аркус, бывшей львовской девушке, ныне редактору модного кинематографического журнала. Соснора, как выяснилось, жил лето на даче, и потому у нас получился свободный вечер — для встречи с Любой.

О ней мне рассказывал мой школьный учитель по физике: Люба Аркус была секретарем Виктора Борисовича Шкловского.

А учитель был какое-то время мужем Любы.

Позвонили. Люба удивилась привету из прошлого. Но заинтересовалась.

Договорились. Приехали.

Об учителе замяли.

О Шкловском же Люба Аркус, бывшая львовская девочка, ныне петербурженка, сказала, что картина мира складывается с возрастом, а вот Шкловский был стариком от рождения.

— Тынянов, Шкловский, — обалдело подумала я. — Ничего себе! Живая литература! Такая интеллектуальная веточка, в сторону от Мандельштама-с-Гумилевым, в сторону от Булгакова. От Хлебникова... Зе бест.

— Прежде всего Шкловский велик тем, что он — философ искусства, — сказала Люба. — И то, что я попала к нему, когда мне было 20, и я хотела именно к нему, а не к кому-нибудь другому, и я знала, что я четко знаю, чего я хочу узнать... У Шкловского тогда ослепла жена, которой он диктовал последние 35 лет. Он диктовал с первого дня женам — Варваре или Серафиме, а потом секретаршам.

— Он их выгоняет и тебя выгонит, ты должна быть к этому готова, он старик бурный, гневный, а ты маленькая еще, но какое-то время — день или два — ты с ним пообщаешься. Ты готова к этому? — предупредили меня.

Я сказала: я готова. И я к нему пришла. И я увидела двух стариков, которые лежали в кроватях рядом...

* * *

— И я увидела две кровати, и в них два старика, старик и старуха. Они мне были рады, а я настороже, я понимала, что это ненадолго, что я обнаружу свой идиотизм через некоторое время, и ужасно была испугана всем происходящим.

Тем не менее мне положили зарплату 150 рублей в месяц.

Я должна была приходить каждый день к часу дня и писать то, что Виктор Борисович диктует.

Я должна была отвечать на его письма, я должна была работать с редакторами, я должна была обрабатывать его интервью, и я должна была уходить в 6 часов вечера домой, а утром приносить его расшифровки.

Вот такая мне предстояла жизнь.

Должна сразу сказать, что кончилось это тем, что я приходила в 11, а уходила в 12 ночи, а потом вообще перестала уходить. Что я прожила там год и он меня не выгнал. И я бы с ним прожила до самой смерти, если бы Серафима Густавовна не умерла. Потому что как только она умерла, его увезли в Дом ветеранов, продали квартиру и больше никогда не допустили к нему никого, кого он любил и с кем был дружен. Но это отдельная история... очень грустная. Вернемся к более счастливому времени.

Я довольно быстро — по-видимому, львовским смекалистым умом — поняла, почему он всех секретарей до меня выгонял. А он действительно всех выгонял — причем бросался палкой.

Причина была очень простая: потому что они, секретари, не подавали то, что он диктовал, как текст. Как сплошной текст.

А я — то, что он диктовал, и я распечатывала на машинке — каждую фразу начинала с абзаца. Вот и все.

Он читал записанное мной и говорил жене: “Симочка, я стал очень хорошо писать. Ты видишь, как я стал писать? Это очень хорошо. Это просто, как раньше”.

Он узнавал свою графику — то, что он делал ручкой. Сам. Все-таки ему было 89 лет. Все. Больше причин для недовольства у него не было.

Правда, несколько раз я видела у него приступы гнева. Один из них был такой.

Пришла девушка из “Литературной газеты”. И попросила разрешения сделать интервью с Виктором Борисовичем.

Я ей предложила: Вы знаете, у него сегодня дурное настроение — а у него действительно было дурное настроение. — Вы напишите мне вопросы, которые вы хотите ему задать, а я отдам ему. Она сказала: Нет, я хочу поговорить с Виктором Борисовичем!..

— Ну, проходите!..

Через некоторое время раздался страшный трубный голос, как будто полетели какие-то предметы, и девушка выскочила как ошпаренная с криком: “Да он в маразме!”.

Позже выяснилось следующее.

Девушка начала свое интервью с вопроса:

— У нас в “Литературной газете” публикуется дискуссия о том, что такое реализм. И я бы хотела спросить у вас, что такое реализм...

За что предметы и полетели.

И потом еще целый день Шкловский кричал:

— Дура! Идиотка! Профурсетка! Я всю жизнь потратил на то, чтобы объяснить, что такое реализм в романе “Анна Каренина”. А она у меня спрашивает, что такое реализм вообще, и я должен это ответить в интервью!..

И хотя я рассказываю такой анекдотический эпизод, слухи о его вздорности, тем не менее, сильно преувеличены, потому что был он чрезвычайно покладистый, чрезвычайно нежный человек. Может быть — еще раз говорю — это было связано с тем, что он был старик, а я маленькая девочка.

Может быть, с тем, что он был глубоко одинок.

И с моей стороны он видел абсолютную, стопроцентную любовь.

Безоговорочную, без всяких примесей.

За все это время даже намека не было на то, чтобы он рассердился или чем-то был недоволен. Напротив, он все время ужасно волновался. Когда я приходила чуть позже — волновался, что я попала под машину.

Или что меня выгонят из института...

Меня однажды и вправду решили выгонять из института.

Из ВГИКа.

Во ВГИКе, надо сказать, Шкловского не любили страшно. То есть просто катастрофически — вся эта партийная профессура.

Хотя не признавать его авторитета они не могли...

Меня обвиняли в том, что я не взяла разрешения для работы на кафедре, что я пропускаю занятия, и в какой-то момент меня вызвали в деканат и сказали, что отчисляют за пропуски и прогулы.

Я пришла расстроенная и сказала В.Б., что отчисляться мне нельзя и надо что-то делать.

На что Шкловский потребовал телефонный аппарат в постель, снял трубку, попросил ректора, сказал:

ЭТО РЕКТОР ГИКА??? — Да, — сказал ректор. — А ЭТО — ШКЛОВСКИЙ!!!

Ректор, видно, перепугался, потому что Шкловский ему никогда не звонил: — Да, Виктор Борисович, слушаю, Виктор Борисович...

На что Шкловский неожиданно страшно зарыдал: — Вы забираете у меня мою девочку... мою маленькую девочку... что я буду делать... отдайте мне мою девочку...

И, надо сказать, не потому, что он жизни без меня не мыслил, а потому, что он обожал изображать всяческий маразм.

Лицедействовал — для чего?

Чтобы ректор не подумал, не дай Бог, что здесь какая-то интеллектуальная работа, а просто девочка ухаживает за брошенным придурковатым старичком.

На что ректор почему-то странным образом сказал: —А Вы можете приехать к нам во ВГИК и почитать лекцию?

И Шкловский, который не покидал своего дома уже лет десять, сказал: — Да, я приеду.

И в действительности приехал. И был не то чтобы аншлаг — а сидели друг у друга на плечах, и еще друг у друга на плечах, и весь первый этаж был запружен — так вот, не то чтобы аншлаг — была полная сенсация — В.Б. не был во ВГИКе с 40-х годов.

Таким образом, очень трудно было отделить лицедейство от истинного...

Еще.

Была в доме Матрена Сергеевна, 82 лет, она помогала по бытовой части.

Шкловский очень волновался, что он зарабатывает недостаточно денег — а он всегда, с юности содержал огромное число людей: тетушек, родственников, их детей, друзей в опале, — и периодически требовательно говорил:

— Сима, я ничего не заработал, Сима. Чем мы будем жить, Сима?

— Витя, — отвечала Серафима Густавовна своим прокуренным голосом. — Витя. Ты заработал много денег. Тебе из Японии прислали гонорар.

— Где этот гонорар?

— Он в шкатулке.

— Матрена Сергеевна, несите мне шкатулку!

М.С. несла шкатулку и ставила ему на грудь. Там действительно были деньги.

Он открывал шкатулку, брал верхнюю купюру и говорил:

— Что это, Матрена Сергеевна?

— Двадцать пять рублей.

— Это много или мало?

— Это очень много, В. Б.

— Ну, хорошо. Купите себе платье, — и он совсем успокаивался.

Не знаю, что тут было от игры, а что от правды...

Или вот однажды, когда я подошла к нему попрощаться вечером — после того, как они с женой выпили уже свой кефир и собирались заснуть. И я его погладила по голове — а голова у него была невероятно приятная, гладкая, и гладить ее было приятно. Я погладила его и вдруг почувствовала, что щека у него мокрая: Шкловский плачет.

Я наклонилась к нему, а он прошептал:

— Все-таки он был стукач... и коммерсант...

— Кто???

— Арагон...

Иногда мне казалось, что многочисленные — очень литературные рассказы были потому, что маленькой девочке, как ему казалось, скучно ПРОСТО ухаживать за стариками.

* * *

Шкловский занимался теорией сюжета. И то, КАК он жил, абсолютно соответствовало этой теории. Шкловский занимался этим как житель и как писатель — и все сходилось. Я наколлекционировала в своей курсовой, а потом в дипломной работе 40 определений сюжета: Виноградова, Поливанова...

Шкловский рассматривал взаимоотношения сюжета и фабулы как взаимоотношения видимого и сущего.

Сюжет — суд над фабулой, — вот его основное, гениальное открытие. Я это записала и этим горжусь.

То есть состав событий — в жизни и искусстве — не имеет никакого значния.

То есть некая последовательность событий не имеет никакого значения...

* * *

Помню, я горячо закивала глупой своей молодой головой...

* * *

— Однажды по идиотизму молодости я у него спросила про поездку на Беломорканал, и он ничего не ответил.

А потом, несколькими днями позже, когда мы гуляли по скверику и сидели на лавочке, он оперся на палку и сказал:

— Деточка... Предательство — не такая уж страшная вещь, как кажется.

И я поняла, что это ответ на вопрос.

У меня было странное чувство: теоретически я с ним не согласилась, а душевно я поняла, что не вправе его судить.

Мне стало страшно.

Позже, не от него, а из воспоминаний Надежды Яковлевны Мандельштам, я узнала, что единственный дом, куда они с Осипом Эмильевичем могли приходить, был дом Шкловского.

И то, что он пересылал деньги тем, кто сидел в те годы, — и ничего нигде об этом не писал.

В его жизни были очень страшные моменты — я имею в виду не только ту пресловутую поездку на Беломорканал. Я имею в виду телеграмму на съезд по поводу исключения Пастернака и даже развод с женой Варварой после того, как погиб сын... Очень многие вещи.

Но суть не в этом. Суть — как мне кажется, в следующем. Фантастическое соединение доброты, широты, глубины во всем и благородства с поступками, которые он совершал во имя выживания, — все это вместе некий глобальный сюжет художественной личности XX века. Как будто он был рожден для того, чтобы ни одна коллизия в жизни художественного человека в этой стране не прошла мимо него. И он за все заплатил. Сполна. За все доброе, что он сделал. И за все злое. Сполна.

Молю Бога, чтобы ему ТАМ было хорошо, но надеюсь, что ему ТАМ хорошо. Потому что он за все заплатил.

— Он поэт... — сказал мой спутник. — Он поэт. Когда я читал его, я вдруг понял, что он — поэт.

— Да, — тут же согласилась Люба. — Главный сюжет его критической прозы — драматичные, сущностные, конфликтные взаимоотношения человека с литературой.

На самом деле он был гениальный восприниматель и пониматель, читатель и описыватель ощущений человека в культуре. В сущности говоря, он был первым постмодернистом, поскольку имел дело с готовыми культурными и литературными формами.

И так как эти отношения были сущностны, а следовательно — трагичны, по определению, то, собственно говоря, это и была поэзия. Потому что только так рождается поэзия: из отношений человека с миром, из отношений человека с женщиной, — а у него были отношения с культурой. И поэтому он был и поэтом, и философом, и писателем о литературе — а никаким не критиком, не литературоведом, потому что он не ведал, а жил, вступал во взаимоотношения.

И это совершенно уникальный процесс, в котором, возможно, есть еще много людей — не знаю, много ли, но они есть — иначе не было бы культуры, — которые так же сущностно входят в этот мир — возможно, они не умеют так описать, как он... во всяком случае, он, на мой взгляд, гениально описал, поскольку его книга “Энергия заблуждения” — это совсем по-постмодернистски — Анна Каренина “Анна Каренина”, иначе — описание понимания, как Толстой писал “Анну Каренину”.

Описание понимания. И поскольку на это понимание была положена жизнь... твердо и без сожаления... я думаю, что когда он говорил мне о предательстве, он мог иметь в виду ту же самую энергию заблуждения, без которой в те годы не было биографии. То есть она могла бы быть, но ценой какого-то ухода, аскезы, бегства — куда-то и во что-то...

— Его не любили? — спросил мой спутник.

— Его очень любили многие люди: Тынянов, Эйхенбаум, Лотман... — пожала плечами Люба. — Не могу сказать, что его любила Лидия Гинзбург — моя вторая Великая Встреча в жизни, — но она явно относилась к нему с уважением...

Олеша не мог его слишком любить, потому он всю жизнь любил его жену... Его очень любил Конецкий.

Нет, с ним обожали общаться.

Хотя многие и завидовали.

Почему?

Я пишущий человек и знаю, что иной раз сидишь и день, и два, и три, а в результате — страничка текста, которым я довольна. А у Шкловского был совершенно летучий дар рассыпания писательского жемчуга. Складывалось впечатление: что он вот так вот рукавом поведет — и жемчуг. То, для чего другому стоять по пояс в воде, проклиная все на свете...

Невыносимая для других легкость писательского бытия.

Очень легко писал. Думал, может быть, тяжело...

А писал, эти вот блестки, правда, легко, — я свидетель — не писал, диктовал, не случайно диктовал, потому что скучно было писать.

Как птица пел.

Выглядело это приблизительно так.

Начинал с раскачки.

— Осень.

Птицы летят.

Впереди вожак, он раскачивает воздух для птенцов...

Птенцы летят следом... Впереди Диккенс, за ним еще кто-то...

Это был такой запев-зачин. Как у акына. Потом он начинал петь, трубить, стучать кулаками, раскачивать воздух... диктовать... устраивать спектакли... абсолютный лицедей, певчее существо...

Я уже приноровилась: как только начинает про птиц — а это каждый день — про птиц, — так и пиши...

Зазвонил телефон — и Люба, поговорив кратко о делах, вопросительно посмотрела на нас:

— Кажется, я и так слишком много наговорила?

Мы поспешно попрощались.

* * *

Совсем ночью была электричка, и поездка-полет на машине через лес, и безнадежные, чуть ли не на ощупь поиски дачи в спящем поселке Мшинское, и — вот, мы приехали, и говорили с Мастером, и купили рассказы для альманаха.

На следующее утро Виктор Александрович повел меня гулять. Прогулка заключалась в передвижении до завала и обратно. Жилистый проводник взрезал улыбками кустистость и непролазность невысокого леса вокруг. Руки крутились мельницами, показывая специальные упражнения для писателей.

...И то, как он по-идиотски засовывал палец в рот, уставясь в пространство вне разговора, экономно одаривая одним этим жестом вместо множества других, случайных...

И то, как заговорщически выводил в коридоры, всовывая фокусы и запретные папироски.

И то, как написал-попросил на книжке: “Марина, не кури!.. Я от курения скур(вл)иваюсь!”...

Бывший китаец, ныне мексиканец в модной панамке, не слышащий ничего, покаранный и возведенный в состояние нелюбви к себе.

* * *

После завтрака пошли пешком к станции: Мастер, спутник, я.

Долго и направленно шли сначала по красной глиняной пустыне — шумеры с выскобленными щеками, сердечки на поясах бряцали.

Потом каблуки жгли теплый мягкий асфальт, по которому бежало навстречу “я люблю тебя”.

Папоротники шевелились в ответ под ключицами.

Ноги кочевников были выносливее пары, удлиненной деревом и кожей, намеренной едва касаться тверди, пересохлой от августовского быстрого лета ног по.

Два мужа волокли шевелящийся ворох под тонкими мускулами, в ситцевой сетке. Один, помоложе, сдавал экзамен твердо-натвердо. Второй, постарше, медленно улыбался, удерживая за руку ясное цветение.

Солнце било по трем головам, и расположение позвоночников относительно неба было верным.

В электричке улеглась в счастливо случайные руки. Пила воду и ничего больше не хотела от жизни, овчарочка. Снова и снова бормотала некий шум. За отъезжающим окном солнце било сквозь голову оставленного на перроне в предохранительной панамке. Любовь накапливалась, как молчание.

* * *

Дневники теперь, говорят, не пишут.

И письма.

Это все, говорят, пережитки XVIII и XIX веков — и более ранних.

Другой род реальности, отодвинутый виртуальной и т.п.

Но как же по-ребячьи было полагать, что литературный и, в особенности, поэтический мир может быть заменен.

Поэзия — наслаждение, наркотик, не сравнимый ни с чем.

Это знал Блок, насильно отъяв его — наркотик! — ее — поэзию! — от себя, точнее, себя от ея млечной груди.

Далее — известно.

Ни любовь, ни компьютер, ни проза даже не в состоянии заменить это вечное расположение слов на бумаге — в небе — и в горле — эту вечную непрекращающуюся сладость. Ту, настоящую, что может возродить к жизни иной раз в течение двух секунд. Ибо Поэт сразу видит и говорит всю жизнь окрест.

Поэтому:

“...все вдруг распадается, как непрочная ткань, любое прикосновение смертельно, и даже слово — помощник и спаситель — отвергается смутным предчувствием;

легкие, обрадованные морозным воздухом, щекочут смехом, и павлины распускаются на всяком углу, как и в стихах заветного Мастера с пахучей фамилией Соснора, что живет во Мшинском, что пишет, как Баян, как Державин, как Хлебников, ВОТ И ВСЕ.

— Ты встретишь дракона, медведя, героя, — предсказание.

Медведь с павлинами в сердце лижет дерево, как медную смолу, ты устала, и тебе послали товарища по играм.

Павлин протягивает перо по воздуху.

— Нам нет земли, говорил медведь цветочку. Еще бывают драконы — птичьи змеи, мудрые и поднимающие вертикально в небо.

Глядели в костры — породненные дети, брошенные. Кто — герой?

Белый и зеленый цвет любви с позолоченной, а то и впрямь золотой каемкой.

...Очнуться после всего — в кабинете детства, где ружья, и оленьи рога, и ступенечки книг.

Спасибо”.

* * *

Так мы сделали наш альманах — я и Сережа Иванов-Малявин. Назвали его “ТОР”. Некая геометрическая фигура, по-другому — Бог Грома.

В небе вспыхнул синий и золотой Уран, первый Бог.

* * *

А в это время в Городе длилось: безнадежность, скорпионьи схватки, вода.

Астрологи уверяют, что Львов находится под знаком Скорпиона — совсем как Венеция.

Отсюда — маскарад и пир, кладбища и отравления, эпидемии и роскошь, зловещая, виртуозная, тонкая и хлесткая музыка в зоне верхних регистров, долгие изысканные преступления, предательство, которое нестрашно, любовь без будущего, ибо семья, читай, клан — все, а несанкционированная любовь движет только к гибели.

Холодная мысль тщательно прячет страсть. Или страх.

Умолчание намерения вменяется каждому, осуществляя магию.

Смерть высвобождает энергию, необходимую для новой жизни. Предчувствуя смерть, курят табачок, а то и травку, и табачок или травка спасают от пустоты, которая тяжелыми клубами прокатывается внутри тела.

Тела Города-хутора — и тела отдельного человека.

Курение сжимает мозги, прикрывает тяжелеющими веками глаза — и после десятой выкуренной подряд, без передышки, хочется одного — спать.

Среди земли медленно ходят страсти — самое опасное взаимодействие людей. Напряженность и требовательность граничат с вымогательством и вампиризмом. И только почти позабытый мир в сердце определяет полет орла, ибо Орел — высшая форма Скорпиона, переродившегося.

* * *

И — об Украине, которая, по словам тех же астрологов, — под знаком Тельца: лиричного, романтичного, ленивого, жадного, с трудной раскачкой и невероятным упрямством.

* * *

Хутор есть хутор, и здесь только что спать взахлеб да есть взасос, а что же еще?

Ох, дика Диканька, укусишь кус — и так и замрешь с перемазанным то ли белым, то ли красным ртом.

Сколько угодно неуверенности во многих поколениях, и прятки, и томительные дорожки к обвалам.

Спрятаться в подушки, в сало, не споря с ПОВИЛЬНЫМ, то есть медленным, течением разрозненных деталек в пределах русла. Шести русл — шести рек.

Русл русинов.

Здесь каждый русин и не-русин любит спать, потому что во снах думает: в безвыходных или просто непонятных ситуациях ложится на бочок и думает, иногда плача — почему нет?

Тем более что радиоактивный фон предполагает сонливость, пониженное давление, расшатанную нервную систему, непреходящее чувство опасности.

Второй вопрос: верить ли снам?

Хотя некоторые считают, что сны — совсем особенная область. НЕМЫСЛЕННАЯ ВСЕЛЕННАЯ.

Весло погружается в густую звездную воду и там застревает.

* * *

И все же, настаиваю, в сине-зеленой дали горного холодка и молока (иностранного молоДка и холока) есть: СЕРДЦЕ.

Сердце — сцепленное по коронарным швам грядами карпатских вздохов, благим ором, божественным орлом, вобравшим слова и напевы.

И туманы.

И мавьи всплески рукавьенками.

Между Карпатами и Китаем разворачивается свиток, и по нему, как по сизо-серой голубиной дороге, беззвучно, потому что моментально, проносится вспять Тор — Бог электричества. Сиятельный Рок Уранического, Водолейского Будущего. Славянский Дядя-Дед с буквами в карающей деснице.

* * *

Что — сейчас?

Сергей Иванов-Малявин пишет книгу об астрологах, истории и бизнесе, но отказывается давать отдельные кусочки — видимо, из мистических соображений.

Олег Петров и Дана из Русского общества имени А.С. Пушкина собрали и издают огромный альманах из русских местных стихов разного уровня, среди которых я нашла стихи 14-летнего Романа Дубровского, УЖЕ студента химического факультета Львовского национального университета имени И. Франко:

Каждый из нас отразится в капле океанской воды, в кусочке древесной коры или в пожухлой льдинке.

И где-то есть такие же полярные льды, месторождения угля, мегаполисы и снежинки.

Не существует ни малейшей связи, нет никакого сходства.

По-вашему, это хаос и есть? — полноте вам, бросьте.

В разбитой фарфоровой вазе, на самом деле, цветов не счесть.

* * *

Владимир Губернский, председатель нынешнего Клуба Авторской Песни “Послушайте”, отправляет своих воспитанников на песенные фестивали и конкурсы, откуда воспитанники возвращаются исключительно лауреатами и дипломантами. Сам же Владимир пишет стихи — например такие:

Как умру, похороните в ботаническом саду

без речей

и причитаний,

как собаку.

На закате здесь я плакал, обнимал свою беду

в темных зарослях

растений

без названий.

Две голубки ворковали в экзотической дресве,

и стрижи струились

между

облаками.

Жили-были могикане. Кони лились по траве.

Может быть,

живет последний

между нами.

Далеко. Давно. Когда-то в мазохическом саду

жил Адам

и имена давал

зверятам.

Жаль, что не было меня там, но заройте, как уйду,

под корнями,

безымянным

и невнятным.

Понимал маркиз, что Слово пресекает каждый путь,

и возжаждал

растворенья

в дикой роще.

Я живу, конечно, проще, но — люби меня, чуть-чуть.

В кипарисовых коленях

голос

ропщет.

Он зовет: Андрию! Сынку, поспеши, тебя я жду.

А мальчишки

заигрались,

загуляли.

Ботанические крали косят травку-лебеду;

козы сроду

тех названий

не слыхали.

Ветер пел, роняя в землю золотые лепестки,

остывая

безымянным,

безмятежным.

Как умру я — стану нежным, словно юные ростки,

подымаясь

над поляной

паром вешним.

Садистически цвел вечер, свет на стеклах умирал.

Между веток

фиолетовое

пламя.

Я собрал его руками и тебя нарисовал

между смыслов,

между строчек,

между нами.

Андрей Пуцатов, 22-летний колдун из древнего карпатского рода волшебников по материнской линии, закончил повесть “Рыбак по имени сомнение” и сейчас придумывает странный (от слова “странствие”) роман об одном из последних адептов алхимии, Каэтане, графе Руджиеро, который “действовал при мюнхенском, венском и берлинском дворах, пока не окончил своих дней в 1709 году в Берлине на виселице, украшенной мишурным золотом”.

* * *

Человек рвется куда-то ехать, потому что ищет эталон, писал, кажется, Михаил Анчаров, а идеал можно вырастить только на месте.

Особо агрессивная часть юной поросли, воодушевившись изрядным количеством пива и подходящими — переходящими от взрослых по эстафете — мифологемами, усиленно ищет врага — и находит тут же, после чего кидает бутылки с зажигательной смесью в окна Русского Дома — либо избивает прохожего — либо ломает видеокамеру у журналистов — либо хамит, ориентируясь на национальность — либо сотворяет еще какую-то глупость. Порой с необратимыми последствиями.

Волшебники хранят, умалчивая, слова — те, что могут дать толчок новой энергии заблуждения.

(Напоминаю: суггестия есть побуждение к реакции, противоречащей, противоположной рефлекторному поведению отдельного организма.)

Другие этого всего НЕ делают.

От перемены национальности суть не меняется.

И все-таки.

Осень.

Птицы летят.

Впереди вожак, он раскачивает воздух для птенцов...

Птенцы летят следом...

Львов

Версия для печати