Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2003, 4

Трубач

Рассказ

I

Мальчик пятнадцати лет получил письмо от девочки. На глянцевом пространстве открытки стояли тонкие, волосяные, прозрачные буквы, словно рука едва касалась бумаги, взмывая, как дирижерская палочка. Назвавши мальчика по фамилии, девочка сообщала, что очень хорошо проводит лето, плавает, загорает, не бросает музыку, и спрашивала, как отдыхает он, мальчик. Вот и все. Последние слова были: “До свидания, Наташа!”.

Мальчик жил в летнем оздоровительном лагере, где за ночлег и питание исполнял должность горниста, то есть в определенное время трубил “подъем”, “отбой”, “сбор на линейку” и прочие сигналы, вплоть до “тревоги”, если случалась какая-нибудь спортивная игра. Поселился вместе с радистом, гонял в футбол за команду воспитателей и плотно ел четырежды на день.

Письмо доставили рано утром, разбудив мальчика стуком в окно, и вот он лежал на своей раскладушке, зажатый радиоприборами, и читал. Затем — без пяти “подъем” — зазвенел будильник. Мальчик положил письмо, поднял горн, проделав необходимые действия подготовки, нажал радиокнопки и затрубил. Перекликаясь, загремела трансляция. И тут только окончательно проснулся и стал соображать, что за Наташа, откуда...

Довольно быстро припомнил: соученица по музыкальному училищу, с “фоно”. Все они так привыкли к сокращениям, что даже в мыслях произносили “фоно”, а не фортепьяно, “лит-ра”, “физ-ра”. Алгебру преобразовали в “алг ебру”, а консерваторию — в “консерву”.

Мальчик взял на магнитоле письмо и долго разглядывал, пытаясь по начертанию букв восстановить облик той, с “фоно”. Виделись достаточно редко — на общеобразовательных да на теории музыки. И еще сольфеджио. Несколько раз слышал ее в школьных концертах. Но не сидел за одним столом никогда. Говорил? Кажется, говорил...

Мальчик совершенно не интересовался девочками. Жил со старой бабкой и больной матерью, без отца, и заботы материального существования поглощали его целиком. Учился, искал подхалтурить, устраивался на лето, вот как сейчас. И умел ценить каждый спокойный, обеспеченный едой и теплом, день. Если же мечтал о чем-нибудь, то о рубашке и галстуке, а раньше — о ботинках, а еще раньше — просто о хлебе.

Но теперь у него был хлеб, и сандалии, вполне пригодные для летнего времени, и рубашка, и даже галстук. И мальчик сел писать ответ девочке.

Расчистил стол от радиодеталей, схем и разноцветных, очень красивых проводков, — расчистил не весь стол, а только краешек, так, что нельзя было положить локти. Но не пошел в клуб или в библиотеку, просторные и пустые, а остался у себя, в тесноте, среди чужого технического хлама, под лампой, неудобно болтавшейся за спиной, дававшей не свет, а тень. И писал, держа руки на весу, упираясь кистями.

Он писал девочке Наташе, что отдыхает хорошо, что лето хорошее, что кормят хорошо, что работа хорошая, что у него отдельная комната. Радист редко бывает: только из армии и к осени женится, а потому гуляет (этого не написал). Что он, мальчик, тоже не бросает музыку, выучил то-то и то-то...

Страница внезапно кончилась. Мальчик вынул конверт и долго лизал по краям, радуясь обилию клея. Было приятно запечатывать письмо, а после будет приятно нести на почту, а после — приятно ждать... И снова достал открытку, чтобы списать адрес.

Но адреса не было.

Сперва мальчик не поверил себе и продолжал искать, словно адрес мог куда-нибудь спрятаться. Встал с табуретки и взялся ходить по комнате, производя над собой некоторое усилие с целью не заглянуть под кровать — свою и к соседу. Казалось совершенно невероятным, что адреса нет. Так-таки просто нет.

— Ах ты! — говорил мальчик по ходу. — Куда ж ты девался?

Так, словно то был щенок или какое-нибудь другое животное. Потом засмеялся и позвал:

— Кис-кис-кис... — и опять засмеялся. — Цып-цып-цып...

Ходил по тесной комнате, под висячей, очень яркой лампочкой и выворачивал разные обстоятельства, сопрягал их с таким поступком: забыть обратный адрес. Нет, ни при каких условиях, при любой погоде, он не забудет...

И девочка с черной папкой, что ехала с ним в автобусе, падая при толчках на поворотах, а другой раз плакала перед экзаменом, — эта реальная, по точному адресу проживающая, обыкновенная девочка казалась непонятной и странной.

И мальчик заснул — удивленный.

II

Утром он пошел к начальнику лагеря и попросил отпустить в город. Начальник знал трудную жизнь мальчика (старая бабка, больная мать) и разрешил отлучиться.

— Но чтоб до ужина был тут. И чтоб без завтрака не уезжал.

Мальчик поел плотнее обычного, сговорился с шофером автофургона и отбыл в город в крытом гремящем кузове.

Дверь кузова, этой синей фанерной коробочки, заперта на крючок, и мальчик определял изменения местности по окружающему, обтекающему фургон воздуху. К шамканью шин примешивался шум листвы. Они только выезжали на главную, магистральную дорогу, и то шоссе, которое туда выводило, было узкое, лесное. Деревья плотно стояли, распустив ветви и ничего не боясь, потому что была самая их пора — середина лета.

На старую дорогу, считая ее улицей, выходили деревни, и грузовик мчался сквозь жизнь людей, где визгливым чужим голосом, как звук английского рожка, и так же, как он, редко применяемым, мать окликала сына. И медленно пробирался через коровье стадо со степенными привычными буренками, которые даже не мычали. Лишь телята стукались костистыми, костяными боками, словно просились войти, да свистел бич пастуха.

Так, в запахах поля и железнодорожного переезда, под дальнее лошадиное хрумканье трактора и пение автоматического шлагбаума, летел грузовик.

Автострадой, широкой, в четыре ряда, полосой асфальта, безраздельно владели колеса. Отзывались на трещины и неровности, на смену покрытия и лужи. Говорили одно, когда обгоняли сами, и другое — когда обходили их. Язык легковушки и полуторки, порожней “газели” и брюхатого “бычка”, кузов которого набух шевелящимся сеном, и какой-нибудь слабосильной малолитражки, бензовозки с бьющейся по земле, колотящейся и гремящей цепью, и трепыхающийся, барахтающийся треск мотоцикла — все это было как хоровое пение. Изредка, заглушая колеса, раздавался сигнал — то нежный, то угрожающий, то наглый, то просительный. И непременно тревожный. Задающий тон всему оркестру шин, рессор и дороги.

Грузовик устремлялся вперед, соревнуясь в резвости с такими же, как и сам, животными. Притирал к обочине инвалидную коляску и шарахался к столбам ограждения, когда мощно, как слон, трубя, будто созывая других слонов к водопою, и работая колесами, как локтями, пробивал путь громадный междугородный автобус, создающий своим стокилометровым ходом ветер, от которого грузовик качался, как качается лодка на волне теплохода.

Потом сигналы прекратились, колеса пошли медленнее. Запахло городом. Шофер высадил мальчика у метро, и тот поехал к себе в училище. Спускался на эскалаторе, стоял в вагоне, шел по улице — всюду со своим инструментом в черном дерматиновом футляре и блестящими, начищенными металлическими застежками. И музыка дороги долго сопровождала его.

III

Училище было по-летнему пусто и более, чем обыкновенно, напоминало школу. Повстречались несколько учеников, у которых мальчик спросил про Наташу, но никто ничего не знал.

Разговор, собственно, строился так, что каждый рассказывал, чем занят, причем об искусстве — фортепьянном, скрипичном или духовом — речь вовсе не шла. Не то чтобы это были заповедные уголки, куда редко кого пускали, — просто такой разговор был вне сферы их летних интересов, поглощенных денежным, бытовым и всякого рода материальным устройством.

И наш мальчик аккуратно и дельно, без хвастовства, с подробностями еды и работы, расписал нынешнее лагерное, оздоровительное существование. Никто даже не улыбнулся, когда он показал, как горнит, лежа на койке в радиоузле, — левым задним пальцем включает аппаратуру.

Особенно завидовали обособленности, возможности замкнутой неподвластной жизни, хотя у многих были отдельные комнаты, куда деликатные родители почти не заглядывали... Но про Наташу не знали ничего.

Мальчик пошел в канцелярию, и прежде чем справиться, поговорил просто так с секретарем — толстой седой женщиной, изрядно хлопотавшей по части милосердия и благотворительности. Секретарь изучала его добрым придирчивым взглядом.

Темный костюм, совершенно не измятый, дорогой, и кончик платка из нагрудного кармашка, и белая чистая сорочка, под которой слегка выпячивалась не развитая еще грудь, и галстук, приколотый булавкой, немаркие, по цвету подобранные носки...

А прежде она добивалась на попечительском совете регулярного вспомоществования, надоедала известному дирижеру, рекомендуя мальчика, упирая на материальное положение... И вот теперь он самостоятельный: сам за себя постоит, всюду пойдет...

Но мальчик говорил о матери, как болеет, и о бабке, как стареет, и об иных-прочих неурядицах-неустройствах, которых еще предостаточно. Секретарь успокоилась, почувствовала себя счастливой и тут же, в деятельно-заботливом расположении духа (внутреннее кипение уравновешивало внешнюю неподвижность этого толстого седого тела), быстро, без дальних слов, отыскала адрес Наташи.

Она жила в центре города, в самой его середине, у подножья древнего холма, где поселились первые здешние люди. Невдалеке проходила стена, когда-то деревянная, затем каменная, и низкие тесные дома, тоже каменные и деревянные, были, казалось, сложены из бревен стены и кирпичей стены.

Город расползся, и возраст его читался, как возраст дерева, по кольцам на пне. Первое кольцо — несуществующая стена, ограждающая несуществующий холм, срытый людьми и временем. Второе — бульвары. Третье — сады, что цвели некогда на окраине и сохранились только в названии. Четвертое ожерелье — железное: окружная транспортная дорога. И пятое — многоверстный автомобильный эллипс — граница города.

И вот мальчик стоял у первого, изначального кольца, у низких старых домиков, на покатой, почти деревенской улице. Согласно последнему постановлению, на древних боках начертаны огромные черные номера, удобные для туристов и нестерпимо тягостные для домов, — их словно выставили на продажу, припечатав соответствующее клеймо.

И мальчик шел по улице со странным, неловким чувством, будто перед ним на какую-то арену вывели стариков в спортивных майках под номерами... А инструмент в черном дерматиновом футляре сверкал металлическими застежками.

Желтый старинный особняк, откуда Наташа выходила по утрам; толстые колонны в трещинах и рубцах, в кровавых, до кирпича, отверстиях, словно вгоняли аршинные гвозди, распиная дом; огромные, сплошные, без перекрестья, окна, в которых нынешние жильцы проделали форточки, выпустив наружу кульки с продуктами, провисшие, точно гири; наполовину разбитый, неведомый мальчику и его сверстникам геральдический знак, а выше, над ним, как одноногая птица с маленькою головкой, — телеантенна, — все это пело каким-то сложным глухим голосом усталого камня, электрических проводов, дискантом скисающего на подоконнике вчерашнего молока.

На двери, под кнопкой звонка, прилеплен бумажный лоскуток “стучите”, и мальчик постучал достаточно громко и достаточно деликатно. И спокойно ждал на площадке, оглядывая деревянную крутую чистую лестницу: насколько дом неопрятен снаружи, настолько чист и ухожен внутри. За дверью что-то зашуршало, звякнуло, и женский голос, очень тонкий, спросил:

— Кто там?

Мальчик представился. Внушительно, неторопливо. Держался уверенно, потому что всю жизнь, с юных лет, ходил по чужим лестницам и звонил в незнакомые двери. И голоса — мужские, женские, детские, даже собачьи и кошачьи — вопрошали-мяукали: кто там?.. Дверь медленно растворилась. К мальчику вышла низенькая, странно круглая женщина. Не выпускала дверную ручку, озиралась...

— Здравствуйте! — сказал мальчик. — Извините, пожалуйста...

И вдруг увидел, что бытовая необходимая вежливость заставила женщину побледнеть, словно после такого вступления ожидалось нечто ужасное... И быстро, почти грубо спросил:

— Наташа дома?

— Нет.

— А где?

Женщина покосилась на футляр...

— Труба, — сказал мальчик. — Учусь с Наташей в музыкальном училище...

— А-а! — улыбнулась женщина. — Они уехали. Уже давно... И Николай Семенович, и Вера Аркадьевна, и Маша, и Наташа.

Она сделалась разговорчивой, хотя дверную ручку не отпускала. И мальчик узнал, что Наташа с отцом, матерью и младшей сестрой больше полмесяца, как на юге, в городе Б, что на море А. У отца или у матери там родственники — тетка, что ли, — вот и гостят.

— Спасибо, — сказал мальчик, — до свидания. — И ушел.

А женщина долго еще стояла на площадке, поглаживая вздутый, показавшийся мальчику странным живот. Внимательно осмотрела записку “стучите”, которую сама же и приколола (резкий и неожиданный звонок пугал ее), и подумала, не снять ли. Но не сняла. Пускай лучше стучат!.. Вздохнула и, положив руку на живот, сказала:

— Господи, хоть бы и вправду мальчик...

IV

А мальчик ехал в троллейбусе, на ступеньках у задней двери выглядывая контролера. Был голоден, но обедать не собирался, рассчитывая обойтись пончиком, а по-настоящему навернуть за ужином, в лагере.

Дома нечего делать, только отвечать на вопросы бабки да матери, но объясняться, само собой, не хотелось. Врать не любил и врал в крайних случаях, когда вранье было правдой, если излагать ее упрощенно. Нынешний поступок взрослые могли толковать по-своему и никогда бы, он думал, не поняли.

Троллейбус катил по улицам, журчали штанги, будто присасываясь к проводам, впиваясь на поворотах, как в поцелуе. А с передних мест через гулкий дневной салон, размытый солнцем, слышал мальчик рассказ о городе Б, что на море А.

Говорили две женщины, точнее — одна, черноволосая, полная, в голом и светлом платье. Руки, темные от загара, в белых мелких волосиках, которые шевелились под ветром, — так шелестит и волнуется хлебное поле, играя колосьями. То был сияющий прельстительный разговор тела, получившего счастье, и женщина пыталась перевести его на слова.

Преимущество Б, по женщине, заключалось в том, что он хоть на юге, да не на главном курортном юге, хоть и на море, да море другое — внутреннее, дешевое. Спутница поинтересовалась ценами, и в мальчике что-то сработало, какое-то отдыхавшее доселе устройство, — навеки запоминало, почем помидоры, сливы, картошка... Но мысли были свободными. И если подсчитывал, во что приблизительно встанет недельное или полунедельное пребывание в Б, то скорее по привычке прикидывать да сравнивать, чем из конкретных планов.

— И главное, — волновалась женщина, как будто не верили, — главное — очень удобно. Поезд — каждый день, в семь часов. С билетами свободно. А утром уже на месте. И сразу купаться... Близко, одна ночь.

Спутница спросила, сколько стоит билет, но возникший шум уличного движения — крутящийся медный котел звуков — обрушился на людей.

V

Вот так, в чем был, без вещей, с инструментом в дерматиновом футляре, даже на пять минут не завернув домой, мальчик поехал в Б. Явился на вокзал за час до отправления и ходил вдоль состава, выглядывая проводника, к которому обратиться.

Проводники были в форменной железнодорожной одежде, что в известном смысле затрудняло определение индивидуальных качеств, пригодных к использованию. Тут нужен человек или очень добрый, или очень корыстный. Ибо главный доход проводника не от безбилетных “зайцев” (они хотя платят живым рублем, да случись бригадир или начальник поезда...) — главный доход, натурально, от разницы цен. Проводник везет с севера картошку, с юга — помидоры, а посередке ведрами и мешками скупает яблоки. И тут нужен добрый человек. Или корыстный. Которому мало тех яблок и той картошки.

Но люди чрезмерных качеств редки. И прячутся. А работа проводника, как и всякая другая, требует обыкновенного человека, в меру доброго и в меру корыстного.

Молоденькая девочка, за сущие пустяки, положила мальчика на третью (багажную) полку, и он мучился целую ночь невозможностью снять костюм, который мялся. Поезд почтовый. Часто останавливался. И доходил не до Б, а до узловой пересадочной станции.

Душно. Мальчик выпустил из окна правую руку, — так и держал на весу, на ветру, искусственно сильном, искусственно холодном. Всю ночь играла гармошка, и левой жаркой рукой гладил мальчик черный дерматин, словно успокаивал, уговаривал не бояться...

И заснул. Рука за окном. Другая обняла инструмент. Голова запрокинута. Удивительно большие, несуразные подошвы сандалий.

И молоденькая девушка-проводник, проходя ночью, — давно потративши те пустяки в вокзальном киоске, — и проходя по вагону с фонарем и флажками, уже отсигналив и отмахав, внезапно, как бы сказать, остолбела. Лицо мальчика, освещенное тусклой лампочкой, было синее, отливало фиолетовым и даже розовым. Возбужденное, горячее, а совсем не бледное и спокойное, какое видела проводница перед отъездом, у вагона, когда он подошел к ней, взрослый, в костюме и галстуке, с этой своей бандурой, и сказал детские слова:

— Тетенька, возьмите меня...

Она засмеялась и взяла. Польстилась на сущие пустяки. Или растрогалась тетенькой... И вот — едет.

Проводница глядела на его ноги, на огромные черные подошвы, куда налипла, казалось, вся пыль и грязь площадей да проселков: какие-то жирные пятна с запахом бензина и дегтя, и соломинка, и белые блестящие камешки... Рука за окном испугала ее. Вдруг что-нибудь случится. Что-нибудь такое... И все узнают, что она посадила безбилетного. Вдобавок за сущие пустяки. Вот дура-то!

Хотела разбудить мальчика, но руки заняты служебными причиндалами. Стояла в проходе. Не двигалась. Мальчик спал. И вся его давешняя беззаботность, какая-то неприметная тихость, с доверчивым детским тетенька, исчезла куда-то, как не было. Наоборот, если и есть кто видный, так этот парень. И что ей, дурочке, помстилось: забьется в уголок — ниже и тише. Как же, такой забьется! Вон как горит!

И проводница ворочалась до утра, пока не высадила мальчика. Дала себе зарок никогда не возить безбилетных и вообще не нарушать правила. Потому что лучше отдать большие миллионы (которых вот только нету), чем ночь напролет не спать и трястись...

Проводница была очень неопытная и ехала в первый рейс.

VI

Первый раз в своей жизни мальчик очутился на маленькой станции. Не пригородной, которую правильней по-трамвайному величать “остановкой” и откуда можно уехать лишь в два конца, вперед и назад, как по палке. Нет, на самой настоящей маленькой станции, где был зал ожидания, и народ, чего-то ожидавший, и буфет, и касса с очередью. Плюс стеклянная табличка-указатель: отправляйся, куда угодно, — в Б, или в Пермь, или в Красный Лиман...

Мальчик вышел на улицу под серое одноцветное небо, которое, казалось, сулило грозу, а в действительности — жаркий одуряющий южнорусский день, о чем не знал мальчик, но знали птицы и потому пели, верещали, урлюлюкали и всячески жили до наступления той жары.

Было удивительно, что городок (поселок? местечко?), что домики городка спят, прикрывшись ставнями, как ладошками... А городок не спал. В мазанках, окна которых отворятся вечером, когда спадет солнце, уже вставали хозяйки, торопясь справить свое хозяйское дело.

Если бы птицы не шумели, мальчик услышал бы, наверное, как скрипит “журавль”, как трудно работает ведро, упрямо — дном вперед — пробивая воду. Как в хлеву насыщается свинья и корм засыпают курам... Но мальчик слышал только голоса птиц и поражался окружающей беспробудности.

На возу спал старик, положив торбу под голову, и спала лошадь. А птицы кричали.

Мальчик никогда не видел столько птиц разом. В его городе, если верить бабке и старым книгам, была некогда пропасть галок, которые садились на церковные купола. Но за короткий исторический промежуток, покуда девушки стали бабушками, церквей сильно поубавилось и соответственно поубавилось птичек. Обнаружив нехватку, молодые обрадовались, а старики огорчились. Срок, однако, опять подоспел. И молодые, ко времени постарев, почуяли вдруг пустоту и необходимость в городе, кроме мотоциклов, троллейбусов, трамваев и даже метро, — почувствовали необходимость чего-то летящего и живого. Принялись разводить голубей. А новые молодые ловили жадных, нахальных, неповоротливых, откормленных птиц и тайком жарили. Старики зябли и ежились, будто на сквозняке, — как от жилья веет теплом, так пахнуло на них холодом, будто из подворотни...

Но здесь, на маленькой станции, тут, казалось, шла извечная нерушимая жизнь, и птицы радостно галдели, уверенные в своем будущем и напрочь забывши прошлое, потому что помнить-то нечего. И наблюдая эту животную, неудержимую, естественную и жадную суету, мальчик захотел... ужасно, дико и вдохновенно захотел есть.

Если бы сейчас на площади появилась корова, лег бы под брюхо и прямо из вымени стал бы высасывать молоко... И тронул старика на возу — голое, чуть липкое, темное плечо.

— Отец... папаша! — сказал привычно, не вкладывая смысл в обращение: — Отец, папаша! Чего-нибудь пожевать не найдется?

Старик встрепенулся. Мягко, судорожно зевнул. И сел на телеге. Он прибыл сюда накануне вечером. По делам, которые все равно покажутся вам неважными...

Да и какие дела уладятся нынче посредством телеги — на возу, как скажут на юге? Ехать по степи день и еще день... Какие это дела будут ждать, покуда, переваливаясь в пыли, влекомые одной лошадиной силой, переступающей по тихой дороге, докатятся те колеса...

Проснувшись от прикосновения, старик сперва не понял, кто над ним стоит и что говорит. Почудилось даже, что какой-то представитель власти указывает на допущенные огрехи. И старик заранее соглашался, что мог что-ничто напутать: не там встал... или, к примеру, спит на дворе — тоже в городе непорядок.

Но взглянувши на мальчика и убедившись, что это именно мальчик, а не какая-нибудь там власть и объясняется не грозным голосом законного изъятья, а тихим и нежным — современного странника, старик порылся в торбе, достал мятую теплую буханку и поделил ее со страждущим отроком, который, впрочем, тут же вытащил нож, чтобы не рвать руками.

Мальчик погрузился на телегу, и лошадь пошла мерным шагом на встающее солнце.

VII

Старик был в легких ситцевых шароварах, в широкополой соломенной шляпе. А мальчик — в костюме. Сидел, свесивши ноги, ел хлеб, интересуясь, печет ли старик сам. Но старик покупал хлеб в магазине. А печь — кто же сейчас печет? Вот прежде, колысь...

Мальчик не очень-то понял рассуждения старика. Перед ним была голая спина, твердая и плоская. Босые грязные ноги болтались у конского хвоста. Старик опустил вожжи, не погоняя и не останавливаясь. Потом склонил голову и засвистел носом. И мальчик тоже заснул, счастливый.

Наверно, спала и лошадь. Когда люди очнулись, телега стояла. Мальчику показалось — на том же месте... Но, может быть, отъехали далеко, в южное полушарие: в пампасы, в саванны...

Старик сидел, подобрав ноги, не понукая понурый транспорт. Только качнул головой, когда мальчик спросил, почему заминка. И принимая ответ на себя, лошадь тихонько заржала. А мальчик увидел кровь — красную, как у человека.

Сошел с дороги и за неимением лесов и кустарников углубился в кукурузу. Слышался шорох одежды, треск стеблей. Без каких-либо внешних изменений мальчик покинул кукурузные заросли, неся, точно знамя, синий лоскут, стянутый резинкой. Присел на корточки, обмотал лошадиную рану, влез на телегу. И лошадь пошла как ни в чем не бывало, погружая копыта в пыль и марая той пылью голубой чистый лоскут — бывшие трусы мальчика.

Ехали вдоль железной дороги. Рельсы ослепительно блестели. Одуряюще, как алкоголь, пахли шпалы. В обе стороны, стуча колесами, будто вставными зубами, шныряли поезда. Везли уголь, грузовики, коров. Громадные белые холодильники, заставлявшие воображать ледяные пещеры с деликатесами. И зачехленную, готовую к употреблению смерть, которую сопровождали веселые молодые солдаты...

Мальчик спросил, в какую сторону Б. Старик усмехнулся и кивнул вперед, на красный светофор, что преграждал поездам путь. Мальчик взял инструмент и, махнув на прощание, устремился к насыпи. И странно было старику, как быстро бежит мальчик, — неужто и он, старик, так ловко когда-то крутил ногами?

Мальчик бежал, совсем вроде бы не касаясь земли и крепко прижав свою дудку в черной коробке. Он широко раздвигал удивительно длинные ноги и был похож издали на бегущие черные ножницы.

VIII

Рано утром приехал в Б. Ни к кому не обращаясь, по запаху, прошел пустынными улицами к морю, искупался, испытывая удовольствие и страх, как человек, плавающий нагишом. Благополучно выбрался на берег, стал торопливо одеваться.

Тело его было еще телом мальчика: тонкие длинные руки, узкая шея. Только выпуклая профессиональная грудь, привыкшая вбирать много воздуха, и раздавшиеся плечи толкали к догадке, что мужчина он будет менее красивый, чем сейчас мальчик, — коротконогий, невысокий, могучее тулово.

Всем частям тела предстояло ушириться, обрасти мясом и жиром, и то, каким был мальчик теперь, будет скрыто, как под шубой, через два или три года. И потому именно теперь — голый — казался прозрачным, сквозным, без кожи, словно бы вынутым из будущей своей оболочки.

Аккуратно застегнулся, завязал галстук и, направляемый местными жителями, пошел в музыкальное училище. Шел не сомневаясь, как военные идут к коменданту, журналисты — в газету, пенсионеры — в собес, а творческие работники — в свои кружки и союзы. Мальчик уже постиг разделение мира и принадлежал к партии музыкантов. А все музыканты, говоря словами знаменитого скрипача, все музыканты — одна команда.

В училище ему действительно сообщили, что ходит Наташа по вечерам, но адреса никому не давала. Если сегодня придет, — спросим. Мальчик поблагодарил. Некоторое (и довольно длительное) время гулял по училищу, мало отличавшемуся от его школы — такое же белое, блочное, пятиэтажное. Странно только, что сейчас, в каникулы, полно народу и отовсюду, изо всех щелей, бурлящими пенными ручейками плещет свободная, внеучебная музыка.

Как лошадь или собака попадают домой, сквозь метель и туман, без дороги, так мальчик вышел в новый район, где горели холодные летние прозрачные костры, а самосвалы одолевали бугры с буераками, ощерив колеса, будто животные в драке. Долго глядел, как паровая “баба” забивает сваи в фундамент, пыхтя черным мазутным пыхом, как выскакивает из кабины молоденький машинист и раскачивается на стропах-веревках сперва для дела, потом просто так. А кран несет мелкий и легкий груз. Трос изгибается в воздухе по форме виолончели с дрожью и грацией канатной плясуньи.

IX

И вот — достиг своего. Пил чай за столом в южном, очень пестром саду с жирной землей и красными, кирпичом выложенными дорожками. Черная удивленная Наташа, которой мальчик объяснил, что он здесь проездом, по случайным обстоятельствам, просто так, и которая тем не менее догадывалась о причине, — Наташа сидела как пришибленная, тихая и настороженная. Боялась неизвестно чего. Не умела соединить два события: нынешнее — что мальчик тут, перед ней, и прошлое, недельной давности, — письмо.

Она почти уже позабыла о той открытке. Как шла с подругой, местной беленькой девочкой (все местные — беленькие, как все приезжие — черные, загорелые), и вдруг, сделав посреди пустого бестолкового разговора какое-то свое, тайное, значительное лицо, подруга сказала:

— Подождешь меня?

— А что?

— Мне тут на почту...

Наташа вошла разом с подругой в густую жаркую духоту, и, склонившись возле окошечка (столы заняты), подруга стала писать. И по лицу ее увидала Наташа, что пишет она мальчику.

У подруги был мальчик, о котором та часто рассказывала, — все почему-то с гордостью, какой он плохой. И сейчас, склонившись под окошечком “прием телеграмм”, возле банки с растекшимся, как гной, жирным и желтым клеем, в духоте, писала этому своему плохому, самому хорошему мальчику.

И вертлявая рыжая рожица с глазками беспокойными и пустыми, с веснушками, которые тщательно замазывались чуть ли не с семи лет, — она вдруг вытянулась и напряглась. Странно отяжелела. Как будто мысли о мальчике, заботы и тревоги, вообще особые отношения из шести букв с мягким знаком в конце — все это отлилось в некую форму, в форму какого-то тела, и теперь по той форме изменялась девочка, внешний и внутренний облик. Постарела, похорошела...

Наташе стало очень завидно, что тяжесть, которая давит подругу, делает прекрасной и взрослой, — что такой тяжести нет у нее, Наташи. И тут же, прямо на глазах, купила открытку и написала нашему мальчику... А потом, через каких-нибудь 10—15 минут, они опять превратились в самых обыкновенных девочек-девушек и болтали, как в невесомости.

Но открытка дошла. И мальчик здесь. Рядом. Какая-то сила вызвала его. Растолкала, оторвала от земли, перенесла. Наташа чувствовала, что источник этой силы — она. Ей становилось страшно. Все время как-то сжималась, сцепляла руки, втягивала щеки, чтобы вдруг невзначай не выпустить ту силу, не натворить еще чего. Молчала, слова не выдавишь...

И мальчик беседовал с мамой — худой крашеной блондинкой в темных очках. С папой — тоже худым и длинным, когда-то кудрявым, однако со временем волосы распрямились.

Папа, любитель шахмат, вечно огорчался, что дети, две девочки, никак не постигнут мудрой игры. И ждал зятя, будущие свойства которого, положительные и отрицательные, оценивал по умению двигать фигуры. Этот музыкант с трубой — нет, не игрок. Папа говорил мальчику голубчник, как в какой-то военной ленте, виденной папой в возрасте мальчика, говорил немец нашим пленным — голубчник... Наташа ломала руки, кусала губы.

Они оставляли его ночевать, особенно папа (голубчник), но мальчик не мог остаться, потому что как же разденется без трусов, — благодарил, ссылался на местного знакомого... Все — даже тетка и маленькая сестра Маша — провожали гостя до самой калитки, долго махали, прощаясь. И никто не заметил, что мальчик ушел без пиджака.

X

Было тепло. Южный морской ветер гладил по плечам, задувал под рубашку. Мальчик впервые наелся после, казалось, очень долгого времени, и эта сытость создавала чувство конца, завершения всех приключений. Спокойно и ясно шагал по чужому городу, словно и впрямь где-то здесь жил знакомый. Вышел к морю, разделся, чтобы поплавать. И тут только обнаружил, что нет пиджака. Забыл... И засмеялся. Как-никак, впервые что-то забыл.

Мальчик доплыл до буйка, устал (плохо, не стильно плавал) и уцепился за красный огромный шар. Крутил слева направо и справа налево, брызгал в кого-то, прятался. Уперся руками, лег на живот и, напрягаясь, старался утопить. Шар выскакивал из воды и подбрасывал мальчика. Тогда он застыл, распластался, и буй-поплавок, покачиваясь на месте, понес его в далекие неведомые миры.

Но чем дальше уносился, тем холоднее становилось голому худому мальчику. Соскользнул в воду и, согреваясь в теплой лунной дорожке, — трюх-трюх! — к берегу. Попрыгал на ветру, обсыхая. Быстро оделся и ушел.

Решил ночевать на станции, но здание ремонтировали, и в зале ожидания стояли времянки отделочников, заляпанные известкой, высокие и костистые, точно скелеты древних вымерших животных.

Мальчик пристроился в скверике. Южный морской ветер из вечернего стал ночным, загнал его в теплый далекий угол. Мальчик сидел, изредка потирая плечи, вспоминал Наташу. Как зло и жестоко глядела она! Слова не молвила... Но я же не из-за нее приехал в такую даль!

К мальчику подошел милиционер и спросил, что он тут делает.

— Сижу, — сказал мальчик.

— Это я вижу, что сидишь, — сказал милиционер мирно и как бы задумавшись. — Почему от меня прячешься? Вон сколько лавок переменил.

Мальчик молчал. Милиционер тоже.

— Тут теплей, — сказал наконец мальчик.

— А тебе что, ночевать негде?

Мальчик не отвечал.

— Документы! — сказал милиционер коротко.

Но документов не было. Поскольку не было пиджака.

Милиционер внимательно выслушал небылицу и повел сочинителя в отделение. Мерно стучали сапоги. Море накатывало на берег. Сушились плавки, простыни, полотенца. В подворотне топталась тусовка с гитарами, тихонько потренькивала, напевала...

Пришли в отделение. Милиционер толково доложил о причинах задержания. Мальчик взялся было плести небылицу, но дежурный остановил: имя, отчество, фамилия, год рождения, место работы или учебы, домашний адрес. Он словно загнал мальчика в некий ящик, в пределах которого предстояло жить, бегать от стенки к стенке... И мальчик просто сказал правду: про письмо без адреса, про вагонную проводницу и старика на возу, про степь, про трусы, про забытый пиджак...

— Так, — протянул дежурный, — та-а-ак... Ты, значит, учишься в музыкальной школе?

— Да, — кивнул мальчик.

— И это — твоя труба?

Мальчик снова кивнул. Дежурный помолчал, как перед решающим шагом.

— Ну, сыграй!

Пришлось вынуть трубу из футляра, продуть, поставить мундштук и объявить: Николай Андреевич Римский-Корсаков, “Полет шмеля”. Мальчик часто исполнял этот номер, ловко имитируя жужжание и порхание.

Но в аккурат ловкость насторожила. Дежурный внутренне был уверен, в чем, конечно, никогда бы никому не открылся, что воры и жулики — отпетый народ, ловкий, способный. В руках все горит! Как пляшут! Голосом за душу берут!.. Вот поменяйся местами — и вор освоит милицейское кресло, а он, дежурный, ни за что не овладеет воровским ремеслом. И если бы сейчас, когда мальчик играл, как будто всю жизнь только то и делал, — если бы сейчас отворилась дверь и вошел человек с заявлением, что труба похищена у него, дежурный поверил бы, вероятно, внезапному человеку и лишний раз восхитился воровскими талантами.

Но человек не приходил. Заявление не поступало. Дежурный подождал некоторое время, глядя на дверь и телефон. В глазах потухала надежда.

— Можно идти? — спросил мальчик дерзко, словно и не был в том полицейском ящике. — Я пойду... можно?

Дежурный снял трубку и вызвал гараж. А мальчик почти с веселостью подумал, как в “воронке” покатят его в местную каталажку. Дежурный проконвоировал мальчика, наклонился к шоферу и зашептал... Машина тронулась.

Футляр подпрыгивал на коленях. Мальчик удерживал инструмент двумя руками и ежился, как ему казалось, от холода. Шофер включил дальний свет. Пятна бежали по мостовой, отскакивали от стен, падали, извивались. Водила давал спецсигнал, пугая кого-то в ночном городе, и тотчас прибавлял газ. Мотор выл, соревнуясь с сиреной. Внезапно остановились.

— Выходи! — сказал дежурный.

Мальчик пошел, гремя по железному кузову, и выпрыгнул, гулко шлепнувшись, на асфальт. Заскрипела калитка. Мальчика подтолкнули. Он опять двинулся в темноте, ощупывая пространство. Ступал по твердому, узкому, как бы граненому, по какой-то, что ли, дорожке. Сбоку был сад или огород.

Поднялись на крыльцо, и по мягкой податливости досок, как по-домашнему рассохлись и проминались, сообразил мальчик: а-а, квартирка-то не казенная!.. И что-то шевельнулось в памяти. Вот и веранда с двумя раскладушками.

— Тут, — сказал мальчик.

— Знаю, что тут, — усмехнулся дежурный. — Буди теперь народ.

И мальчик почувствовал полную беспомощность. Единственное, что мог предложить, — сидеть до утра. А еще лучше — вернуться, заночевать в отделении, а уж после...

Дежурный слушал этот лепет с улыбкой. Ибо, не зная латыни, держался римского правила: semper homo bonus tiro est — порядочный человек всегда простак... Водитель, топая, побежал к машине. Хлопнула дверца. Запела сирена.

Никто не проснулся, раскладушки не шелохнулись. А в комнате зашуршала кровать, распрямились вдавленные пружины. Испуганный женский голос и мужской, бодрый, шумели вперемешку. На веранду, через окно в стене, вывалился свет. Наташа спала, чуть разомкнув губы, будто удивляясь. Наверно, ей снился сон — страшный, как всем людям, когда дышат ртом. Но она улыбалась.

Вышел отец и, увидав мальчика с милицией, все понял. Обернулся к окну, доуспокаивая, доукладывая женщин, и сам сказал дежурному, что мальчик приехал к нему, — вот и пиджак. Дежурный поглядел ученический билет, пожал мальчику руку и ушел, козыряя. Совершенно бесшумно отъехала машина.

Мальчик смотрел на Наташу, как она улыбается.

— Ты играешь в шахматы? — спросил отец.

Наташа улыбалась.

— Нет, — сказал мальчик.

— Научить тебя? — Отец тихонько засмеялся. — А, голубчник?

Тесно прижимая футляр, мальчик смотрел на Наташу. Ноги свисали с раскладушки. Рот был открыт, но она улыбалась.

— Нет, — сказал мальчик, — потом... завтра... я пойду.

Через два дня он уже был в лагере.

Версия для печати