Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2003, 3

Во сне и наяву среди глыб

Мне снилось, будто нам с мужем дали задание: на послезавтра назначены выборы и мы должны два дня быть — нет, не агитаторами, как в старое доброе время, а дежурить для порядку, надев на рукав красную повязку, как бывало в то самое время. И мы приходим в какое-то учреждение, где должны дежурить, и видим, что там идет уже совсем другая, новая жизнь: все перестраивается, пол выкладывают мрамором, стены белят, в центре просторного помещения — золотая колонна. Солидный, но еще вполне молодой мужчина сидит за письменным столом в углу посреди всего этого евроремонта и сосредоточенно читает бумаги. Начальник. Вокруг суетятся молодые девицы, выделяется одна — длинноногая, в сером дорогом костюме с мини-юбкой, в копне рыжих волос. Начальник строго задает ей вопрос: “Где вы живете?”. Она что-то нелюбезно отвечает. “А где вы работали до этого?” И снова нелюбезный ответ. Тогда он меняет тон — почти на интимный: “Но вы ведь ищете работу?” — “Да”. — “А я могу вам предложить вот что...” Она садится напротив него, и они начинают тоном, каким говорят, сидя на краю постели, обсуждать детали ее новых обязанностей. Я понимаю, что мы давно уже тут лишние, что незачем тут дежурить, но что-то мешает уйти, нет, не чувство долга, скорее, любопытство. По довольному виду девицы понятно, что они договорились ко взаимному удовольствию, мужчина встает и уходит. Девица обращается ко мне: “Вас вызывают”.

Муж ехидно поддевает меня: “Неужели и ты — на конкурс?” “Нет, я на этом подиуме уже не пройду”. Но все-таки поднимаюсь с подоконника, на котором мы сидим, подхожу к столу. Девушка знаком показывает, что мне не следует идти дальше, в дверь, за которой скрылся мужчина: “Понимаете, ваша доля участия в сравнении с нашей ничтожно мала”. Она рисует график из огромных параллелепипедов, и между ними — точка: “Вот она”. Она горячо уверяет меня, что эти параллелепипеды гораздо, несравненно больше этой точечки. Я догадываюсь: происходит какой-то дележ, и она дает мне понять, что мы тут ни при чем. Я успокаиваю ее: “Эта точка не имеет никакого отношения к вашим параллелепипедам”. — “Ах, так вы ни на что не претендуете?” — “Абсолютно ни на что”. — “Тогда зачем же вы здесь?” — “Мы пришли по общественной линии...” — “А что это такое?.. Сколько вам платят?” — “Нисколько”. Наконец она понимает и радостно возвещает: “Вы свободны!”.

Мы уходим, но облегчения нет. Ах, да, завтра опять надо идти дежурить. На этот раз — на Пушкинскую площадь. Значит, красные нарукавные повязки еще рано снимать.

Уже позднее утро, но мы все никак не можем выйти из дому. Как бывает во сне — да и в жизни случается: то кто-то пришел, то кто-то позвонил по телефону, то никак не находятся ключи, то еще что-то. И вдруг я понимаю, что пойти на Пушкинскую площадь невозможно, этот дом, так похожий на наш арбатский, — в Валенсии, за тысячи километров от Пушкинской площади. Я лихорадочно начинаю придумывать, как же выполнить поручение, тем более что мужу нужно потом передать информацию для “Маяка” — может, послушать, что рассказывают о сегодняшних событиях на Пушкинской по Радио “Свобода”? Нет, нет, это не годится. Нужно увидеть все собственными глазами. Мучительное чувство, что я не понимаю чего-то главного, от чего все и зависит. Мелькают какие-то давние, забытые образы, переулки, полуразрушенные дома... Как в кино, потому что я все еще в комнате, так и не вышла из дому. Почему я не могу выйти, почему? И вдруг понимаю — когда сон уже редеет и испаряется, как облачко, и я уже почти проснулась, — что это помещение, где я теперь, и Пушкинская площадь находятся не на расстоянии в пять тысяч километров, а совсем в разных жизнях, и между ними — пропасть.

Когда была получена телеграмма о приезде в Москву Пабло Неруды, в Союзе писателей обрадовались — такие большие писатели приезжали нечасто — а я впала в панику: мне предстояло разговаривать с ним, я только что пришла в Иностранную комиссию консультантом по испаноязычным литературам. Я не могу сказать, что не знала испанского языка, к тому времени уже было издано десятка два книг в моем переводе с испанского, переводила я и Неруду, его прозу, и знала, как он умеет емко и образно, единственно необходимыми словами выразить самую глубокую мысль. А я по-испански не говорила, боялась говорить — перед глазами у меня был живой пример свекра и свекрови, которые прожили в России тридцать пять лет, а говорили... Свекор, человек острого природного ума, с живой и образной испанской речью, проработавший на советском заводе все эти тридцать пять лет, задумавшись, тяжело изрекал по-русски: “Такой дэлами...”, а в гневе: “К шорту матэри!”. И я испугалась до смерти, что и я могу сказать что-нибудь в этом же роде человеку, который умел из слов сотворить все что угодно.

С этой минуты язык стал для меня мучением. Неделю, остававшуюся до приезда Неруды, я практиковалась с мужем в разговорном испанском, а по дороге в аэропорт твердила первые фразы, которые произнесу. Я должна была представить Пабло Неруде секретаря Союза писателей Николая Федоренко, который ехал его встречать.

Пабло Неруду принимали через Депутатский зал и встречающих провели к трапу самолета. Он сошел с трапа, большой, неторопливый, встречавшие — их было человек десять — приветствовали его, поднесли цветы его жене Матильде, очередь дошла до Федоренко, они подали друг другу руки, я произнесла заученные фразы: “Николай Федоренко, секретарь Союза писателей СССР, был послом в Китае”. Неруда ответил. Я не просто не поняла, что он сказал, — у меня не зацепилась фраза в мозгу, ее просквозило, в прямом смысле, в одно ухо влетело, в другое вылетело. Я помертвела. И вдруг кто-то у меня над плечом сказал, и я поняла, что он перевел слова Неруды: “Немного нас осталось, переживших те времена”. Это был Игорь Рыбалкин, сотрудник ЦК, занимавшийся странами Латинской Америки. Он пришел мне на помощь так естественно, что мне даже показалось, будто он произнес эти слова моим голосом. И тут у меня в мозгу как будто что-то щелкнуло, какой-то механизм пришел в движение, слова обрели вес и смысл, стали складываться в фразы и переводиться на мой родной язык уже спокойно и без труда. Впрочем, и разговор был несложный. Однако, переводя на испанский, я ни на минуту не переставала ощущать, что мой испанский ничего общего не имеет с образным и богатым языком Неруды, даже разговорным. Это меня мучило. И от внимания Неруды не ускользнуло.

На второй или третий день — я навещала его в Кунцевской больнице, где он проходил обследование, — он сказал Элле Брагинской, переводчице, которая с ним работала: “Должно быть, у Людмилы какая-то личная драма, у нее страдание в глазах”. Моим главным страданием в те дни был мой убогий испанский язык, на котором мне приходилось общаться с большим поэтом. О чем я, выбрав подходящую минуту, и сказала ему. Неруда подумал немного. И не унизил меня сочувствием, а на минуту приподнял до своего уровня. Будто продолжая прерванную беседу, медленно, словно читая стихи, сказал:

— Ты обратила внимание, что у природы есть свои пределы? Как давно человек одомашнил собаку, лошадь, осла, гуся, утку... А после, на протяжении тысячелетий, — никого.

Пабло Неруду я видела второй раз. Первый — это было в 1955 году — в актовом зале Московского университета на Ленинских горах. Они приехали втроем, три больших писателя Латинской Америки и “верные друзья СССР”, — Пабло Неруда, Жоржи Амаду и Николас Гильен. В те годы живой знаменитый писатель из-за рубежа был большой редкостью, а для нас, студентов романо-германского отделения (я, к примеру, писала дипломную работу по “Всеобщей песне” Пабло Неруды), — и большой радостью. Все трое излучали доброжелательную уверенность и были для нас вполне загадочными личностями, прежде всего потому, что пришли из того мира, от которого мы были отгорожены глухим занавесом и о котором узнавали главным образом из литературы, да и то с опозданием на десятилетия. Последовавшие затем события — ХХ съезд, на котором была громко сказана правда о Сталине, события в Венгрии, а позднее и в Чехословакии — отдалят “верных друзей” от СССР, но латиноамериканских писателей — в последнюю очередь, там идеалы социализма и революционной борьбы в силу специфической исторической реальности оказались более живучими.

Этот приезд Неруды был грустным. Он был уже очень болен, рак, он знал об этом и приехал в СССР на обследование — в “кремлевскую больницу”. Думаю, что этому предшествовали долгие переговоры (он ехал не через Союз писателей, а по линии ЦК КПСС и Комитета по Международным Ленинским премиям мира), приезд в СССР в 1972 году такого большого писателя, лауреата Нобелевской премии, был событием редким и лестным для нас.

Его поселили в гостинице “Националь”, в номере с балконом, выходившим прямо на Манежную площадь, на Кремль, но ночевал он там всего две или три ночи, остальное время он провел в Кунцевской больнице, на мучительных обследованиях. Улетал он девятого мая, в День Победы, улетал грустный, провожали его всего несколько человек, впрочем, самых близких его друзей — Ильи Эренбурга, Овадия Савича — уже не было на свете. На прощанье он подписал нам свои книги, которые мы принесли с собой, — крупным размашистым почерком, зелеными чернилами, какими писал все — и стихи, и дарственные надписи на книгах, рисуя рядом цветок или рыбу, и автографы, и доверенность на получение денег в Гослитиздате. И улетел. Ему оставалось жить чуть более года.

После его смерти — он умер через пять дней после пиночетовского переворота в Чили — дом его на Исла Негра, гостеприимно открытый для друзей и коллег всего мира, был разграблен. И прах его нашел свое упокоение там, где хотел поэт, только годы спустя. Его вдова Матильде Уррутиа собрала писавшуюся на протяжении многих лет его книгу воспоминаний, закончила ее, кажется, с помощью венесуэльского писателя и друга Неруды Мигеля Отеро Сильвы и издала под названием “Confieso que he vivido” (“Признаюсь, что я жил”). В Москву она привезла рукопись еще не изданной книги, так что на русском языке она должна была появиться с небольшим отрывом от издания на испанском.

Книгу взялась издавать “Художественная литература”. Однако не успели переводчики (переводили мы с Брагинской, я — первую половину, она — вторую) начать работу, как нам позвонили из “Политиздата” и сообщили, что книгу будут издавать они, с “Художественной литературой” все договорено, осталось лишь переводчикам подписать договор. Я попыталась отговорить заведующего редакцией Никольского от опрометчивого шага. Сказала что-то вроде того, что, мол, книга эта не ваша, в вашем издательстве и слов-то таких не знают, какие там встречаются, и речь-то, особенно в первой половине, главным образом про любовь, и, мол, лучше вам с этим не связываться. Но он твердо ответил, что когда дело касается такого важного партийного задания, то тут не до слов и никакая любовь не преграда.

Неприятности начались с первой же страницы. По поводу фразы “Этот мир раскинулся ввысь — по вертикали: птичьи народы, континенты листвы...” редактор сразу же усомнился: какие такие птичьи народы, что за континенты листвы? И так далее — на протяжении сотен страниц. Разумеется, все, что касалось “ненормативных” отношений Неруды с женщинами, вызвало у “Политиздата” серьезные сомнения. Но эти сомнения с Божьей помощью и с помощью Неруды в конце концов были разрешены. Главные трудности выпали на долю второй половины, где Неруда вспоминает свои приезды в СССР и на Кубу. Предвидя трудную судьбу этого издания, я попросила Константина Михайловича Симонова, непререкаемого авторитета для “Политиздата”, написать предисловие к книге. “Хорошо бы написать так, чтобы они с предисловием заглотили и книгу. В конце концов,— успокоила я как могла,— предисловий никто не читает”.

Необходимо сказать, что жанр предисловия в те времена к литературе часто имел отношение вполне косвенное. Когда теперь, например, пишут, что предисловие, скажем, к Пастернаку “читать омерзительно”, то пишут это люди, совершенно не представляющие, каких усилий, иногда многолетних, стоило “пробить” издание того или иного автора. И что многие писатели могли быть изданы лишь “под конвоем” подобных предисловий, которые на самом-то деле были пропуском к читателю. Некоторые писатели, как, например, Кафка, “не укладывались” в рамки социалистической эстетики, и в высшей степени умный и образованный человек Борис Сучков, возглавлявший в те годы Институт мировой литературы, много труда и лет положил на то, чтобы Кафка все-таки был издан, принеся самого себя в жертву предисловию, которое теперь, возможно, вызывает и странное ощущение. Трудно издавались писатели, уже отошедшие в мир иной, а уж о живых — и говорить нечего: они то и дело совершали какие-то поступки или “допускали высказывания”, никак не соответствовавшие “требованиям партии”. Взятые в кавычки выражения — вовсе не выдумка, а штампы, которыми клеймились неугодные писатели.

Десятилетиями, например, не могли издать Борхеса: старый, слепой, заключивший сам себя в стенах библиотеки писатель то, бывало, скажет “что-то не то”, то примет медаль из рук Пиночета. На заседании общественного редсовета в издательстве “Радуга” почтенный латиноамериканист с жаром отстаивал издание Борхеса и, исчерпав все аргументы, сказал: “Будем надеяться, в этом году он умрет, и мы наконец-то сможем его издать”.

Словом, книгу Неруды необходимо было защитить предисловием. Симонов написал предисловие, которое теперь, возможно, кому-то и будет “омерзительно читать”, потому что он сделал акцент на том, что Пабло Неруда был коммунистом и борцом. Однако это чистая правда: Пабло Неруда был и оставался до последней минуты своей жизни коммунистом, борцом и великим поэтом Латинской Америки.

Симонов не просто написал предисловие, но взял на себя вытекавшие из этого заботы. Потому что осложнения начались, едва начальство “Политиздата” ознакомилось с переводом. (Кстати, предвидя осложнения, я на всякий случай не стала брать полагавшегося по договору аванса, понимая, что когда деньги получены и съедены, возражать тому, кто эти деньги тебе заплатил, гораздо труднее.)

Мне позвонил заведующий редакцией и ликующим тоном сообщил, что книга подписана к печати, но надо только чуть-чуть почистить от лишнего, выбросить пару абзацев, книге это не повредит, наоборот, все станет яснее... Я, разумеется, спросила, что они считают в этой книге лишним. Оказывается, всю главу о Кубе, где Неруда рассказывает, как его пытались заставить подписать письмо против Эберто Падильи, кубинского поэта-диссидента, затем — рассказ об Эренбурге, который из страха прятал и не печатал одно свое любимое стихотворение, а также упоминание о Лиле Брик, которая, желая защитить от травли Маяковского, написала письмо Сталину. Логика партийного начальства была совершенно ясна. Как раз в это время в Союзе широкий размах получила эпистолярная кампания против Солженицына. Подписывали люди, находившиеся, казалось бы, в силе, именитые и считавшие Солженицына большим писателем, — Товстоногов, Айтматов, Симонов.

Симонов, кстати, на мой вопрос, зачем он это сделал, рассказал следующую историю. Он ехал на юг, поездом. На какой-то небольшой станции поезд остановился, и Симонов прогуливался по перрону. Не успел он удивиться, что поезд стоит слишком долго, не по расписанию, как вдруг увидел начальника поезда, который бежал вдоль состава, как будто что-то отыскивая. Оказывается, он искал Симонова. И сообщил ему, что только что принял радиограмму с приказанием получить подпись Симонова под письмом против Солженицына. “Пока вы не подпишете, мы не сможем двинуться дальше”,— сказал мне начальник поезда. И я подписал”. Я не была на той станции и не могу судить, чем грозил пассажирам того поезда отказ Симонова подписать письмо против Солженицына. Я лишь пересказываю то, что было мне рассказано, как мне показалось, в намерении, чтобы я запомнила и, возможно, когда-нибудь пересказала другим. Мне, разумеется, представляется наивным такое объяснение, тем более что хорошо известно: все, подписывавшие подобные письма, бывали вознаграждены, если и не премиями, лауреатством, житейскими благами, расширением рамок их творческой несвободы, то уж, во всяком случае, непреследованием. Я не хочу никого оправдывать, но и камень в них бросить не могу. Я жила в то время и никогда не подписывала никаких писем, хотя давно уже поняла, что к чему, на Красную площадь после оккупации Чехословакии не вышла, голодовок протеста не объявляла, и, можно сказать, сама того не желая, подписывалась подо всем, что происходило.

В отношении Неруды Симонов проявил стойкость. Он пообещал свою полную поддержку. Я отправилась в “Политиздат”. С завредакцией разговор был короткий: он повторил свои требования, я отказалась подписать корректуру. Тогда меня вызвали к директору издательства. Симонов, человек искушенный и многоопытный, сразу понял, что за разговор предстоит, и попросил своего юриста Марка Александровича Келлермана (в свое время бывшего юристом Управления по авторским правам и выброшенного оттуда, когда его дочь уехала за границу и там осталась) пойти вместе со мною. Директор начал с увещеваний, убеждал взять аванс и некоторое время соблюдал политес. Но поскольку я не поддавалась на уговоры, заговорил по-простому: “Что это вы нам антисоветчину протаскиваете? У нас эти штучки не пройдут”. Тут вступил Марк Александрович и вежливо, но твердо попросил вести разговор корректно. К соглашению мы не пришли. А на следующий день Константин Михайлович Симонов из больницы, где он находился, дал в “Политиздат” телеграмму с требованием снять его предисловие, если в книге будут сделаны сокращения, касающиеся Лили Брик и Эренбурга. Через некоторое время, ушедшее, по-видимому, на консультации “наверху” (“Политиздат” был издательством ЦК КПСС), завредакцией сообщил, что ни Лилю Брик, ни Эренбурга из книги не выкинут.

Надо сказать, что предисловие Константина Симонова помогло не только книге Неруды. Маргарита Алигер рассказывала мне, что у нее вскоре после этой истории в издательстве “Советский писатель” готовилась к изданию книга, где она упоминала Лилю Брик, и там не просто вымарывали этот кусок, но ставили под сомнение вообще издание. И только ее ссылка на “Политиздат”, который выпустил мемуары Неруды, где упоминается Лиля Брик, спасла ее книгу.

К Лиле Брик у партийных начальников отношение вообще было особое. Португальский писатель и переводчик Мануэл де Сеабра перевел и готовил к изданию пятитомник Маяковского на португальском языке. Союз писателей пригласил его в Москву для завершения работы. Он не один день провел в музее Маяковского, подбирая документы и фотографии. Я посоветовала ему побывать и у Катаняна. Лили Брик уже не было в живых. Елена Вольф, известный португалист, которая помогала Мануэлу де Сеабра в этой работе, рассказывала мне, что бедного португальца чуть не хватил удар, когда он, рассматривая у Катаняна фотографии, увидел ту, что отобрал для своего издания в музее: Маяковский стоял, одной рукой опираясь на какую-то консоль. Но на той же самой фотографии, что была у Катаняна, оказывается, Маяковский этой самой рукой обнимал Лилю Брик, которую партийные умельцы заретушировали, превратив в консоль.

Надо сказать, что ретушировали они не только эту фотографию. Прекрасная библиотека, располагавшаяся в музее Маяковского в Гендриковом переулке, на Таганке, в доме, где Маяковский когда-то жил с Бриками и где работники библиотеки хранили и давали желающим читать книги, в других библиотеках изъятые бдительными идеологами, была в конце концов закрыта. Вместо нее в проезде Серова, в рабочем кабинете, где он застрелился, был открыт новый музей Маяковского, подретушированного и исправленного в угоду партийным скопцам. Отношения Маяковского с Бриками, разумеется, их установкам не соответствовали.

Вообще, было известно, что за всем этим стоял главный идеолог страны Суслов, который помимо многих прочих вещей не любил быстрой езды и женщин. О первом знали все жители Арбата и окрестностей, потому что дважды в день — когда Суслов ехал на работу и с работы — движение на Калининском проспекте застопоривалось: машина с Сусловым и кортежем, рассекающими, замыкающими и прочим, двигалась на скорости 40 км в час, и никто обгонять их не мог. Во втором же я имела случай убедиться на собственном опыте, а точнее — на собственной шкуре своей правой руки.

В 1978 году праздновали 150-летие со дня рождения Льва Толстого. Торжественное заседание проходило в Большом театре, были там и иностранные гости. Меня попросили переводить выступление аргентинского писателя Альфредо Варелы. Альфредо Варела был дисциплинированным коммунистом и свою речь написал заранее. Мне ее передали за два дня до события. Она начиналась так: “В эти дни, находясь в Барвихе, я, как и Лев Толстой, думаю о судьбе русского народа”. Я попросила устроить мне встречу с Альфредо Варелой, намереваясь убедить его начать свою речь не такими смешными словами. Меня привезли в цековский санаторий к Альфредо Вареле, и хотя я своими глазами увидела, что там и на самом деле вполне удобно печалиться о судьбах народа — хоть русского, хоть аргентинского, — мы переделали речь.

В торжественный вечер всех выступающих построили за кулисами, и строгие молодые люди долго нас инструктировали, напирая на то, что поскольку в первых двух рядах будет сидеть весь Секретариат ЦК КПСС, мы, сидящие позади него, должны соблюдать строжайшую дисциплину, особенно — по окончании действа, ни в коем случае не двигаться с места, пока весь Секретариат не уйдет со сцены. Мне выпало сидеть с краю, позади румяного жовиального старика, который оказался Соломенцевым и запомнился мне потому (мне сзади это было видно, а он, по-видимому, не привык, что у него за спиной кто-то сидит), что он несколько раз, посмеиваясь, толкал в бок своего соседа (не помню, кто это был) и кивал на сидевшего в первом ряду президиума Брежнева, который забывал снять наушники для синхронного перевода, когда в них уже не было нужды, и, оставаясь в немых наушниках, с серьезным видом слушал и время от времени кивал. Когда все закончилось, мы с Альфредо Варелой встали, но, памятуя об инструкции, с места не двинулись, и все партийные вожди, по дороге к кулисам проходя мимо нас, сидевших последними в ряду, пожимали руку Альфредо Вареле со словами: “Спасибо вам”, а потом — мне: “И вам — тоже”. Брежнев слов не выговорил, что-то пророкотал, но руку, вялую, как будто без костей, протянул. Он вообще был похож на огромную надувную игрушку. Когда подошла очередь Суслова, он горячо потряс руку Вареле и сказал: “Спасибо вам”. Потом перевел взгляд на меня, вскинул голову (на его лице я отчетливо прочла: “А эта-то что тут делает?”), заложил руки за спину и прошел мимо. Это было так демонстративно, что шедший за ним Косыгин счел нужным внести коррективу и, покончив с Варелой, пожал руку мне со словами: “Нет, нет, и вам — тоже”. Не знаю, что за мистика, только на следующий день на большом пальце правой руки у меня образовался огромный нарыв, и целую неделю я ходила с забинтованным пальцем, вспоминая гениальную сцену Булгакова — стертую в кровь руку Маргариты после целований руки на балу у нечистой силы.

Книга воспоминаний Неруды вышла, быстро разошлась, принесла издательству прибыль, что бывало не так уж часто с его продукцией, и через несколько лет была переиздана еще раз несмотря на то, что “наверху” остались этим крайне недовольны. Как рассказала мне редактор, Воронцов, помощник Суслова, позвонил в издательство и порицал их за то, что книга “исказила славный образ коммуниста”. По-видимому, упрек относился не только к издательству, но и к самому автору. Но автор уже принадлежал вечности и об этой рецензии не узнал.

Жаль, что нельзя рассказать ему и о том, как однажды, году в 80-м, садясь на стоянке в такси, я увидела в руках у шофера знакомый переплет — “Признаюсь, что я жил”. Я спросила, что он читает.

— Да вот, посоветовали, купил.

— Ну и как?

— Занятный мужик.

Уверена, что Пабло Неруда, друг портовых грузчиков, сумел бы оценить эту короткую рецензию.

Имя Гойтисоло я узнала в 59-м году, случайно, когда, пришедший через Париж, ко мне попал роман Хуана Гойтисоло “La resaca”. Я перевела роман, и название — “Прибой”, исходя из эпиграфа и тогдашнего нашего отношения к Испании и испанской гражданской войне, в которой мы знали только ее героическую сторону. Теперь же, по прошествии времени и обремененная многим печальным знанием, я бы, возможно, чуть приглушив романтическое звучание, перевела название вторым смыслом слова “resaca”— похмелье. Но тогда до этого знания было еще далеко, книги из Испании (как и сведения о самой стране) к нам попадали редко и случайно, никакой справочной литературы по современным писателям не было, да и сам Хуан Гойтисоло у себя на родине, в Испании, в те еще вполне франкистские времена не издавался, его издавали в Мексике.

Напечатать роман оказалось непросто. Ю. Дашкевич, главный авторитет по испаноязычным литературам в журнале “Иностранная литература”, вернул мне рукопись с убийственным заключением: “В стране с реакционным франкистским режимом не может быть прогрессивной литературы”. Около года я носила рукопись по журналу от двери к двери, убеждая, что это талантливый писатель и мы о нем еще услышим. Наконец, рукопись прочитал завредакцией Розенцвейг, она ему понравилась, он даже сам ее отредактировал и решил печатать. Но тут произошла неувязка: я никак не могла согласиться с его редактурой, а он, по-видимому, считал, что начинающего переводчика необходимо редактировать, как говорится, не останавливаясь перед текстом. Словом, я взяла рукопись под мышку и гордо покинула редакцию. Но не прошло и недели, как мне позвонили из редакции и сказали, что Розенцвейг велел разыскать молодую переводчицу со склочным характером и доставить ему рукопись. Работа с молодыми кадрами была отложена на потом, роман был срочно отправлен в набор и вышел в 1960 году.

Семь лет спустя по просьбе того же журнала вместе с ленинградской переводчицей Перлой Глазовой мы перевели другую его, очень горькую, книгу “Особые приметы”. Переводя первый роман, я написала Хуану Гойтисоло письмо в Париж, где он тогда жил, задавала какие-то вопросы по тексту, выясняла какие-то реалии, он мне ответил. Я не могу сказать, что мы состояли в переписке, но несколько писем он мне написал, всякий раз обращаясь ко мне: “мсье Людмила”. Я его не поправляла. По-видимому, знание реалий наших стран у нас было приблизительно одинаковое.

Году в 66-м или в 67-м меня пригласили в Союз писателей на встречу с уже ставшим известным испанским прозаиком Хуаном Гойтисоло. Я всегда опасалась встречаться с писателями, которых переводила, возможно, боялась разочароваться. Но на этот раз разочаровался писатель, во всяком случае, писем от него я больше не получала. А я еще раз убедилась в том, что книга — лучший друг человека, а писатель — как повезет.

А вот со старшим из братьев Гойтисоло — Хосе Агустином — мы подружились.

Летом 73-го года в Москву на совещание Международной ассоциации литературных критиков прибыла делегация из Испании. Это была первая официальная делегация испанских писателей, до того те немногие писатели, что отваживались приехать в Советский Союз, приезжали под чужими именами. Эти приехали открыто и во главе с маститым членом Королевской академии Испании Гильермо Диасом Плахой. Встречая их в аэропорте, я волновалась: Диас Плаха был автором фундаментальных учебников, Хуан Рамон Масоливер — крупный литературный критик, непременный член литературных жюри, в прошлом — сотрудник франкистского департамента пропаганды. О Хосе Гойтисоло мне было известно только, что он — поэт, старший из трех братьев писателей Гойтисоло.

Я его сразу узнала: тонкий и стройный, как тореро, огромные глаза, гибкий, подвижный. И тут же, едва пройдя паспортный контроль, выкинул шуточку, на которые был большой мастак. Вручив им конверты с небольшой суммой денег от Союза писателей “на карманные расходы”, я, как полагалось, попросила каждого расписаться в ведомости. И первому протянула бумажку академику. Стоявший рядом с ним Хосе Агустин что-то шепнул ему на ухо, тот покраснел и стал совать мне конверт обратно. Я еще раз объяснила, что они — гости Союза писателей, и эти небольшие деньги — от Союза писателей — на карманные расходы. Но в ответ услышала, что у них, мол, собственная гордость и, мол, смотрят свысока.

— Ладно, — сжалился Хосе Агустин. — Бери. Я пошутил, — и пояснил мне: — Я сказал, что эти деньги — от КГБ, а бумажка — подписка о сотрудничестве.

На следующий день я уже догадалась, что он опять пошутил, когда увидела мрачного академика. Оказывается, все утро Хосе Агустин рассказывал ему, что им придется идти на Красную площадь и, как положено всем иностранцам, первый раз приезжающим в Советский Союз по приглашению официальной организации, несколько минут постоять у Мавзолея на коленях.

— Такое правило, народный обычай. Мне-то что, все и так знают, что я красный, а вот тебе — неудобно. Может, тебе не идти на эту площадь?

Хуан Рамон Масоливер, человек острого саркастического ума и, в отличие от Диаса Плахи, прекрасно знавший русскую культуру и довольно неплохо — советскую действительность, подыграл ему.

Не знаю, поверил ли академик на этот раз, но настроение было испорчено.

Хосе Агустин был неистощим на шутки. И потому, когда подшутил надо мной, я, можно сказать, была уже к этому готова.

Дело было в Душанбе. После того, как мы два дня ходили по городу в поисках остатков материальной культуры Персии (Хуан Рамон был знатоком Востока и большим эрудитом), и после довольно бессмысленного посещения Национальной библиотеки, где нас уверяли, будто ее фонды насчитывают четыре миллиона томов, но в конце концов признались, что “томом” называют каждую единицу хранения, включая и каждый номер газеты, мы оказались на заседании литературных критиков.

Заседание было организовано на восточный лад. Литературные критики Европы сидели за длинными, уставленными фруктами столами, а за столом президиума восседали душанбинские “классики” и все партийное начальство города и округи. Хозяева произносили длинные цветистые речи, похожие на партийные отчеты. Дохли мухи.

Первое слово от иностранных гостей предоставили испанской делегации из уважения к Хуану Рамону, бывшему вице-президентом МАЛКа. Я должна была переводить.

— Это заседание требует особого жанра, — сказал Хосе Агустин, поднимаясь вслед за Хуаном Рамоном.— Переведи, пожалуйста, Людмила: мы будем выступать вдвоем. В Испании есть такой обычай, когда два тореро выступают с одним плащом. У нас в Испании тоже есть свои обычаи.

Под приветственные аплодисменты мы вышли к столу президиума. И вдруг они запели. Запели “Макарину”, по-испански. Тогда эта довольно гривуазная песенка только входила в моду, и у нас ее еще не знали, тем более — в Душанбе. Бесконечное повторение строки “Положи мне руку сюда, Макарина...” сопровождалось откровенными жестами, обозначавшими, куда именно надо положить руку. Мне не оставалось ничего другого, как пояснить: “Испанская делегация в честь высокого собрания исполнила фольклорный танец с непереводимой игрой слов, что-то вроде “ай, люли, ай, люли!”.

Танец произвел впечатление, — был объявлен перерыв.

Он был очень артистичен, Хосе Агустин, общение с ним всегда было праздником, собеседник был интересен ему, он умел удивляться, был неистощим на выдумки, и я не помню случая, чтобы разговор с ним увял, стал скучным.

Шутка, розыгрыш, игра были для Хосе Агустина как воздух. И при этом он был грустным человеком, с трагическим восприятием жизни. Я снова подумала об этом, узнав, что поэт Хосе Агустин Гойтисоло, 70 лет, был найден разбившимся под раскрытым окном своей квартиры на улице Мариано Куби.

Об этом мне очень трудно говорить, и не только потому, что этот человек в последние годы своей жизни одарил меня, одарил нас с мужем своей дружбой, но потому, что его поэзия для нас в ранней юности была бесценна: мы не знали Пастернака, от нас прятали Ахматову и Цветаеву, обкарнывали Блока, препарировали Маяковского, а голос Константина Симонова не просто звучал, но был созвучен эпохе, был почти единственным романтическим и лирическим голосом времени.

“Над черным носом нашей субмарины взошла Венера, странная звезда”, сколько романтически настроенных школьниц первых послевоенных лет произносили эти строки, подняв глаза к небу, а “Жди меня” стало гимном верности целого поколения.

Году в 65-м, работая в Отделе театров Министерства культуры, я выпускала пьесу Артура Миллера “Цена” в переводе Константина Симонова, формально говоря, была его редактором. Перевод был прекрасный, кажется, сделан вместе с сыном, и редактировать там было нечего.

Он вошел в комнату, где я сидела, красивый, моложавый, да нет, молодой, с блеском в глазах, такой, каким его представляло наше поколение, выросшее с его стихами: бывалый фронтовик, воспевший романтику мужской дружбы, трудной любви, и сам — герой громкого, известного всей стране романа, никак не укладывавшегося в жесткие рамки социалистического реализма. Вошел, снял с плеча туго набитую спортивную сумку, с веселой усмешкой кивнул на дверь за спиной: “Вот, принес им свои труды”. За дверью, в коридоре, прямо напротив, была большая зала, в которой располагался Комитет по Ленинским премиям. Он сказал “им”, как бы беря меня в сообщники в нелепой ситуации: он, живой классик, принес на рассмотрение Комитету свои всем прекрасно известные книги, принес самолично, а не прислал с шофером. И заодно разрядил неловкость, которую, догадывался он, я испытывала от того, что я, совсем еще молодая женщина, оказалась редактором классика, да еще сидя в таком достаточно одиозном учреждении.

Помню, я не выдержала и рассмеялась, мне вспомнилось, как незадолго до того наше учреждение посетил другой живой классик — Николай Погодин, автор хрестоматийной советской пьесы “Кремлевские куранты”. Он пришел к заведовавшему отделом драматургии Н.Н. Сибирякову, которому накануне отдал для прочтения свою новую пьесу “Черные птицы”. Пьеса оказалась катастрофически плохой, и, когда автор вошел в начальственный кабинет, мы с референтом по драматургии, написавшей для начальника подробную рецензию, позволявшую ему выплыть из затруднительного положения, напряглись в ожидании. Но то ли начальник не успел прочитать рецензию, то ли решил, что она все равно ему не поможет, только он раскинул руки в стороны, шагнул к классику, заключил его в объятия и, выдохнув: “Слов нет!”, замер в экстазе.

К счастью, мне не пришлось прибегать к министерским уловкам.

В следующий раз я увидела его через десять лет, в Дубовом зале Дома писателей, во время празднования 30-летия окончания Великой Отечественной войны. Там он прочитал свои стихи “Тот самый длинный день в году...”, из немногих стихотворных строк, вышедших из-под его пера за последние десятилетия. После заседания я подошла, что-то спросила. Он сутуло наклонился, приставил ладонь трубочкой к уху: “Говорите громче, я плохо слышу”.

Через полгода мы оказались вместе в Испании: Константин Михайлович ехал в Испанию подписывать соглашение о сотрудничестве с испанскими литераторами по линии советско-испанской комиссии по литературным связям, изобретенной нами для налаживания контактов с испанскими писателями и издателями в ситуации, когда еще не было дипломатических отношений между нашими странами, а до подписания соглашения о культурном сотрудничестве, в которое наша комиссия впоследствии была включена отдельным пунктом, еще оставались годы. Я ехала в Испанию в качестве консультанта Иностранной комиссии; помимо подписания соглашения предстояли и переговоры с издательством, намеревавшимся издать прозу Симонова, до того Симонова издавали в Испании в переводе с немецкого.

Почему-то я считала, судя по его стихам, что Симонов в Испании был во время испанской гражданской войны. Но оказалось, что нет, более того, в конце 60-х советскую писательскую делегацию, в которую входил и Симонов, в Испанию не пустили, “завернули” чуть ли не от границы. Так что в Испании он оказался впервые.

В самый канун поездки случился эпизод, на первый взгляд вроде бы незначительный, однако, как мне кажется, значимый. Находившийся в Москве председатель нашей советско-испанской комиссии по литературным связям академик Гильермо Диас Плаха был приглашен на ужин в дом к Симонову. За столом сидели человек пятнадцать, был там Ираклий Абашидзе, кто-то еще из грузинских друзей Симонова, Константин Михайлович был хлебосольным хозяином. Разговор зашел об испанской гражданской войне. Кто-то из присутствующих спросил испанского гостя, как ему, бывшему на стороне Республики во время гражданской войны, удалось в годы франкизма не только сохранить свои позиции в науке, но и так преуспеть — стать действительным членом Королевской академии Испании. Академик принялся обстоятельно объяснять сложные перипетии, встававшие у страны на дороге к национальному согласию, и те вольные или невольные компромиссы, которыми был выстлан путь отдельной личности, его, в частности. Заметно было, что эта тема была говорившему небезразлична: академик погряз в деталях, именах и обстоятельствах, которые присутствующим, увы, ничего не говорили. Я переводила. И когда заметила, что внимание слушателей начинает тонуть в незнакомой материи, сделала то, что переводчику вообще-то делать непозволительно, но не зря же я называлась консультантом: я перетолковала его объяснения коротко:

— Дон Гильермо считает, — резюмировала я, — что в итоге, если на одну чашу весов положить кучку когда-то допущенных компромиссов и различного рода дел, которые, возможно, и не следовало делать в иных обстоятельствах, а на другую — кучу всего того доброго, что сделано впоследствии, а может, и вследствие вышеупомянутых компромиссов и прочих дел, которые теперь неприятно вспоминать, и если учесть также, что та, старая кучка, уже ссохлась и частично потеряла былой цвет и запах, а эта, новая, добрая куча свежа и приятно благоухает, то, пожалуй, старой кучке не следует придавать того значения, которое некоторые иногда пытаются ей придать.

Сидевший рядом со мной Марк Александрович Келлерман, личный секретарь Симонова, уронил огурец на брюки, и я поняла, что это тема жива не только для академика.

Возможно, этот случай имел какое-то отношение к тому, что всю дорогу в поезде от Москвы до Парижа (тогда еще не было дипломатических отношений с Испанией, визы мы добывали в испанском консульстве в Париже) Константин Михайлович сидел в купе, нашем с Сашей, его дочерью (она сопровождала его в поездке), и рассказывал широко известные и менее известные эпизоды из своего прошлого, рассказывал так, как, мне показалось, ему хотелось, чтобы они запомнились. И у меня сразу же появилось ощущение, а впоследствии оно еще более укрепилось, что события прошлого его интересовали, может быть, больше, чем настоящее. Он был словно бы повернут взглядом назад. Разумеется, на те, прошлые годы приходился расцвет его как поэта, счастливые годы его любви, дружбы, фронтового товарищества, славы и даже могущества, если можно говорить о писателе тех времен в подобных терминах, но все-таки, я думаю, было в этом взгляде назад и чисто художническое желание увидеть прошлое из сегодняшнего дня, сегодняшними глазами. Удалось ли ему это сделать, хотя бы отчасти, — судить читателю. Помнится, в разговоре я сказала, как было бы интересно, если бы он, проживший такие разные эпохи, и не просто проживший, а проживший в самой сердцевине исторических сломов, где наверняка сам менялся и менял точку зрения на различные периоды и события, как было бы интересно, если бы он написал о таком человеке, увидевшем эпоху разными глазами, теми, прежними, и сегодняшними. Он сказал, что именно такую пьесу начал писать.

Однажды Константин Михайлович спросил: “А вам ведь не нравится моя проза?”. Вопрос был задан как бы между прочим, но за ним чувствовался интерес, и не к моему конкретно мнению, а к мнению человека другого, послевоенного поколения. Отшутиться было неуместно. Сказать неправду я тоже не могла. И потому ответила, что многие мои сверстники, те, кто пошел в школу в первые годы войны, выросли с его стихами, и я не представляю, что бы могло занять место его поэзии в моей, например, жизни. А вот без его прозы, при всех ее достоинствах, я бы могла спокойно прожить. Это место уже было занято другими. Последней фразы я не сказала, только подумала. А вслух спросила: “Почему вы больше не пишете стихов?”.

— Не знаю, они кончились — и все. Иссякли.

Кончились и иссякли стихи, потому что, по-видимому, кончилось и иссякло то, что их рождало, кончилась вера, и многое увиделось по-иному. И он, едва ли не единственный, во всяком случае, первым публично, на своем юбилее, повинился и попросил прощения, а потом все последние годы искупал прошлое, уйдя со всех высоких постов, и ежедневно, по многу часов записывал живые свидетельства оставшихся в живых солдат Великой Отечественной, а под конец ушел от последних почестей режима — не дал похоронить себя среди именитых, а завещал развеять его прах под Могилевом, на поле давнего боя.

Со стороны жизнь Иностранной комиссии могла показаться празднично безоблачной — то приемы в посольствах, то поездки за границу. Омрачала картину статистика: за двадцать лет, что я проработала в Иностранной комиссии, из без малого трех десятков консультантов, работавших там, треть умерла, не дожив до пенсионного возраста, большинство — даже до пятидесяти лет. Особенно пострадал в этом смысле афро-азиатский отдел. Сказывались не только тяжелые перелеты, резкие перемены климата и часовых поясов, свирепые прививки против опасных болезней, но, главным образом, наверное, нервное напряжение, в котором работали консультанты, стремившиеся в самых сложных и порою разрушительных политических передрягах уберечь хрупкий мостик писательских контактов. Стоило ли это делать? Я убеждена, что стоило.

Иностранная комиссия Союза писателей была создана еще при Сталине и задумана как витрина советского режима. В определенной мере эта ее функция сохранялась до конца. Однако со временем в силу самой своей природы — поскольку работали там в большинстве своем специалисты, имевшие доступ к относительно широкой информации и контакты с зарубежной интеллигенцией, — она стала играть и иную, в некотором роде просветительскую роль на обширном и неоднородном советском культурном пространстве, помогая ему защититься от изоляционизма, фундаментализма и иных опасностей тоталитарного режима.

А режим ветшал, и хватка его слабела. На одном из первых совещаний, где я присутствовала, придя в Инкомиссию в 1972 году, председатель комиссии испепелял консультанта по Индии за то, что она повезла “своих” писателей на могилу Пастернака в Переделкино. Пост ГАИ сообщил “куда надо” номер служебной машины, на которой выехала за черту города делегация индийских писателей, “там” отреагировали, и теперь председатель Инкомиссии метал громы и молнии и грозился выгнать консультанта с записью о неблагонадежности в трудовой книжке. Оказывается, номера служебных машин, выезжавших за пределы города, заранее сообщались по маршруту постам ГАИ, и номер служебной машины, о котором не было сообщено “куда надо”, вызвал там тревогу.

Конечно, консультант совершила оплошность — не предупредила переводчика, сопровождавшего делегацию, чтобы они ехали в Переделкино не на служебной машине, а на такси, решив, по-видимому, что переводчик сам догадается, а он оказался неопытным. Опытные же в подобных случаях всегда возили свои делегации на такси. А в отчетах (когда делегация отбывала домой, консультант писал отчет, который со временем стал чисто финансовым документом — сколько потрачено на транспортные и культурные расходы) самым популярным пунктом были “Поездка на ВДНХ, Выставку достижений народного хозяйства” и “Осмотр Москвы с Воробьевых гор”. Если кому-нибудь вздумалось бы залезть в архивы Иностранной комиссии Союза писателей СССР, он подивился бы, какое множество писателей из самых разных стран, особенно — писателей серьезных, интересовались достижениями народного хозяйства, упорно осматривая ВДНХ, и как однообразно и подолгу все они любовались Москвой с Воробьевых гор. На самом же деле за этими пунктами стояли совсем другие поездки — в то же Переделкино или на встречу с опальными писателями — словом, куда угодно, но только не в павильон, где находился знаменитый хряк.

Безусловно, Иностранную комиссию курировало КГБ. Заместитель председателя Инкомиссии и начальник орготдела были с ним связаны, наверняка — и некоторые консультанты. Но ко мне лично за все мои двадцать лет работы там ни разу ни один из сотрудников этой организации не обращался с “гнусными предложениями”, хотя некоторых я уже знала в лицо и даже здоровалась, встречая их во дворике на улице Воровского. Причиной того, что меня они обошли своим вниманием, было мое несколько особое положение: муж мой — испанец, и свекор — соответственно тоже, но кроме этого свекор был довольно крупным деятелем-республиканцем во время гражданской войны в Испании и всю последующую жизнь, находясь в России, оставался “под колпаком”, где, по-видимому, нашлось место и для нас с мужем.

Но были и другие случаи.

С делегацией испанских писателей мы сидели в кабинете директора издательства “Прогресс” и вели разговор о возможном издании книг двоих из присутствовавших на беседе писателей. Неожиданно заглянула секретарь директора и попросила меня срочно подойти к телефону в приемной. Извинившись за вынужденную паузу в разговоре, я вышла в приемную. В трубке раздался энергичный голос председателя Инкомиссии:

— С вами рядом кто-нибудь есть?

— Секретарь.

— Позвоните мне срочно откуда-нибудь, где никого рядом не будет.

Я попросила секретаря отвести меня куда-нибудь, где “никого рядом не будет”, и набрала номер председательского телефона.

— Что вы делаете?

— Разговариваю с вами.

Он не поддержал шутливого тона.

— Чем вы заняты в данный момент с делегацией?

— Ведем переговоры с директором издательства.

— Когда закончите, срочно приезжайте в комиссию.

Мы закончили переговоры, писатели с переводчицей отправились в гостиницу, а я — в свою контору. Рабочий день давно закончился, все разошлись, свет горел только в кабинете председателя. Сам председатель, мелкий мужчина с колючим бдительным взглядом, ходил из угла в угол по кабинету, как тигр в клетке. Его заместитель сидел на стуле у стены.

— Что делают ваши писатели вечером? — атаковал он меня, едва я показалась на пороге.

— Ужинают.

— А потом — вечером, ночью?

— Потом — не знаю. Мое дело — организовать литературные контакты, а не следить за ними, для этого, я думаю, есть другие службы.

— Правильно думаете, есть! — Он походил немного по кабинету, видимо, решая, стоит ли мне раскрывать все до конца, и раскрыл: — Ваши писатели путают следы.

От неожиданности я задала вопрос не по существу: “Все пятеро?”.

— Все пятеро! Людям, которые им звонят, они дают фальшивый телефон. Такого номера в Москве нет!

И он, торжествуя, протянул мне клочок бумаги. На нем был записан номер телефона из шести цифр, а в Москве номера телефонов были уже семизначные. Но не в Ленинграде. В Ленинграде у меня жила сестра, я часто звонила ей, набирая именно шестизначный номер. Кроме того, номер начинался на “А” (тогда номера телефонов еще начинались с буквы). Именно с этой буквы начинался номер телефона гостиницы “Европейская”, в которой я однажды останавливалась. Это был необычный для московского глаза номер, и я его запомнила. Я высказала своему начальнику предположение, что испанские писатели давали номер телефона гостиницы в Ленинграде, куда они через день должны отправиться “Красной стрелой”. Он недоверчиво посмотрел на меня и быстрым шагом вышел из кабинета, как я догадалась: звонить “оттуда, где никого нет рядом”.

Через несколько минут он снова вошел в кабинет, еще от дверей протягивая мне руку с таким видом, будто вручал правительственную награду:

— Благодарю. Благодарю вас.

Я поняла, что оказала большую услугу не только своему начальнику, который не мог объяснить заинтересованным лицам, с какой целью “путают следы” пятеро престарелых испанских писателей, но и этим самым лицам, у которых сотрудник по пьянке или по недомыслию, не разобравшись в “прослушке”, забил ложную тревогу.

А в том, что “прослушка” существовала, большого секрета не было. Однажды в гостинице (в Душанбе или в Ташкенте, не помню точно) я попросила администратора переселить испанского писателя в другой номер, тот, что отвели ему, выходил окнами на шумную проезжую улицу. Администратор, как свой своему, пояснила: “Да не могу я: иностранцев-то мы селим только по этому стояку”. И она указала на вертикальный желоб в углу холла.

Второй раз я получила благодарность непосредственно от сотрудника спецслужбы.

C главой небольшого испанского издательства мы были на переговорах у председателя “Межкниги”, на каком-то очень высоком этаже в здании на Смоленской. Дело было летом, во всяком случае, мы не раздевались в гардеробе, но испанец оставил там небольшую черную папку. Когда по окончании разговора мы спустились вниз, я направилась к гардеробу, но издатель прошел прямо к выходу. Я догнала его и напомнила, что он оставлял в гардеробе папку. Он сказал, что никакой папки не было. Я попробовала ему напомнить, какая была папка и как он ее оставил, но он довольно резко сказал, что папки не было, я что-то спутала. И быстрым шагом пройдя мимо милиционера, вышел из здания. Я вышла следом за ним. Тогда еще не было терроризма, не взрывались бесхозные предметы, и потому я не забеспокоилась и не стала настаивать, а подумала только, что при таком недряхлом возрасте у этого холеного мужчины такой глубокий склероз. Потому что я хорошо помнила: папка была.

На следующий день рано утром зазвонил телефон. Узнав, кто у телефона, мужчина представился:

— С вами говорят из Комитета государственной безопасности. Вы были вчера с испанским издателем на переговорах в “Межкниге”?

— Была.

— Он ничего не оставлял там “на вешалке”?

— Оставил папку. Я напомнила ему, но он сказал, что папки не было.

— Вы правильно поступили. Благодарю вас.

Я спросила, что это значит, и мужчина ответил, что так иногда делают, когда хотят связаться “с кем надо”, оставляют подобным образом какие-то документы, и я правильно сделала, что не вернулась и не забрала эту папку.

Когда я провожала испанского издателя, в аэропорту, прощаясь, он протянул мне маленький пакетик: “Я хотел подарить вам на прощанье цветы, как женщине, но, пожалуй, лучше — это”.

Я раскрыла пакетик. Там находилась маленькая, сантиметров в десять, шпажка толедской работы, которую при желании можно было принять и за кинжал. Обидно, конечно, но, как говорится, издержки профессии.

Справедливо сказать, что по поводу контактов с серьезными организациями у меня сохранились не только анекдотические воспоминания. Правда, в данном случае речь идет не об упомянутой выше, а о конкурирующей фирме.

В аппарате ЦК КПСС Испанией занимался В.В. Перцов, с которым я была знакома, еще когда работала в Министерстве культуры, а он — в Комитете по связям с зарубежными странами, откуда перешел в Международный отдел ЦК КПСС.

К нему за помощью я обратилась, когда Борис Грибанов принес в Управление театров свою инсценировку романа Хемингуэя “По ком звонит колокол”. Роман этот, переведенный Е. Калашниковой, в рукописи ходил по рукам уже много лет, его читала вся Москва, но издать никак не могли — против издания насмерть стояла Долорес Ибаррури. Именно поэтому я и обратилась за помощью в ЦК к куратору Испании. Я не могу сказать, в какой степени помогло его вмешательство в то, что роман, набор которого не однажды рассыпали, все-таки вышел в скором времени, тогда я еще совсем не знала этого механизма. Но позднее не раз убеждалась, что от поведения отдельного человека, сидящего на определенном месте, зависит очень много: в античеловеческой системе, казалось бы, построенной на века, усилиями этого человека вдруг возникал сбой, и происходило то, что, вроде бы, не должно было случиться, так из-под асфальта, насмерть укатанного катком, начинает прорастать трава, стоит кому-то пробить в нем небольшую дырочку. Но кто-то должен взять на себя труд эту дырочку пробить.

Весной 1973 года чилийские писатели пригласили делегацию советских писателей подписать соглашение о сотрудничестве. Благодаря Пабло Неруде, давнему и верному другу нашей страны во все времена, отношения наших писателей с чилийскими, несмотря на географическую отдаленность, были достаточно близкими. Национализированное издательство “Зиг-Заг” (“Киманту”) выпускало переводы русских и советских писателей. Секретариат Союза писателей решил, что советская делегация повезет в дар чилийскому писательскому союзу голову основоположника советской литературы — Максима Горького. В музее Горького были две совершенно одинаковые бронзовые отливки головы Основоположника, одну из них и решено было подарить чилийцам. Готовясь к поездке, я пошла посмотреть на Голову. Она впечатляла. Я попробовала плечом сдвинуть ее. Она не поддалась. Закрались жуткие сомнения, что никакой делегации этой головы не снести. Я поделилась своими сомнениями с руководителем делегации Виталием Михайловичем Озеровым, но он отмел их: “С нами — Роберт Рождественский”, да таким тоном, что стало ясно: Роберту Рождественскому любая голова по плечу. Однако жизнь распорядилась по-своему: пока выездная комиссия рассматривала документы и выносила свое решение, в Чили случился государственный переворот, к власти пришел генерал Пиночет, и поездка вместе с головой отпала. А незадачливая делегация была отправлена на другое подписание, три года спустя, в Португалию и Испанию.

За эти три года я, работая в Союзе писателей консультантом Иностранной комиссии, видела Роберта Рождественского считаные разы. Он был знаменит, его стихи и песни были на слуху — радио, телевизор... Но обращало на себя внимание какое-то несоответствие между громким именем этого человека и его манерами и поведением. Он удивительно “не мелькал” — не носил ярких пиджаков, не совершал парадоксальных поступков, не витийствовал у ресторанной стойки. Ходил и говорил тихо, словно стесняясь своего огромного роста и густого голоса. И даже заикался он, казалось, от смущения.

К тому времени я уже привыкла, что писатели при встречах со своими зарубежными коллегами щедро дарили свои книги — иногда надеясь быть изданными, а иногда и просто так, с гордостью. И потому в Мадриде я спросила Рождественского, захватил ли он свои книги для испанцев. “А зачем? По-моему, им это не интересно. Давайте лучше подумаем, кому с пользой подарить вот эту книгу”. И он показал только что вышедшее издание “Дон Кихота” Сервантеса с иллюстрациями Саввы Бродского. Первая мысль была — подарить Национальной библиотеке, где бы она гордо пылилась среди сотен других изданий Сервантеса. Вторая оказалась более практичной: я договорилась с Хуаном де Авалосом, именитым скульптором, одним из авторов знаменитой Долины Павших, окруженной множеством мифов, но которая на самом деле была задумана как грандиозная усыпальница для Франко, еще при жизни Франко, им самим.

Хуан де Авалос пришел в гостиницу “Прадо”, где жила наша делегация. Встреча была пышной: хозяин гостиницы вынес шампанское и корзину фруктов. Был март 1976 года, не прошло еще и полугода после смерти Франко, страна жила в тревожном напряжении, компартия находилась в подполье, никто не знал ее реальных возможностей и как распределятся силы, когда она будет легализована. Люди осторожные на всякий случай относились к представителям коммунистической державы с повышенным вниманием. Хуан де Авалос, по-видимому, тоже не был неосторожным. Он не только с благодарностью принял подарок, пришел в восторг от иллюстраций Бродского, но и сказал, что предложит Королевской Академии Сан-Фернандо, действительным членом которой он был, избрать Савву Бродского зарубежным членом-корреспондентом. И действительно, очень скоро, после недолгих бюрократических процедур Савва Бродский стал зарубежным членом-корреспондентом Испанской Королевской Академии Сан-Фернандо. А вслед за этим Королевская Академия языка и литературы, не желая плестись в хвосте, избрала зарубежными членами-корреспондентами советских испанистов Михаила Алексеева (посмертно) и Инну Тертерян, о чем мне сообщил академик Гильермо Диас Плаха в декабре 1976 года, в новогоднем поздравлении. Таким образом, благодаря легкой руке и доброжелательному участию Роберта Рождественского, когорту “бессмертных” Испанской Королевской Академии пополнили представители не просто России, но Советской России. А я поняла, что Роберт Рождественский — человек несуетный и что на него можно положиться.

Поэтому спустя много лет, когда возникла сложная ситуация, я сразу же подумала о Роберте. Весной 88-го года ко мне обратился Фернандо Клаудин с предложением организовать в Испании международный симпозиум на тему о перестройке. Фернандо Клаудин, в прошлом член ЦК Испанской Коммунистической партии, в 64-м году был изгнан из партии вместе с Хорхе Семпруном, известным писателем, позже — министром культуры Испании, за критику сталинских тенденций в ИКП. Теперь же он был видным деятелем социалистической партии Испании, близок к Председателю испанского правительства Фелипе Гонсалесу и европейскому Социнтернационалу.

Устроители симпозиума хотели, по их определению, перенести в Барселону те дискуссии, которые ведутся в Советском Союзе по проблемам перестройки, чтобы дать возможность Западу услышать их из первых уст, а не от перетолковывателей. Организаторами были Барселонский международный центр гуманитарных проблем, Барселонский международный центр информации и документации, фонд Пабло Иглесиаса, крупнейший исследовательский центр Социалистической партии Испании. Принимал участие и западногерманский фонд Эберта. С нашей же стороны предлагался Союз писателей СССР.

К тому времени Союз писателей СССР уже не раз проводил литературные симпозиумы с испанскими литераторами то в Москве, то в Мадриде. Но этот должен был стать особенным: на него решили собрать вместе писателей из СССР и тех, кто все еще числился нежелательными диссидентами и были изгнаны из страны или поставлены в такое положение, что вынуждены были ее покинуть: Лев Копелев, Кронид Любарский, Андрей Синявский, Мария Розанова, Валерий Чалидзе, Раиса Орлова, Ефим Эткинд, Борис Вайль, Дина Каминская... Были приглашены чешский историк Михаил Вейман и Зденек Млынарж, в прошлом член Секретариата ЦК Компартии Чехословакии. Но, может быть, самое главное — была мысль воспользоваться этим случаем, чтобы помочь Андрею Дмитриевичу Сахарову, недавно лишь возвратившемуся из Горького в Москву, выехать на Запад, пригласив и его на симпозиум. Фернандо Клаудин заручился обещанием Фелипе Гонсалеса ходатайствовать о поездке Сахарова перед М. Горбачевым. Разумеется, испанцы были не единственными, кто пытался тогда содействовать решению этой проблемы. Однако никаким шансом пренебрегать не следовало. Фернандо Клаудин рассказал мне об этом замысле в Мадриде, где в это время находилась писательская делегация, и попросил устроить ему встречу с Ю.Н. Верченко, главой делегации и могущественным секретарем Союза писателей. Передавая Ю. Верченко просьбу Клаудина, я, чтобы не пугать его сразу, как в песне о прекрасной маркизе, рассказала только часть замысла, умолчав о Сахарове. Но Верченко был слишком искушенным и многоопытным человеком, чтобы не понять, что все не так просто. К тому же Клаудин, собираясь встретиться с Ю. Верченко, вероятно, не знал о самом факте и едва ли в полной мере мог представить себе возможные последствия появившегося в “Правде” за два дня до того письма Нины Андреевой “Не могу поступиться принципами”. Не знал он, конечно, и о том, что Егор Лигачев, который тоже ни в коем случае не желал поступиться принципами, неусыпно курировал деятельность Союза писателей СССР. Юрий Николаевич частично принципами поступился: с Клаудином он встречаться не стал, но мне сказал: “Я ничего этого от вас не слышал, а вы — попробуйте, может, что и получится”.

Было ясно, что единственным человеком, облеченным властью в Союзе писателей, к которому я могла обратиться, был Роберт Рождественский. Потому что кто-то из начальства должен был поставить свою подпись под этим проектом и кто-то должен был в случае чего защищать перед выездной комиссией ЦК эту идею: все еще существовали “выездные” и “невыездные” — хотя монолит уже дал трещину и начали просачиваться свежие струи, недостатка в желающих заделать пробоины не было. Однако никто еще не знал, какой обвал грядет и как он близок. Вот и международный симпозиум назывался: “Перестройка. Куда идет Советский Союз?”. В советскую делегацию входили многие из тех, кого тогда почти с восхищением, а позднее чуть ли не с издевкой называли “прорабами перестройки”: Фазиль Искандер, Юрий Карякин, Николай Шмелев, Алесь Адамович, Виталий Коротич, Анатолий Стреляный, Андрей Нуйкин, Анатолий Бутенко...

Разумеется, вводить в заблуждение Роберта Рождественского, человека, рисковавшего своей подписью, я не могла. Помню, в моей другой жизни, когда в 60-е годы я работала в Отделе театров Министерства культуры, выпуская для театров зарубежные пьесы, мой начальник Павел Андреевич Тарасов, человек огромного роста и такой же наивности, если мне случалось выпустить сомнительную, на его взгляд, пьесу, обиженно укорял: “Своего (имея в виду партбилет) нет, моим размахиваешь”. Так вот, размахивать подписью Роберта Рождественского я не хотела и потому рассказала ему все без утайки, но он спокойно сказал: “Я подпишу все”.

Эта фраза стоила дорогого. Время было зыбкое. Разворачивалась горбачевская перестройка под маловразумительным лозунгом “перестройка и ускорение”, но уже зрел ее главный плод — гласность. Зачитывались, передавая из рук в руки, статьями Н. Шмелева, Г. Попова, А. Стреляного, совсем еще недавно унылый официозный журнал “Огонек” превратился под руководством Виталия Коротича в рупор “гласности”, новую жизнь получили “Московские Новости”, возглавленные Егором Яковлевым, литературные журналы, начавшие печатать долгие десятилетия закрытую для читателя литературу, выходили невиданными дотоле тиражами. Гласность набирала силу, но с трудом и с борьбою. Еще вызывали “на ковер” в ЦК чересчур осмелевших редакторов, еще выездная комиссия ЦК решала, кого из литераторов выпускать за границу, а кого — нет. В этой обстановке каждый должен был занять позицию, потому что от каждого поступка или “непоступка” зависело, станет ли процесс необратимым.

Роберт Рождественский поступок совершил. Он не просто поставил свою подпись, сделав возможной первую официальную рабочую встречу советских писателей с их изгнанными коллегами, но возглавил делегацию и принял на себя тяготы этой непростой встречи.

Симпозиум проходил в Барселоне, а советское посольство, которому также были направлены приглашения, находилось в Мадриде. Посольство не направило своих представителей и даже не дало разрешения нашим журналистам, работавшим в Испании, приехать на симпозиум, где присутствовали многочисленные зарубежные журналисты, а из Москвы специально по этому поводу приехала московский корреспондент крупнейшей испанской газеты “Паис” Пилар Бонет. Но в последний день случился конфуз. Стало известно, что на закрытии будет выступать министр иностранных дел Франциско Фернандес Ордонес. По протоколу в этом случае полагалось быть и советскому послу. Когда посол был уже в пути, из посольства позвонили и настоятельно попросили “убрать из зала наших диссидентов”. Просьба была такой же смешной, как и появление самого посла: по-видимому, желая остаться незамеченным, он вошел в зал тихонько, не поздоровавшись с устроителями, и сел, как ему казалось, незаметно, среди публики. На следующий день все крупные газеты поместили фотографию: советский посол красовался в окружении Андрея Синявского, Владимира Тольца из Радио “Свобода” и других участников симпозиума, которых так настоятельно просил убрать из зала кто-то из его сотрудников. Возможно, для истории эта фотография сохранится как свидетельство широты взглядов и демократизма советского посла.

Не хочется, но для полноты картины следует сказать, что недоброжелательство Роберту пришлось испытать не только со стороны официальных властей, но и со стороны коллег: некоторые “прорабы перестройки”, несколько опьянев от свободы, не только между собой, но и на официальном приеме позволяли себе развязные шуточки в адрес “высокого начальника”, забывая о том, что шутили бы они у себя на кухне, если бы объект их насмешек не взял на себя смелость и ответственность за все это мероприятие и не привез эту боевую команду в Барселону, где сам он почти все время пролежал под присмотром жены Аллы в гостиничном номере с изнурительными болями.

Андрей Дмитриевич Сахаров стал “выездным” за два дня до нашего отъезда в Барселону. Накануне, на каком-то официальном приеме, американский сенатор, добивавшийся разрешения на его выезд в Соединенные Штаты, “дожал” М. Горбачева. Мы с Юрием Карякиным заехали к Андрею Дмитриевичу перед самым отъездом — попрощаться и взять письмо, в котором он обращался к участникам симпозиума.

Может, я и не стала бы вспоминать этой истории, если бы не прочитала стихов Роберта Рождественского, изданных после его смерти, таких непарадных, совестливых и трагичных, и не почувствовала в поэте той личностной значительности, которую раньше ощутила в этом человеке. Во всяком случае, в моем восприятии он обрел гармоничность.

Такую, какую я, да и не я одна, конечно, всегда чувствовала, например, в Булате Окуджаве.

В 92-м году, когда я уже не работала в Иностранной комиссии, да и сама комиссия почти развалилась, крупное испанское издательство “Сиркуло де лекторес” пригласило меня принять участие в презентации, в Мадриде и в Барселоне, изданной ими книги Булата Окуджавы “Упраздненный театр”. До того они уже издавали “Путешествие дилетантов”.

Довольно большой по испанским меркам зал, мест на двести, был полон, пришли и испанские писатели, критики, Хосе Агустин Гойтисоло, Хуан Рамон Масоливер. Все было торжественно, все снималось фотографами, писалось на пленку. Директор издательства Ханс Мейнке говорил о непреходящих литературных ценностях, которые не следует забывать в наш коммерциализированный век, критики разбирали художественные особенности творчества поэта. Я же рассказала о том, как в конце 50-х и в 60-е годы в московских дворах летом повсюду из распахнутых окон несся легкий и грустный голос поэта, певшего о любви, о верности, о чести. Пластинок поэта еще не издавали, выступления запрещали, ни о каких студиях не было и речи, его песни записывали на громоздких старых магнитофонах во время каких-нибудь дружеских посиделок или полузакрытых выступлений в “почтовых ящиках”. Это позднее стали издаваться его пластинки огромными тиражами, песни его зазвучали во многих кинофильмах, а тогда — из окон, из уст в уста. Потом мы слышали его по ночам в музыкальной заставке к передаче единственного тогда свободного в нашем эфире голоса Радио “Свобода”: “Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке...”. Я рассказала, что теперь в старом арбатском дворе под окнами квартиры, где жил когда-то Окуджава, каждый год 9 мая, в день его рождения, собираются молодые ребята, натягивают между деревьями веревку, вешают на нее самодельный занавес и целый день, сменяя друг друга, поют под гитару песни Булата Окуджавы. Они поют не для зрителей, потому что зрители иногда, заслышав пение, заходят во двор с шумного Арбата, а иногда и нет. Они поют для себя, до позднего вечера, а мы, жители окрестных домов, выносим им горячий чай или кофе, потому что 9 мая вечером в Москве еще бывает холодно. Мне хотелось рассказать, что это человек необыкновенно цельный, у которого гармонично сливалось то, что он писал, и то, что делал и как поступал в жизни.

Но одного я тогда, боюсь, не сказала достаточно четко — а надо бы, потому что всего через несколько месяцев произошло то, за что некоторые наши либеральные интеллигенты и многие на Западе упрекали Окуджаву: в дни второго путча, в октябре 1993-го, когда пьяный сброд железными прутьями избивал безоружных милиционеров, вооруженные люди штурмовали Останкинский телецентр, а Руцкой звал толпу идти на Кремль, он, никогда не принимавший участия ни в каких политических играх, выступил по телевидению, призывая обессилевшего президента навести порядок.

Кончилось все расстрелом Белого дома.

Его обвиняли в том, что, мол, он, поэт, побуждал расстрелять едва нарождавшуюся демократию, “взял сторону власти”. Он не стал объясняться, не стал напоминать, что совсем близко маячил призрак большой крови, а что такое кровь, он, сын репрессированного и солдат Великой Отечественной, знал не понаслышке, и он считал своим долгом предупредить это. Он всегда поступал, повинуясь долгу и совести. И не любил тратить слов на объяснения.

Он не любил объясняться даже по менее значительным поводам. Однажды, в середине 80-х, нам пришлось ехать вместе во Владимирскую область. За рулем одной машины сидел Булат Окуджава, за рулем другой — мой муж. Шоссе было узким, раздолбанным, забитым грузовиками. Дорожные знаки категорически ограничивали скорость. Но иногда выдавались свободные участки дороги, и тогда муж мой готов был нарушить запрет и немного превысить скорость, однако Булат, ехавший впереди, строго соблюдал дорожные указания и ехал медленнее, чем, казалось, было возможно. А на недоуменный вопрос ответил: “Может остановить милиция. А мне унизительно объясняться с ними”.

Унизительно ему было объясняться, и когда руководящие братья-писатели распинали его за опубликованный за рубежом его роман, и ему грозило исключение из Союза писателей, а в те времена это фактически означало и исключение из литературы.

У входа в писательский ресторан я столкнулась с Владимиром Максимовым и Булатом Окуджавой. С Максимовым я познакомилась еще в моей другой жизни, работая в Отделе театров Министерства культуры, куда театр, не помню точно — Театр на Бронной или Пушкинский, — принес его пьесу “Дорога в никуда”, которую после долгих мытарств выпустили под более оптимистическим названием “Дорога к океану”; у нас сохранились хорошие доверительные отношения, он давал мне читать вышедший, конечно же, не у нас свой прекрасный роман “Седьмой день творения”. Незадолго до этой случайной встречи я увидела Максимова в писательском кафе, где стены сплошь покрыты стихотворными, прозаическими и рисованными автографами писателей. Он сидел один за столиком у стены, и я подошла поздороваться. “Не подходите ко мне, не подходите, идите мимо, — вдруг зашептал он, прикрывая рот рукой. — Я подал документы на выезд. За мной следят. У вас могут быть неприятности”. Мне тогда эти опасения показались излишними, и я отнесла их за счет волнения по поводу того, на что он решился. Тем более что незадолго до того мы с мужем, не скрываясь, провожали нашу знакомую, уезжавшую в Израиль, которая получила разрешение на выезд в результате долгой групповой сидячей забастовки в приемной Президиума Верховного Совета СССР.

На этот раз Максимов говорил, не скрываясь, и мне показалось, что он хочет, чтобы я его выслушала. Мы вошли в писательский буфет с изрисованными писателями стенами, сели за крайний столик на самом проходе.

— Вот. Он должен написать объяснение. Должен. Я уезжаю за границу. Это уже решено. А Булат Шалвович не может. Не может он уехать отсюда. Сын у него. И вообще. Он — не может. А значит, ему надо написать объяснение. Чтобы отстали. Отвязались.

Я поняла: я нужна Максимову, чтобы он мог продолжить этот тяжелый для Окуджавы разговор, чтобы обращаться не напрямую к Булату, а как бы растолковывая кому-то, мне, например, почему объяснение необходимо.

— Можно написать, к примеру, так... Что, мол, лично я для печатания за рубеж своих книг не передавал, а толкование данного факта оставляю на совести тех, кто это затеял...

Максимов взял бумажку, кажется, просто бумажную салфетку из стаканчика на столе, и написал текст.

Вскоре текст появился в печати.

В тот вечер в Мадриде на представлении “Упраздненного театра” Окуджава пел немного. Он заранее попросил устроить так, чтобы больше было разговора, потому что петь ему трудно, недавно он перенес операцию на сердце. Но пел он замечательно, и мне показалось, что голос его стал звонче, как в молодости.

На следующий день он попросил меня, немного смущаясь, помочь ему купить пиджак. “Мой совсем старый, а предстоят гастроли”. Я восприняла это как знак высокого доверия, поскольку знала, что Окуджава не любит показывать свои бытовые трудности, и еще потому, что, как известно, у него с пиджаком были особые отношения: “Я много лет пиджак ношу, давно потерся и не новый...”. Мне запомнился один магазинчик неподалеку от гостиницы, где нас поселили, на улице Ареналь, там на витрине было множество пиджаков. Мы вошли в магазин, он был набит пиджаками. Нам принесли дюжину, не меньше, с узкими и широкими лацканами, с острыми плечами, в талию и свободные — пиджаки для Сальвадора Дали, для сэра Уинстона Черчилля, для Олега Попова и Берта Ланкастера. Не нашлось только пиджачка для русского поэта. Так он и ушел в своем “потертом и неновом”. В вечность.

На месте, где молодые ребята сооружали самодельный занавес, теперь роскошный особняк. Деревья во дворе вырублены, их место заняли дорогие автомобили. А одетый в камень “дворянин арбатского двора” словно выходит из арки дома прямо под окнами нашей квартиры, какое совпадение, идет, чуть сутулый, и, кажется, вот-вот вольется в текущую по Арбату людскую реку. Позади него — это тоже часть памятника — каменный стол, и к нему то и дело присаживаются то усталые туристы, то ребятишки, а то и арбатские забулдыги с поллитрой. В конце концов, не всем же украшать землю, кто-то должен и коптить небо. Но это тоже краска жизни. И поэзии.

Однако куда чаще представления о творце и о человеке никак не желали гармонично слиться.

В 1976 году в Москву приехал Рафаэль Альберти, знаменитый испанский поэт, драматург, художник, живая легенда Испанской гражданской войны, как и Гарсиа Лорка, Мигель Эрнандес, Антонио Мачадо, Золотой век испанской поэзии. Легендой была и его любовь, их союз с Марией Тересой Леон, тоже поэтом. Они были гостями Первого съезда советских писателей. В книгах и газетах 30-х годов печатали их фотографию — два чеканных, вдохновенных профиля гордо смотрели в даль, в будущее.

Потом Испанская Республика была раздавлена, поэты уничтожены и рассеяны по миру, — Гарсиа Лорка и Мигель Эрнандес убиты, Антонио Мачадо умер по дороге в изгнание, Рафаэль Альберти и Мария Тереса Леон эмигрировали. Но и в эмиграции он оставался поэтом, писал и печатался, ездил по свету. Бывал он и в Советском Союзе. И на этот раз приехал на торжественное заседание, посвященное 60-й годовщине Октябрьской революции, приехал в составе делегации испанской компартии, потому что Рафаэль Альберти был коммунистом.

Я встретила его в Шереметьевском аэропорту и пригласила на следующий день в Союз писателей, обедать с его друзьями и переводчиками.

Обед прошел на веселой, я бы даже сказала, гривуазной ноте, разговор все время вертелся вокруг того, где бы достать чудодейственный корень женьшень, возвращающий мужскую силу, а у меня из головы не шли пушкинские строчки “Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон...” И дело было даже не в том, что поэт был весьма прозаически настойчив; в итоге Олжас Сулейменов вынужденно признал, что не может он достать этого корня, да и не помогает он вовсе, но ему возразил Ануар Алимжанов: мол, у них в Казахстане такое есть, и помогает, и он его достанет. Беда в том, что как бы между прочим выяснилось, что Мария Тереса Леон, жена и друг поэта, тяжело больна, и он поместил ее в дом престарелых, сиречь в богадельню, а у него теперь новая, молодая подруга, очень красивая, рыжеволосая не то итальянка, не то каталонка.

Легенда тускнела на глазах; положение поправил подошедший к концу обеда Симонов, который пригласил Рафаэля Альберти на следующий день после торжественного заседания принять участие в поэтическом вечере вместе с Луи Арагоном, приехавшим на то же самое заседание. Заговорили об Арагоне, о французской поэзии, все начало становиться на свои места, где-то на горизонте замаячил Аполлон.

Торжественное заседание во Дворце съездов должно было закончиться к обеду, и я договорилась с Рафаэлем Альберти в пять часов, за два часа до поэтического вечера, встретиться в издательстве “Художественная литература”, где его ожидал гонорар за изданную там его книгу.

В те времена гонорар иностранным писателям не переводили на счет в валюте, а выплачивали наличными рублями, и только тогда, когда писатели приезжали в Советский Союз. А этому предшествовало ритуальное письменное обращение с просьбой выплатить такому-то гонорар в рублях за изданную у нас книгу, поскольку он является и т.д. и т.п., а главное — другом Советского Союза. Обращение, разумеется, в ЦК КПСС, поскольку советские писатели издавна мечтали и добивались, чтобы об их трудах — наряду с выплавкой чугуна и стали — на Политбюро делал доклады Сталин. И добились, и для себя, и для своих зарубежных братьев по перу.

На следующий день я ждала, как договаривались, в вестибюле издательства “Художественная литература”. Ровно в пять дверь отворилась, и показался вначале переводчик Рафаэля Альберти Певцов, а за ним — и сам Альберти. Певцов был красен и взволнован:

— Пожалуйста, ни о чем не спрашивайте его. Это — государственная тайна.

Но кому же не хочется прикоснуться к государственной тайне. Впрочем, тайна оказалась не вполне государственной, а партийной, и не такой уж тайной, поскольку свидетелями стали несколько сотен человек, собравшихся во Дворце съездов. Сантьяго Карильо, Генсеку Испанской компартии, обещали предоставить слово. Однако в последний момент передумали, решив, по-видимому, наказать за грехи еврокоммунизма, и закрыли заседание, объявив, что, мол, остальным желающим будет предоставлена возможность выступить на заводах и иных передовых предприятиях реального социализма.

Сантьяго Карильо на завод не поехал, а приказал всей делегации на следующее утро с первым же самолетом, возвращаться домой, в Испанию, и ни под каким видом не принимать участие в праздничных мероприятиях. Кроме одного: сегодня вечером он приглашал делегацию прийти в Испанский центр на встречу с испанскими эмигрантами, живущими в Москве, где и собирался высказать все, что думает по этому поводу.

И вот Рафаэль Альберти пришел сказать, что не сможет принять участие в поэтическом вечере, и просит меня извиниться за него перед Симоновым и перед Арагоном: он — коммунист, и партийная дисциплина для него дело святое. Я пообещала это сделать и уговорила его все-таки подняться на пятый этаж, где его уже ждал директор издательства Валентин Осипов. Как-никак получение гонорара — дело хотя и не грустное, но все-таки к праздничным мероприятиям его отнести трудно.

А потом было вот что. Сантьяго Карильо сдержал свое слово и сказал все, что думает о руководителях этой страны, в которую, сказал он, мы ездили и при Хрущеве, и когда его не стало, и при Брежневе, и будем ездить и после него, потому что, как известно, руководители приходят и уходят, а партия остается.

А затем Рафаэль Альберти читал свои стихи.

В маленьком зале Испанского центра на улице Жданова собрались те, кто сорок лет назад отстаивал достоинство и честь своего народа. (Не будем забывать, что это был редчайший в истории случай, когда народ защищал конституционный строй от фашистского мятежа, и даже в наш циничный век, не оставивший камня на камне от многих иллюзий и самых прекрасных идеалов, этот трагический эпизод истории продолжает вызывать чувство уважения.) В зале сидели уже старые, изношенные люди, прожившие четыре десятилетия в чужой стране в самые ее суровые годы, жившие во враждебном им климате, среди чуждой им природы и чужого языка, столько лет не видевшие горячего солнца, не слышавшие звуков родной речи. Он читал им стихи и возвращал им их язык, возвращал им их молодость, их горькую славу. Его гордый чеканный профиль был устремлен вдаль.

Он прожил долгий, трудный век, все двадцатое столетие. Ему повезло, он пережил эмиграцию и остался поэтом, его издавали на родине и за ее рубежами, его переводили хорошие поэты. Ему не повезло в другом: он пережил свой образ. Кто-то горько пошутил: поэт должен уметь выбрать не столько жену, сколько вдову. Энергичная каталонка стерла гордый чеканный профиль и под конец славной жизни утопила немощного, дряхлого поэта в мелочных имущественных тяжбах с родственниками.

Впрочем, можно ли судить, что мы знаем о музах?

Мне приснился сон из той, другой нашей жизни. Съезд советских писателей. В Георгиевском зале Кремля. Иногда наяву они происходили именно там. На сцене, в президиуме, — литературные генералы, в партере — рядовые. По проходу идет человек, я не вижу его лица, но знаю, что это — Василь Быков. Я смотрю на три плотных ряда президиума и не вижу ни одного свободного стула. Почему-то я беру на себя заботу о его устройстве и спрашиваю, не найдется ли там для него места. Кто-то, я не знаю, кто, но лицо знакомое, он известен, со смешком отвечает, что не найдется, мол, мы тут все уже устроились, стоит ли стулья двигать... И вдруг плотные ряды президиума ломаются, двигаются стулья, все встают, тянутся к стоящему на сцене роялю, грудятся вокруг него: что-то принесли, и на сцену, и в партер. Продовольственные заказы. И вот уже начинают “давать”: баночки, сверточки, пакетики, в президиуме — побогаче, наверное, икорка, салями, коньячок; в партере — попроще: пачка печенья, полкурицы, килограмм муки... Я тоже стою в этой толчее вокруг горы пакетов, мне тоже надо протянуть руку за своей пайкой. И я тяну.

Я просыпаюсь с тугим комком в горле, в липком поту от незабытого унижения и бессилия. Ежедневного унижения всех и каждого. Та машина была всеядна, она питалась кровью, страхом и нашим унижением — тоже. Позволяя себя унижать, мы продлевали ей жизнь. А тех, кто инако мыслил или инако поступал, — карали. Их самих или, более изощренно, — их близких. И шли по этапу жены, дети и музы, вешались, не выдержав напряжения, друзья, что хранили рукописи. А те, кому повезло, — терпели, брали на себя груз унижений, ежедневных мелочных тягот. Боюсь, у российской музы — особое лицо, а не только одежды. Я знала одну.

Она была у нас в школе учительницей географии и мучила, заставляя на память рисовать контурные карты стран. Высокая, суховатая, она казалась нам педантичной, и мы не испытывали к ней того восторженного чувства, которое питали к ее матери, учившей нас русскому языку и литературе до восьмого класса. А потом наша любимая учительница заболела, мы узнали: рак, и ходили ее навещать. Она уже не вставала с постели, но когда мы приходили, ее усаживали на кровати в подушки, и она принималась рассказывать — когда-то она ходила по Северу, собирала сказы. “Географичка” не принимала участия в наших “литературных посиделках” и только, если мы вдруг начинали шуметь, останавливала нас: “Тише, девочки, Володя работает”, и указывала на занавеску, отгораживавшую угол. Вся семья, — мать, дочь, двое ее маленьких детей и мифический Володя, все время работавший за занавеской, — жили в одной комнате. Мы так и не увидели его, при нас он ни разу не вышел из-за занавески, да мы и не интересовались.

Годы спустя, уже учась в Московском университете, я увидела нашу “географичку”, Наталью Федоровну, спускавшейся по лестнице главного корпуса после шумного литературного обсуждения, которое вел Константин Симонов. Я, конечно, не удержалась от любопытства: почему она тут, — более далекого от литературы человека, мне казалось, трудно найти. “Володя — мой муж”, — ответила она мне.

То было обсуждение книги, ставшей вехой не только литературной жизни, обсуждение романа Владимира Дудинцева “Не хлебом единым...”.

Кто может измерить глубину пережитых за годы советской власти страданий и унижений? Только тот, кто пережил их сам, может понять. Понять, и покаяться, и быть милосердным к тем, кто не выдержал. Мир их праху.

Мне снятся сны... Сны ли это? Может, это было на самом деле, и память возвращает мне былое, подернутое дымкой времени, сквозь которую проступают детали, не замеченные в том далеком далеке, былое, чуть искаженное, а может, подправленное временем, возвращает и складывает в мозаику жизни.

Мне снился теплый летний день. Этот день был на самом деле, и он мне приснился именно таким, каким был. В обрамлении странных деталей и необычных ситуаций, как это часто бывает во сне, но сам тот день привиделся в точности таким, каким он случился наяву. Теплый летний день, я вышла из метро “Площадь Революции” и иду в сторону улицы Куйбышева (тогда) к гостинице “Россия”. Иду на встречу с Габриэлем Гарсиа Маркесом. Это не просто встреча с писателем, которого я переводила (к тому времени уже вышла его “История одной смерти, о которой знали заранее” на русском языке в моем переводе, кстати сказать, единственная на многие годы разрешенная автором для России публикация, и теперь я переводила его “Любовь во время чумы”). Я шла к Гарсиа Маркесу потому, что в то утро он встречался с Михаилом Горбачевым, Генеральным секретарем Коммунистической партии Советского Союза, а мы с мужем сделали много для того, чтобы эта встреча состоялась, начиная с того, что придумали ее.

Шел 86-й год, самое начало перестройки. Еще была нерушимой дружба и Союз Советских Социалистических Республик, включая и прибалтийские, еще высилась незыблемым утесом Берлинская стена, и самая правдивая на свете газета “Правда” оповещала обо всем многообразии мировых событий в свете решений последнего съезда партии (именно в этой газете на следующий день будет напечатана беседа М. Горбачева и Гарсиа Маркеса, состоявшаяся в то утро). И даже самые смелые умы еще не могли предположить, каким образом, а главное — с какой головокружительной скоростью будут разворачиваться события в стране. Но основное было ясно — есть стремление изменить то, что дальше не могло длиться. И хотелось сделать что-нибудь, чтобы эти изменения случились. Очертания грядущих изменений четко не представлялись никому, уж мне-то — во всяком случае, но верилось, что и на своем месте можно сделать что-то полезное. Гарсиа Маркес был не просто очень известным писателем, взлетевшим на гребне бума латиноамериканской литературы, но и заметной политической фигурой, к нему не только прислушивались в его родной Латинской Америке, но и в Европе его имя звучало среди первых.

В начале года в Москве прошел международный форум деятелей культуры, который был задуман в поддержку Горбачева, испытывавшего жесткое противодействие достаточно мощных сил внутри страны. Форум организовывали энергичные молодые деятели, желавшие избежать рутинных контактов и бюрократических привычностей и пригласить в Москву интеллектуальную элиту мира — писателей, художников, композиторов, архитекторов, ученых... Меня попросили связаться с Гарсиа Маркесом и пригласить его на этот форум. Маркес сам отказом не ответил, но через своего литературного агента Кармен Балсельс дал понять, что вот так, “в куче”, — нет, а вот если пригласят одного, да на самом высоком официальном уровне и к тому же если ему обещают встречу с Горбачевым, то — да. Организовать встречу Горбачева с Гарсиа Маркесом было заманчиво, тем более что это была бы первая встреча один на один инициатора перестройки со всемирно известным интеллектуалом.

После долгих переговоров, не напрямую, через литературного агента, Габриэль Гарсиа Маркес дал согласие, и вот под вспышки блицев, стрекотание кинокамер и восторженные восклицания друзей он вошел в спецзал московского аэропорта.

Первый раз я увидела его шесть лет назад. Он был гостем Московского кинофестиваля. Пятидесятилетний крепкий мужчина с живым взглядом. У меня сохранилась любительская фотография: мы стоим у трапа самолета, он только что сошел по этому трапу в простой куртке поверх ковбойки и слушает женщину, которая что-то говорит ему; женщина, стоящая спиной к фотографу и разговаривающая с Гарсиа Маркесом, — поэтесса Римма Казакова. И разговаривает она с ним на его родном испанском языке. Это был не первый приезд Гарсиа Маркеса в Москву, впервые он побывал тут более двадцати лет назад, в 1957 году, во время Всемирного фестиваля молодежи, о чем написал в журналистских репортажах.

Конечно, в нем уже не было той непосредственности и естественности, которая, наверное, была в молодом журналисте, не нащупавшем еще своей, Богом ему предначертанной тропы, когда он еще не знал, что писать так, не похоже на всех остальных, как ему пишется, не только можно, но для него и единственно необходимо, и что именно эта “неправильность” и станет его ликом, который войдет в подлинную литературу и, возможно, останется в ней для будущих поколений.

Было известно, что он принимает самое непосредственное участие в делах никарагуанских мятежников, и даже ходили слухи, что именно его посредничеством пользуются “наши”, оказывая никарагуанцам военную помощь. И потому не возникло особого недоумения, когда выяснилось, что улыбчивая, русая, чубатая голова, то и дело возникавшая во время этого визита рядом с колумбийским писателем, оказывается, принадлежала полковнику госбезопасности Николаю Леонову.

Тот Гарсиа Маркес уже знал силу своего имени, но еще не успел обронзоветь, в нем еще чувствовался “нерв”, любопытство к тому или тем, кто попадался ему на пути, и он легко согласился встретиться с латиноамериканистами в редакции журнала “Латинская Америка” и несколько часов говорил с ними естественно и интересно и горячо клялся, что “Мастера и Маргариту” М. Булгакова он прочитал уже после того, как написал “Сто лет одиночества”, и то, что литературоведы в применении к его творчеству окрестили “магическим реализмом”, было его собственным детищем. Он даже позволил себе признаться публично (беседа эта была затем опубликована в журнале “Латинская Америка”), что не имеет ничего против “пиратских изданий” его произведений (это его литературные агенты выступают против них, сказал он), потому что и таким путем они доходят до читателя. Он даже согласился встретиться с друзьями и латиноамериканистами в приватной обстановке, в доме у Веры Кутейщиковой. На этой встрече лично я потерпела профессиональное поражение.

Мне показалось, что интересно было бы познакомить Гарсиа Маркеса с писателем Владимиром Богомоловым, автором “Ивана”, “В августе 44-го”. С Владимиром Богомоловым мы были знакомы к тому времени лет двадцать, и я пригласила его на эту “латиноамериканскую” встречу, а точнее — “на Маркеса”, и сама села между ними, чтобы помочь их общению, представила их друг другу. Но произошло непредвиденное: оба литературных утеса совершенно отчетливо повернулись друг к другу спинами, и сколько я ни старалась, мобилизовав весь свой опыт и желание завязать между ними разговор, они так и просидели весь вечер, каменно равнодушные друг к другу, а я — между ними, как в глубоком холодном ущелье.

На этот раз навстречу ожидавшим вышел спокойный, усталый человек, уже вступивший в пору славы не только на литературном, но и на политическом Олимпе.

Он посмотрел, нет, даже не посмотрел, а чуть повел взглядом в сторону ожидавших его журналистов, друзей, знакомых и любопытствующих и устало приопустил веки. Точно свинцовые шторы. Засверкали блицы, защелкали, застрекотали камеры. Однако ни один из журналистов не кинулся к нему с микрофонами и вопросами, вмиг поняв, что не преодолеть им этой непроницаемой, властной стены отчуждения. И вдруг из толпы выскочила юная девушка, почти подросток, — дочь его старого друга — и кинулась на шею писателю, прильнула к нему. На лице Мастера проступило волнение, глаза засветились.

Несколько лет спустя, читая его рассказ “Самолет Спящей красавицы”, я вспомнила эту сцену и невольно задалась вопросом: что это было — душевная радость встречи с отпрыском соплеменника в чужой, непонятной и нелюбимой стране или плотское блаженство прикосновения к юному, невинному и прекрасному телу? Во всяком случае, затихшему залу выпало наблюдать мгновения счастья.

На следующее утро состоялась беседа с Горбачевым.

Мне хотелось успеть в гостиницу, пока впечатления у Гарсиа Маркеса были свежими и еще не оформились в ответы на вопрос, который в то время, думается, мучил не меня одну: что такое Горбачев? В телевизоре, который показывал Генерального секретаря ЦК КПСС часто и без разбору, он выглядел партийным говоруном среднего ума, заурядным секретарем крайкома, эдаким “говорилычем”, который, начиная свою речь, казалось, не знал, чем ее закончит. Меня, однако, смущало несовпадение этого образа с тем, каким он мне показался однажды, когда я увидела его вблизи в очень важный для него момент.

Дело было на съезде писателей, проходившем в Кремле. В зале сидели писатели, делегаты съезда и гости, в том числе и иностранные с переводчиками (среди которых была и я), а на сцене, в президиуме, — писательские начальники и члены Секретариата ЦК КПСС. Среди них был М.С. Горбачев. Все знали, что дни, а быть может, и часы, умиравшего Андропова, совсем недавно сменившего на высшем посту Брежнева, сочтены, и наверняка не я одна, глядя из зала на президиум, гадала, кто же следующим взойдет на этот олимп, издали уже начинавший выглядеть катафалком. Впрочем, похоже, гадать особенно было нечего, все, вроде бы, было уже ясно.

В то время, как на трибуну один за другим поднимались писатели и произносили речи, заведомо всем хорошо известные, в президиуме шла своя напряженная жизнь. То и дело из-за кулис появлялись строго одетые люди с папками или просто бумагами в руках и, пройдя позади задних рядов до середины, спускались вниз по проходу к человеку, сидевшему на крайнем стуле у прохода во втором или третьем ряду президиума, и подавали ему бумаги. Внимание всего президиума было приковано в нему, излучавшему высокое энергетическое поле. Казалось, даже писатели, вещавшие с трибуны, замирали и делали паузу в то мгновение, когда человек, сжимавший в руке перо, прикасался к бумаге и ставил на судьбоносных документах свою подпись. Подписывал документы Михаил Горбачев. Было ясно: в руках этого человека — огромная власть, ее дыхание чувствовал президиум и даже мы, глядевшие на него снизу, из зала.

Было известно, что именно Андропов привел Горбачева из провинции в Москву, и вполне логично, что он сделает его своим преемником; в отсутствие Андропова, во время его болезни, именно он, Горбачев, подписывал документы. В тот день в Кремле тому были десятки свидетелей.

И вдруг этот человек, уже державший власть под уздцы, после смерти Андропова, вместо того, чтобы наконец-то оседлать ее, отступает в сторону и дает дорогу человеку ничтожному и никчемному. Правда, не долгожителю, замечают все. Похоже, инстинкт власти подсказал ему выждать и таким образом, подведя черту под списком дряхлых старцев, положить начало смене поколений у власти. Как бы то ни было, для такого маневра помимо инстинкта надо было обладать незаурядными умом и волей. Однако все, что происходило вслед за его приходом к власти, такого не обнаруживало: бесконечное словоговорение, абсурдный призыв “Перестройка и ускорение” и никаких перемен. Кто и что намеревался перестраивать, что и в каком направлении ускорять?

— У вас еще не было такого умного, такого масштабного руководителя у власти, — ответил писатель на мой нетерпеливый вопрос.

Маркес был погружен в свое и, казалось, все еще не выбрался из-под обрушившейся на него харизмы нашего нового вождя.

— А на телевизионном экране он выглядит почти глупым, — усомнилась я.

— Значит, у вас глупое телевидение.

На следующий день в “Правде” была напечатана их беседа: два гиганта, облеченных огромной властью, один — государственной, другой — духовной, рассуждали о судьбах мира.

В том сне, что приснился мне много лет спустя, беседы еще не было, сон вернул меня в минуты, когда я теплым летним днем шла от метро к гостинице “Россия”. Я иду по улице, но во сне никак не могу дойти до угла, чтобы, свернув, пройти вверх по Варварке (в ту пору — улице Разина) и повернуть направо к гостинице “Россия”. Странная тяжесть давит к земле, ноги увязают в гладком асфальте, душит тоска. Нет, не потому, что вчерашний Гарсиа Маркес так устало и без интереса смотрел на собравшихся в аэропорту почитателей, и не потому, что некоторая политическая суетливость так не соответствовала его писательскому дару, умевшему передать цвет, вкус и запахи того необычного, загадочного мира, который населяют его персонажи.

Несоответствие было во мне, внутри меня, и оно давило к земле и убивало все гордые мысли — а они были, конечно же, были! — о причастности к значительному событию, каким мне казалась в тот момент встреча двух этих гигантов. Дело в том, что в то утро в гостиницу я шла из суда, где меня ознакомили с иском ко мне. С чудовищным и нелепым обвинением, написанным больным человеком. И человек этот был мне близким, родным по крови. Обвинение было легко отвести, попросив подвергнуть медицинской экспертизе истца. Но как раз этого сделать я не могла, я знала, как тяжело этот человек боролся всю жизнь со своей болезнью и какими невероятными усилиями пытался скрыть ее от всех и от себя самого. А значит, надо было пройти через суд, самый настоящий, с обвинениями и со свидетелями, которые помогут мне доказать, что я не верблюд.

Сон мне привиделся много спустя, когда ушел в прошлое тот теплый летний день, навсегда стал историей Горбачев со всеми его свершениями и гибельными для него и страны ошибками, распался Союз, сгинул на другом краю земли Гарсиа Маркес, и модные интеллектуалы уже слетались мотыльками к другим источникам света, и нет уже на земле тех, кто причинил обиды мне и кого я ранила, того не желая, а я все бреду под тяжестью живой боли и давних семейных обид, как та старуха у Гарсиа Маркеса, что влачилась по жизни, таща за спиной мешок, громыхавший костями родимых покойников.

Работа в Иностранной комиссии привлекла меня прежде всего возможностью иметь доступ к самой свежей литературной информации и, конечно же, к книгам, которые в то время в магазинах не продавались, а имелись лишь в Библиотеке иностранной литературы и в “Ленинке”, да и то далеко не все, не всегда и не для всех.

Мне думалось, что в Союзе писателей, организации, на счет которой у меня не оставалось иллюзий, можно — помимо пользы для собственных переводческих занятий — помогать еще и общению достойных писателей с их зарубежными коллегами. (И это порою происходило). Мне всегда казалось, что нормальному человеку для полноты жизни необходимо ощущать себя нужным.

Главное, думала я, — не дать засосать себя тусовочной писательской суете, не примыкать ни к каким группировкам и руководствоваться только критериями литературы. И не вступать в Союз писателей. Потому что если я стану членом Союза писателей, думала я, а из союза начнут исключать, к примеру, Окуджаву и спросят моего мнения, то я, конечно же, буду против этого, и тогда я должна буду или сама выйти из союза, или меня выгонят, так что нет смысла идти туда так ненадолго. Однако довольно скоро мне стало ясно, что в Союзе писателей действует тот же самый механизм, что и во всей стране: решения принимаются на закрытых заседаниях даже не Правления, а секретариата Правления СП СССР, а то и вовсе в других стенах, откуда это решение “спускается” писателям, а они уже ловко или не ловко — в зависимости от обстоятельств и личных способностей — облекают их в словесную форму.

Какие-то решения принимались и на закрытых или приоткрытых партийных собраниях. Я, не будучи членом партии, об этих решениях узнавала стороной. Стал забываться тот липкий холодок страха, который я ощущала постоянно, каждый день, входя в министерские двери. Идеологического пресса, который в Министерстве культуры чувствовался постоянно, в Иностранной комиссии не было. Казалось, идеологический фронт гремел где-то далеко, а здесь, в Союзе писателей, слышен был только неясный рокот. Но жертвы были налицо — исключенные, изгнанные... Однако решения принимались и озвучивались где-то за закрытыми дверями, и двери эти от посторонних охранялись. Мои опасения, что кто-то будет интересоваться моим мнением по существенным вопросам, оказались запоздалыми — настали другие времена, уже не заботились о том, чтобы ты любил партию и думал в соответствии с ее решениями, главное, чтобы ты не совершал противодействующих поступков.

А что касается моего мнения, то интересовались изредка, но только одним: какой “заказ” мне нужен — рыбный или мясной.

Придя в комиссию, прежде всего я постаралась — насколько это возможно, ради объективности в подходе к испанской литературной действительности, с которой мне предстояло иметь дело, — как можно дальше держаться от испанских партийных деятелей, живших в Москве, а их было довольно много и они все были на боевом посту. Некоторые из них были писателями (об одном таком Пабло Неруда довольно безжалостно сказал: “Есть там один поэт, ходит по улице Горького и расстреливает своими стихами голубей поэзии”). Именно этот поэт пришел, когда я еще не проработала и месяца в Инкомиссии. Сел, широко улыбнулся и сообщил с сильным акцентом, которого не вытравили тридцать пять лет суровой советской действительности:

— Жена нашего товарища — наша... — Он сделал паузу, а я приготовилась к худшему. — Наша товарищ!

Мне бы не хотелось походя касаться такой болезненной темы, как эмиграция, я видела ее изблизи, и то, что я видела, было всегда трагедией, во всяком случае лично мне счастливые эмигранты не попадались, удачливые — да, но не счастливые. Однако об одной очень характерной черте эмиграции не могу не сказать, она существенна.

Летом 74-го года в Москву по приглашению Союза писателей приехал владелец крупнейшего испанского издательства Хосе Мануэль Лара Эрнандес, тот самый, что за год до того издал “Белый пароход” Айтматова. Дня за два до отъезда он сказал мне, что хотел бы встретиться с Долорес Ибаррури, у него есть на нее издательские планы, не могу ли я организовать ему эту встречу. Я позвонила секретарю Долорес Ибаррури Ирене Фалькон, и на следующий день мы с Ларой пришли в “Эль Партидо”, так называлось тогда представительство испанской эмиграции (позднее оно было переименовано в “Испанский центр”) к Долорес Ибаррури. Оба собеседника владели испанским языком, и я в качестве переводчика не была им нужна, а потому обрадовалась, когда издатель попросил меня присутствовать при их разговоре. До этого я никогда не видела вблизи легендарную Пассионарию.

Лара предложил Ибаррури написать книгу о ее жизни, которую он издаст. Она ответила с пылом трибуна:

— В Испании, пока жив Франко, никогда не издадут моей книги!

— Но мы издаем даже Ленина, — возразил издатель.

— Во франкистской Испании Ленина не издают!

— Уверяю вас, Ленина мы издаем, продаем, и его покупают, — сказал издатель и в качестве решающего аргумента добавил: — А если бы не покупали, мы бы не издавали его.

Всего за полгода до того я по приглашению этого самого издателя была в Испании и видела в центре Барселоны на бульваре Рамблас в книжных киосках изданные в Испании труды Ленина и Маркса и еще множество других книг, которых в те годы у нас не только не издавали, но и сажали даже за их хранение. (Когда два года спустя я оказалась в Испании вместе с К.М. Симоновым, то перед отъездом Константин Михайлович спросил меня, не хочу ли я захватить с собой чего-нибудь такого, что мне провозить опасно, он готов положить это в свой чемодан — его как депутата Верховного Совета на таможне не досматривали. Само собой, он имел в виду книги. Я дала ему “Бодался теленок с дубом” А. Солженицына, и он мне ее провез.)

Я могла бы засвидетельствовать, что в Испании Ленина издают, но меня никто в свидетели не призывал, а потому я сидела и слушала, с какой убежденностью рисовала картины франкистской Испании Долорес Ибаррури, уже тридцать шесть лет не видевшая этой страны. По поводу многих вещей, о которых она говорила, я не взялась бы с ней спорить, но вот книги Ленина, возможность издания которых в Испании она категорически отрицала, эти книги я видела своими глазами. И они были изданы в Испании тем самым издателем, которому она безапелляционно заявила, что их нет. И я поняла, что разговаривала она вовсе не с издателем, а с самою собой и убеждала себя. Убеждала себя в том, что Испания — такая, какой ей хотелось ее видеть. Она построила в воображении свой собственный мир и отчаянно, со страстью защищала его. А иначе ей было не выжить так долго в чужой стране после того, как она отдала столько сил священной борьбе сперва за счастье трудового народа, а потом — за власть — против своих прежних соратников, а теперь политических конкурентов.

(Когда три года спустя, в 77-м году, она вернулась в Испанию, наши деятели, ответственные за укрепление уз с братскими партиями за рубежом, очень надеялись, что Долорес Ибаррури удастся внести раскол в ряды испанской компартии, в результате чего значительная ее часть пойдет по правильному, московскому пути. Но этого не случилось. В Мадриде у трапа самолета генсека испанской компартии, возвращавшуюся из эмиграции, встретил Сантьяго Каррильо, генсек компартии в Испании, произнес приветственные слова, и она сказала ответное слово. И на этом страстные речи Пассионарии кончились. Она, избранная Почетным председателем партии, немо сидела в президиумах. О чем тогда думала эта женщина, узнала ли она свою страну, которую покинула четыре десятилетия назад, приняла ли ее, уравняла ли на весах справедливости то, что увидела, с теми жертвами, которые принесла сама, и с теми, кого она принесла в жертву?

Недавно ее дочь Амалия, директор музея-фонда Долорес Ибаррури, закрыла все ее архивы.)

В 89-м году в Москву с официальным визитом прибыл президент Бразилии. Его должны были сопровождать писатели; ожидали, что приедет и патриарх латиноамериканской литературы, национальная гордость — Жоржи Амаду. Но узнать точно, приедет ли Жоржи Амаду, не было никакой возможности: бразильское посольство было так поглощено приготовлениями к приему президента, что им было не до национальной гордости. Мне стало известно о том, что Жоржи Амаду приехал, только на следующее утро после прибытия президента. Узнав, что в плотном расписании визита у писателей есть всего одно “окно”, когда они могли бы посетить Союз писателей, — в этот самый день, до обеда, я тут же отправилась к первому секретарю Союза писателей Владимиру Васильевичу Карпову и, положив перед ним на стол страничку, где было написано, кто такой Жоржи Амаду, сказала, что бразильских писателей необходимо принять сегодня же, через два часа.

— Ну и принимайте, у меня что — других дел нету?

Я не стала объяснять Карпову, что в Москве есть кому принять Жоржи Амаду, замечательного писателя, лауреата Ленинской премии мира, он не раз бывал в Москве, и тут у него достаточно друзей —латиноамериканистов и его переводчиков, и что я лично первый раз увидела его тридцать с лишним лет назад, еще учась в Московском университете, когда Жоржи Амаду приехал в Москву вместе с Пабло Нерудой и Николасом Гильеном, и что, несмотря на свое очень непростое отношение к Советскому Союзу, Жоржи Амаду всегда оставался верен своим советским друзьям, и что его визит в Союз писателей, на который его уговорили его старые друзья, — большая честь для организации, которую он, Карпов, возглавляет. Это было бесполезно, да и времени не было. Я просто, как не раз бывало, воспользовалась языком-кодом, понятным начальству всех рангов:

— Есть мнение: Амаду надо принять на высоком уровне.

Бюрократический механизм со скрипом пришел в движение: Карпов вызвал буфетчицу и распорядился через два часа выставить в его кабинете на стол минеральную воду. “И кофе”,— вставила я. “Хватит минералки”, — заключил Карпов. И я пошла звонить по телефону: сообщать Жоржи Амаду, что первый секретарь Союза писателей СССР будет рад принять его и его коллег через два часа в Союзе писателей.

Когда два часа спустя мы сидели за столом первого секретаря СП СССР, запивая вялую беседу тепловатой минералкой, на лице Владимира Васильевича Карпова можно было прочесть все что угодно, но только не радость по поводу встречи с бразильскими писателями.

А некоторые писатели читать умеют, во всяком случае, Жоржи Амаду. Но я не сразу поняла, какой грандиозный карнавал задумал этот знаток человеческой души и живой жизни. Даже когда в моей скромной рабочей комнатке на улице Воровского, ныне снова Поварской, где, говорят, во время наполеоновского нашествия французы разместили конюшни, раздался телефонный звонок и официальный голос сотрудника протокольного отдела сообщил: “Его Превосходительство Президент Республики Бразилия намерен посетить Союз писателей сегодня во второй половине дня. Будьте готовы принять президента по окончании его визита в Звездный городок”, я только успела охнуть: “Когда, как я узнаю...” — “Мы вам сообщим”.

Смысл спектакля стал ясен, едва я снова вошла в кабинет первого секретаря СП СССР и сообщила ему радостную весть. Что тут началось! Была вызвана буфетчица, которой было велено тотчас же, не медля, выставить на стол коньяк, шоколадные конфеты... Минералку? Да, минералку — тоже, похолоднее. И быть наготове с кофе (“Погорячее”, — вставила я). Да, погорячее! Затем был вызван Ю.Н. Верченко и приступили к составлению списка “допущенных”. Писались фамилии, вычеркивались, затем писались другие и снова вычеркивались. В результате решено было принять президента “в узком кругу”. На листке остались три фамилии. Подняв глаза от списка, Карпов посмотрел на меня с сомнением (и я прочла в его взгляде: “А вдруг с президентом приедет этот самый Амаду...”) и решил:

— Нет, вы — тоже, — он спохватился: — А когда?

— Нам сообщат,— ответила я протокольным тоном.

— Вы уж нам тогда, пожалуйста, сразу, — попросил Карпов человеческим голосом.

Далее все разворачивалось, как в спектакле, поставленном режиссером с большим чувством юмора. Дворик бывшего особняка графа Соллогуба, описанный Львом Николаевичем Толстым в романе “Война и мир” как дом Ростовых, наполнился милицией и штатскими лицами. Соседние улицы обезлюдели. Португальский переводчик Александр Садиков, которого я на всякий случай призвала на подмогу, хотя ясно было, что президент приедет со своим переводчиком, смог пробиться через кордоны, только когда назвал мою фамилию. Рука Жоржи Амаду чувствовалась во всем. Каждые пятнадцать минут в моей комнатке раздавался телефонный звонок: “Президент завершает осмотр Звездного городка... Президент со свитой выезжает на Щелковское шоссе... Президент проезжает по Садовому кольцу...” Один звонок выбился из режиссерской партитуры, звонил советник по культуре бразильского посольства:

— Людмила, ты не можешь провести меня на встречу с президентом? Я не могу к вам пройти, ваше здание оцеплено...

Бразильское посольство находилось позади особняка, в котором помещалось правление СП СССР, на улице Герцена, куда выходил ЦДЛ, соединенный с правлением служебным переходом. Переход тоже наверняка был перекрыт, но я подумала, что на этот раз, пользуясь собственной фамилией, пожалуй, смогу преодолеть эту преграду. Однако пройти можно было только через женский туалет. И я спросила:

— Ты готов ради президента пройти через женский туалет? Я проведу тебя, за руку, но ты можешь на минуту закрыть глаза?

Он ответил без колебаний:

— Я закрою глаза на все.

Едва мы с советником, пройдя через женский туалет, вышли во дворик, как сразу же попали на бразильский карнавал — двор был полон: военные в диковинных мундирах и головных уборах, некоторые, помнится, с перьями, дамы в немыслимых туалетах, сияющие драгоценными камнями, и все они — и военные и штатские — прямо из Рио-де-Жанейро, и некоторые, честное слово, — в белых штанах! Все бурлило, сверкало, искрилось, звенело — перья, шпаги, кортики, милицейские мигалки...

Мы опоздали, президент уже вошел в здание. Свита заполняла двор и коридоры тесного особняка. Мы с советником ринулись сквозь толпу к кабинету Карпова. Во главе стола сидел Владимир Васильевич Карпов с выражением безмерной радости на лице, по правую руку от него — Его Превосходительство Президент Республики Бразилия, а по правую руку от президента — конечно же, неугомонный шутник, великий Жоржи Амаду. Рядом с Жоржи Амаду стул был свободен — он держал его для меня.

Но главное он приберег под конец. Когда запас официальной радости был исчерпан, президент уже произнес ритуальную фразу—приглашение в Бразилию, где-то за дверями уже звякнули шпоры, на головных уборах колыхнулись перья, и все это яркое карнавальное шествие готово было вновь ожить, засверкать, забурлить и двинуться дальше, Карпов, обведя рукою зал, открыл главный секрет:

— Мой кабинет, в котором я вас принимаю, находится в доме Ростовых, описанном нашим великим гением Толстым в романе “Война и мир”. В этом кабинете работал Горький...

Он шагнул вперед, намереваясь показать президенту славный дом. Но Жоржи Амаду, которому случалось бывать в этом доме и до того, как Карпов поселился в знаменитом кабинете, крепко взял меня под руку и со словами: “А сейчас Людмила нам покажет зал, где Наташа Ростова танцевала на своем первом балу”, обошел троих “допущенных” писателей, которым не оставалось ничего иного, как посторониться и пропустить следовавшего за Амаду президента, и вывел высокого гостя из кабинета, дав понять, что торжественное заседание окончено.

Но жизнь, как известно, не дает скучать, и на этот раз не позволила закончиться моей встрече с Жоржи Амаду на такой высокой ноте.

На следующий день мы, латиноамериканисты, переводчик романов Жоржи Амаду Ю.А. Калугин, давние друзья писателя литературоведы В. Кутейщикова и Л. Осповат, журналисты И. Фесуненко, О. Игнатьев, пригласили Жоржи Амаду на обед в ресторан Дома литераторов. Дело было летом, ресторан открывался по летнему расписанию в два часа дня, и хотя я заранее заказала стол, все-таки пришла пораньше, чтобы убедиться, что все в порядке: над рестораном уже веяли ветры перемен, шустрый директор ресторана, в недавнем прошлом расторопный официант, затевал приватизацию писательского ресторана, суля “рабочему коллективу” невиданные прибыли, а писателям — небывалые льготы. Он даже не поленился обежать писателей с “Книгой жалоб и предложений”, уговаривая каждого подписаться под согласием на эту самую приватизацию. Обращался он и ко мне, но я не подписалась под петицией, полагая, что ресторан этот знаменит и ценен не котлетами, а тем, что там бывали писатели, составившие славу и бесславие советской литературы, а потому и впредь должен принадлежать писателям. Не помню точно, состоялся ли этот разговор до или после памятного приезда Жоржи Амаду, это не имеет принципиального значения.

Словом, я пришла пораньше, минут за двадцать. Ресторанная дверь, выходившая на улицу Воровского, была заперта. Шел дождь. Появились И. Фесуненко и О. Игнатьев. Оставив их на ступеньках у входа ждать Жоржи Амаду, я обошла квартал, зашла в ресторан с улицы Герцена и попросила открыть входную дверь, чтобы старый писатель не стоял под дождем, да и его друзьям тоже незачем было мокнуть. Метрдотель, которую я знала уже лет пятнадцать, широко улыбнулась и, вдохновленная, судя по всему, невиданными прибылями, обещанными рабочему коллективу, отчеканила: “Ресторан открывается в два часа”. Я повторила доводы и показала на часы: до двух оставалось всего десять минут. “Я сказала: в два часа!” И повернулась ко мне широкой спиной, давая понять, кто теперь тут хозяин.

В конце концов, десять минут — не вечность. Но было в этой сцене что-то настолько унизительное и многообещающее, что я решительным шагом прошла через зал к входной двери, отодвинула засов и распахнула тяжелую деревянную дверь. И в этот момент юркий гардеробщик, по совместительству служивший вышибалой, подскочил ко мне и тренированным на писателях коленом сообщил мне такое ускорение, что я, пролетев над ступеньками, рухнула прямо в объятия Фесуненко и Игнатьева на глазах у вылезавшего в этот момент из машины Жоржи Амаду.

Некоторые понятия со временем теряли первоначальный смысл и фетишизировались. Так, например, случилось с пресловутой ответственностью, которую никто не хотел брать на себя единолично, а норовил спихнуть или разделить с кем-нибудь. Возможно, потому, что она была замешана на страхе, одном из самых коренных животных инстинктов.

Помню, однажды в детском саду, куда я водила своего четырехлетнего сына, я наблюдала забавную сцену: стоя за стеклянной дверью, я видела, как воспитательница собирала младшую группу на прогулку. Дело было зимой, и малыши лениво таскали из угла в угол свои шубенки, доставали валеночки, играли шарфами. Воспитательница некоторое время молча смотрела на них. Это была хорошая воспитательница, из хорошего детского сада, принадлежавшего Большому театру, дети любили ее. И вдруг воспитательница сказала что-то и подняла кверху руку, в руке был зажат карандаш. И мгновенно крохи зашевелились, стали натягивать шубки, совать ноги в валенки, застегивать друг дружке пуговицы, завязывать шарфы.

— Марья Васильевна, что за волшебное слово вы им сказали?— спросила я пять минут спустя, когда она вывела детей во двор.

— Я им говорю: “Записываю!” — и показываю карандаш.

— А что вы записываете?

— Ничего не записываю, просто говорю: “Записываю!” — и показываю карандаш.

Разумеется, малолетние советские граждане еще не имели понятия о черных списках. Их завораживал сам окрик, жест, намек на то, что с ними что-то могут сделать, если они не... У них это было уже в крови, возможно, даже в генах. И они спешили делать то, что от них требовали.

А взрослых государство муштровало на протяжении нескольких десятилетий, вырабатывая у них условный рефлекс, напрямую связывающий понятие ответственности с чувством страха: потерять работу, потерять средства к существованию, потерять жизнь. И таким образом нравственное понятие замещалось сугубо материальным представлением. Например, выражение “ответственный сотрудник” (министерства, учреждения) означало чиновника или руководителя, партийного, облеченного особыми полномочиями, и главное — которому было что терять. Беспартийного, по обычаю, называли гораздо скромнее — “специалист”. Понятие “ответственность” со временем стало фетишем и превратилось в некоторого рода пароль. Иногда доходило до анекдота.

Во время какого-то писательского съезда, куда было приглашено много иностранных писателей, двоих испанских писателей в гостинице “Украина” поселили в один номер. И сотрудник орготдела, занимавшийся устройством писателей, никак не мог добиться для них двух отдельных номеров. А это были немолодые и очень разные люди. Пришлось мне ехать в гостиницу. Дежурный администратор, женщина, мягко говоря, бывалая, даже не взглянула на меня, когда я излагала ей свои доводы. Пришлось прибегнуть к другим. Как бы делясь государственной тайной, я сообщила ей, что в Испании мужчин в одном номере размещают, только если они — гомосексуалы. И, не дав ей опомниться, спросила:

— Берете на себя ответственность?

Два отдельных номера тотчас же нашлись.

В другой раз масштаб был круче.

Наша небольшая писательская делегация возвратилась из Испании. В аэропорту ее встречала служебная машина Союза писателей — в делегации был грузинский поэт Ираклий Абашидзе, бывший не только секретарем Союза писателей, но и депутатом Верховного Совета. Меня встречал муж. Все уже разобрали свои чемоданы, не хватало одного — чемодана Ираклия Абашидзе. Абашидзе был уже очень немолод, измучен полетом, и к тому же на следующее утро открывалась сессия Верховного Совета, где ему, естественно, надо было присутствовать. Поэтому мы с мужем предложили ему не ждать, ехать в гостиницу, где ему как депутату Верховного Совета СССР был забронирован номер, а сами остались дожидаться его чемодана. Часа через два чемодан появился, мы погрузили его в наш “жигуленок” и отправились домой, но сначала — в гостиницу “Москва”, завезти чемодан Ираклию Абашидзе. Только доехав до площади Восстания, мы вспомнили, что день был праздничный, кажется, 7 ноября, потому что на Калининский проспект не смогли въехать, центр был перекрыт: “Народное гулянье”, — объяснил нам молоденький лейтенант, стоявший у кордона. Мой жалостливый рассказ насчет замечательного грузинского поэта, старого человека, который сидит в номере и ждет свой чемодан, где лежат нужные ему лекарства, тронул лейтенанта, но решения его не изменил. Мы развернулись и поехали дальше, к площади Восстания. Улица Герцена тоже была перекрыта, и у кордона тоже стоял молоденький лейтенант, возможно, такой же жалостливый, но это оружие уже дало осечку. Поэтому я вылезла из “жигуленка”, твердым шагом подошла к лейтенанту, зажав в руке свой писательский билет в красной корочке, и отчеканила:

— Везем груз для депутата Верховного Совета СССР товарища Абашидзе. Разрешите проехать!

— Не положено! — отчеканил он.

— Груз — срочный! Вы берете на себя ответственность?

Он даже не спросил — ответственность за что.

— Проезжайте!

У Никитских ворот дорогу нам заступил уже капитан. Я повторила тот же трюк. “Проезжайте!” И на выезде на Манежную площадь уже майор (а может быть, даже и подполковник) на вопрос, готов ли он взять на себя ответственность, после короткой паузы разрешил: “Проезжайте, только осторожно”. Сквозь гуляющую толпу мы черепашьим шагом благополучно доехали до дверей гостиницы “Москва”.

Ни один из стражей порядка не поинтересовался, что за срочный груз мы везем на своем стареньком “жигуленке”, не раскрыл красную корочку моего писательского билета. Никто не хотел брать на себя ответственность, не желал “вникать”. Был 1980-й год.

“Не вникай — погибнешь”. Этот лозунг со временем в конце концов привел к тому, что так метко окрестили “апофигеем”, — к полному пофигизму. Что делается, как делается — не твое дело, ты все равно не можешь вмешаться, не можешь ничего изменить. Новое поколение уже воспринимало это как данность. Но нам, хлебнувшим хотя бы опивки от былого, пусть и иллюзорного энтузиазма, было непросто.

Я, например, очень долго верила, что мы рождены, чтоб сказку сделать былью, что нам разум дан, и тому подобное. И дело даже не в том, что верила, беда в том, что хотела верить. Наверное, человеку легче верить, чем не верить, это помогает жить. Я даже чуть было не вступила в партию в горячке “оттепели”. Спасло Министерство культуры, там я увидела механизм, увидела, как работает эта машина.

В Союзе писателей проглядывали очертания той же машины, но механизм уже давал сбои, скрипуче пробуксовывал. И уже появилась надежда — что-то изменится, что-то произойдет. Нет, не переворот, а вот умрет (своей смертью) Брежнев, и вот тогда...

Но, казалось, все было сколочено навечно. И думаю, что даже директор арбатского магазина “Диета”, расположенного прямо под нашей квартирой, не знал, что его, ездившего ради соблюдения декора на скромном “жигуленке” и самолично следившего за разгрузкой контейнеров, отделяют всего пять лет от того момента, когда новый директор этого же самого магазина уже не будет суетиться в торговом зале, а из подъезда нашего дома (где он купит квартиру себе, сыну, а заодно приватизирует этот магазин, Ирландский торговый дом и прочее, прочее) к своему “мерседесу” последней модели станет выходить лишь после того, как наблюдатель с крыши дома напротив по рации сообщит его телохранителю, что все тихо, можно выходить.

И по старинному особняку графа Соллогуба, где помещалось правление Союза писателей СССР, еще неторопливо шествовали на обед в ресторан машинистки и сотрудники бухгалтерии или консультанты Иностранной комиссии вели туда же своих гостей, иностранных писателей, не подозревая, что скоро старинный зал станет сотрясать бодрый гогот совсем других гостей, новых русских, а дряхлеющий особняк, памятник архитектуры, находящийся под охраной государства (о чем свидетельствует бронзовая доска у входа), будет сдан коммерческим ларькам и фирмочкам, и библиотека Иностранной комиссии, собиравшаяся консультантами на протяжении полувека, будет без лишних церемоний выброшена на помойку.

Это снова была революция. И в Союзе писателей — тоже. И писательская карикатурно, как в телесериале, повторила драму всех революций.

19 августа утром нас разбудил наш сосед по даче, мой коллега по работе в Иностранной комиссии и наш с мужем товарищ еще с университетских лет Юра Грейдинг. В этот день мы обещали отвезти в Москву его маму. “В Москве переворот. ГКЧП. Горбачев отстранен от власти”. Мы быстро собрались и, захватив Юру с мамой, поехали в Москву. Калужское шоссе было пусто. Но по кольцевой шли танки. Довезя Юру с Натальей Михайловной до ближайшего метро, мы развернулись и поехали обратно, опасаясь, что выезды из города перекроют и мы окажемся разделенными с сыном, который остался на даче. Шоссе по-прежнему было пустынным, но у моста через Десну, возле поворота на Архангельское, где находился Ельцин, толпились машины: кордон.

На следующее утро, хотя демократы и призвали бойкотировать рабочее место, я отправилась на улицу Воровского. Когда я входила в ворота, со двора ресторана отъехала машина — директор ресторана повез защитникам Белого дома бутерброды и прочую снедь, понимая, что там решалась судьба не только демократии, но и его ресторана. В помещении комиссии было пустынно, не было даже вахтеров, немолодых домашнего вида женщин, обычно сидевших у входа с вязанием или еще каким-нибудь мирным домашним делом. Через двор — из секретариата к себе в кабинет — пробежал председатель Инкомиссии, тихий, нервный человек. Лицо его было в красных пятнах. На мой вопрос он в отчаянии махнул рукой:

— Секретариат. Дерутся.

Такого пропустить было нельзя.

Голос Евтушенко сотрясал “дом Ростовых”. Я вошла в уставленный дарами коллег из союзных республик и увешанный коврами с портретными изображениями их классиков кабинет первого секретаря Союза писателей СССР и села на стул у стены. Во главе стола стоял Евгений Евтушенко, за столом сидели “прорабы перестройки”. На меня никто не обратил внимания, все взгляды были обращены на Сергея Михалкова, и на него обрушивал свой революционный пафос Евтушенко.

К началу я опоздала, но сюжет был ясен. Накануне, 19 августа, в день переворота, к Михалкову явился поэт, член Союза писателей Сергей Бобков с просьбой оказать поддержку ГКЧП. Просьба отчасти носила личный характер, поскольку Сергей Бобков приходился родным сыном Филиппу Бобкову, высокому чину, занимавшемуся в КГБ интеллигенцией, сиречь писателями. Но, с другой стороны, просьба Сергея Бобкова была официальной, поскольку, как оказалось, он служил у Янаева помощником.

Сергей Михалков поддержки не оказал, что он и повторял все время заикающимся голосом. Евгений Евтушенко с патетикой, в стиле своих эстрадных выступлений, обличал и вопрошал, почему он, Михалков, не дал ему, Бобкову, должного отпора, не спустил его с лестницы. Михалков, немного юродствуя, показывал на палку — он ходил с палкой после перелома ноги, — заикался и разводил руками. “Прорабы” молча следили за этим дурным театром. Налицо была революционная ситуация: брали власть.

Взяли.

Судя по составу присутствующих, спектакль был заранее срежиссирован, но в мыле был один дирижер-Евтушенко, оркестр вяло исполнял свои партии. Сменили верхушку, а далее — одного нерадивого чиновника заменили на другого, более ретивого, но не слишком щепетильного в ряде вопросов, однако все-таки еще старого образца, еще сдержанного, без размаха. Как бы то ни было, но 20 августа в Союзе писателей в результате революционного переворота сменилась власть.

Но власть, используем старый образ, подобна велосипеду: сел в седло — крути педали, потому что иначе упадет и на дороге долго валяться не будет, кто-нибудь подберет. А вот надрываться на педалях, похоже, ниспровергатели не собирались: сам Евтушенко вскорости отбыл надолго за границу читать лекции, Михаил Шатров тоже аннигилировался, а свои полномочия Евтушенко вручил узбекскому писателю Тимуру Пулатову, кстати сказать, на том судьбоносном, как принято выражаться, секретариате выступавшему наиболее спокойно и разумно.

Пулатов с ходу влил в старые мехи новое вино.

Я это почувствовала буквально через несколько недель. Бумаги о направлении нашей писательской делегации в Испанию на заседание Ассоциации литературных критиков я получила в необычной форме: делегация уже сформирована и при ней есть переводчик, но на нее нет приглашения. Приглашение требовалось организовать. Переводчиком при делегации значилась жена Пулатова.

Я отправилась к Пулатову, восседавшему в кабинете первого секретаря Союза писателей, бывшем кабинете Максима Горького. И сказала, что получить приглашение, конечно, не проблема, проблема в другом: в Иностранной комиссии существует порядок, по которому за границу переводчиком с делегацией направляют того, кто уже успел поработать в этом качестве у нас в стране, чего в отношении предложенного в данном случае переводчика сказать нельзя.

Пулатов вспыхнул: моя жена — прекрасный литературный критик, можем сейчас же позвонить Евгению Сидорову, ректору Литературного института, он подтвердит. Я сказала, что готова верить: она прекрасный критик и прекрасный переводчик, но беда в том, что она никогда не работала в этом качестве в Иностранной комиссии, а порядок для всех единый и...

— Вы странная женщина, очень странная женщина, — перебил он меня. Подумал и добавил: — И мы еще разберемся, как вы злоупотребляли валютой во время поездок за рубеж.

В это время порог кабинета переступил председатель Иностранной комиссии О.А. Севергин. Я ухватилась за эту соломинку:

— Прошу вас, повторите, что вы сказали, в присутствии Олега Александровича, чтобы я могла подать на вас в суд за клевету.

Разумеется, он не повторил и вообще как бы не услышал сказанного.

Еще раз я услышала от него, что я странная женщина, когда принесла предложения по переводу Иностранной комиссии на самофинансирование (термин “рыночная экономика” к тому времени еще не утвердился). Странной я показалась ему, когда сказала, что он, первый секретарь СП СССР, должен будет в новых условиях так же, как и все прочие, платить за аннотирование его книги, если таковую аннотацию будут делать для отправки ее зарубежным издательствам.

Союз писателей медленно, но верно шел ко дну, давно покинул его оплот государственности Юрий Николаевич Верченко, удалился Владимир Карпов, и главное — поредели ряды сотрудников бухгалтерии, что безошибочно свидетельствовало: обильная прежде казна СП СССР опустела. Трудно сказать, была ли кому-нибудь известна полная картина крушения. Что касается писательской казны, то бухгалтерия всегда жила за густой завесой тайны. Я, двадцать лет работая в Союзе писателей, не раз пыталась узнать, каков бюджет Иностранной комиссии, узнать хотела не из чистого любопытства, хотя оно тоже присутствовало, но для дела: организуя приезд испанских и латиноамериканских писателей в нашу страну или наших писателей в их страны, составляя сметы расходов, мне хотелось знать, какую часть представляют они от общего бюджета, короче говоря, хотелось знать, на что разумно можно рассчитывать и на чем можно настаивать. Однако эта тайна строго охранялась, иначе откуда бы черпались средства для поездок писателей, которые направлялись помимо и в обход всех утвержденных заранее планов. Так, например, вышеупомянутый Бобков не раз бывал в Испании, но я не подписывала и даже не видела бумаг о его поездках. То же самое можно сказать и о Юлиане Семенове, который бывал там и один, и с дочерью и у которого, несомненно, было больше оснований для этих поездок, чем у первого. Однако его дела решались тоже где-то “наверху”. Возможно, я сама была в этом повинна. Как-то, в самом начале моей работы в Инкомиссии, председатель комиссии дал мне бумаги на одного писателя и распорядился оформить его вместо другого, приглашенного испанской стороной. Я сказала, что не буду этого делать. Он настаивал. “Зачем вы настаиваете? Я не буду этого делать, мне это не позволяет ни совесть, ни договоренность с испанской стороной, — отказывалась я. — Направляйте его сами, у вас наверняка есть такие возможности, почему вам надо обязательно меня сломать?” Он действительно хотел меня сломать, раз и навсегда, подавить непокорство. Я не поддалась, а он больше не принуждал меня организовывать поездки писателей, направлявшихся взамен приглашенных или “в нагрузку”.

Как бы то ни было, создавалось впечатление, что в пору “тучных коров” в закромах СП всегда находились средства для поездок определенных писателей, и такие вопросы решались за закрытыми дверями, а двери эти охранялись.

В целом же, до той поры, когда после короткого замешательства перестройка породила то, что Юрий Черниченко хлестко окрестил “прихватизацией”, казной злоупотребляли потихоньку, я бы даже сказала, стыдливо и тщательно охраняя это от посторонних глаз.

Что такое перестройка, провозглашенная сверху, не понимал никто — ни сотрудники Союза писателей, которых начальственные секретари к ней призывали, ни сами эти секретари, призывавшие к ней. Все дружно соглашались, что надо работать еще лучше (подразумевалось, что работаем хорошо, некоторые, самые упертые, возражали, что уже работают и без того хорошо, дальше некуда). Так бы, наверное, и продолжалось бесконечно долго, но стала тощать казна СП. Теоретически она состояла из писательских взносов и отчислений от издания книг и газет. На самом же деле механизм получения денег был в стране для всех один: все получаемое отдавалось государству, а оно уже распределяло — что кому давать и почем. А поскольку еще со времен Иосифа Виссарионовича было решено, что кадры решают все, а писательские — особенно, то писателям и давалось по-особенному.

К 91-му году деятельность СП постепенно замирала, размашистые планы Иностранной комиссии неуклонно стремились к нулю, бурной оставалась лишь работа орготдела, снабжавшего билетами выезжающих за рубеж писателей, которые теперь ездили не за счет союза, а на собственные деньги или на средства приглашавшей их стороны.

Сколько раз в последние месяцы с тоской смотрела я на свой заваленный никому уже не нужными бумажками стол и думала: пожаром бы, что ли, прибрало все это наконец...

И прибрало. Начался большой передел.

Первым сгорел ресторан. Сгорел для писателей. Последний раз я была в нем, как говорится, по делам службы, когда в Москву приехал знаменитый испанский писатель Хорхе Семпрун, или Жорж Семпрун, как угодно, потому что после испанской гражданской войны он жил во Франции и писал по-французски, получил Гонкуровскую премию, написал сценарий (по собственному роману) известного фильма “Война окончена”, где играл Ив Монтан, был членом Политбюро испанской компартии, из которого был изгнан за критику сталинизма, затем и сам вышел из компартии. Теперь он вернулся в Испанию, стал министром культуры в правительстве Фелипе Гонсалеса, а потому на ужин в писательский ресторан, куда мы его пригласили, явился и испанский посол с женой и советником по культуре.

Зная, что ресторан уже пустился в плаванье по бурным волнам вольного предпринимательства, я утром пошла к директору, без пяти минут владельцу писательского ресторана, и попросила оказать любезность, обслужить вечером на должном уровне уважаемых испанских гостей. Тот клятвенно обещал.

Но когда вечером официант шваркнул на стол перед министром тарелку борща, щедро ополоснув им при этом собственный палец, я поняла, что официант спешит и что внимание его устремлено к совсем другим столикам, откуда несся бодрый гогот, бряцание стаканов, тянуло потом и кисловатым запахом блевотины.

Это был переходный период, период малиновых пиджаков и массивных золотых цепей на шеях. И они наличествовали тут в изобилии. Во второй раз благородный Дубовый зал, в давние времена, говорят, дававший приют масонской ложе, менял хозяев. А кто сегодня хозяин, официанту следует чувствовать безошибочно.

Ресторан отвалился первым, за ним следом стали отваливаться и другие куски от жирного писательского пирога — машины, дома творчества, а главное — помещения. Им находили самое неожиданное применение, одно время даже всерьез обсуждалась идея строительства казино под крышей Московского отделения писателей. Разумеется, в целях вспомоществования писательскому цеху, который, как все уже понимали, ждали суровые времена. “Дом Ростовых”, охраняемый государством архитектурный памятник, сдавался по кускам шустрым молодым людям с такой скоростью, что невольно думалось: неужели это и есть то самое ускорение, которым грозилась перестройка?

Я уже несколько месяцев не работала в Инкомисии и пришла забрать свою трудовую книжку. Вошла во двор, бронзовый Толстой тоскливо сидел посередине, на своем месте; справа от ворот как всегда стоял контейнер для мусора, полный доверху. Книгами. Я подошла поближе. Ветерок перебирал страницы. Я взяла верхнюю: “Гамлет” на украинском, Рубен Дарио на своем родном, испанском. Это была библиотека Иностранной комиссии. Ее собирали почти полвека, книги приходили со всех концов света, что-то нам дарили наши коллеги, иностранные писатели и издатели, консультанты из зарубежных поездок везли на своем горбу коробки с книгами, что-то, главным образом словари, энциклопедии, журналы, Союз писателей покупал за валюту, некоторых из них не было даже ни в Ленинской, ни в Библиотеке иностранной литературы, Иностранке.

По двору шла некогда бдительная хранительница закрытого фонда. В этот фонд запирали все показавшиеся кому-то подозрительными книги. На них ставили гриф-шестигранник с номером, “гайку”, и держали под замком, выдавая только тем, кто имел “допуск”. В былые дни одну мою коллегу чудом не выгнали с работы лишь за то, что она потеряла страничку из такого увенчанного гайкой иностранного журнала, не содержавшего в себе никаких других секретов, кроме этой гайки.

— Вот, — растерянно сказала хранительница бывших секретов, — сдали помещение библиотеки, новые хозяева — все книги — на помойку.

Я кинулась искать телефон, звонить в Иностранку, чтобы прислали машины и вывезли погибающие книги. К главе писательского союза Тимуру Пулатову идти не имело смысла, поскольку именно он, провозгласивший себя правопреемником СП СССР, сдавал одно за другим помещения в “Доме Ростовых”. В дверях я столкнулась с Михалковым, он шел, опираясь на палочку. Сергей Владимирович, возможно, вспомнив, как славно когда-то мы съездили с ним в Испанию, широко мне улыбнулся. Я рассказала ему о беде. Он успокоил:

— Не волнуйтесь так. Я сейчас же пойду к Пулатову, и мы решим эту проблему.

Но я все-таки позвонила. Машину мне обещали через час. Когда же я снова, минут через двадцать, вышла во двор, из ворот выезжал грузовик с мусорными баками. Они решили проблему по-своему — увезли книги на другую помойку, с глаз долой. Да, пришли новые хозяева.

В том мусорном баке ветер заодно перелистнул и еще одну страницу моей жизни. Больше я никогда не входила во двор “Дома Ростовых”.

Но в ресторане я все-таки побывала еще раз, десять лет спустя, вместе с испанскими литераторами из Дома переводчика. Им хотелось посмотреть дом, осененный именем Толстого. Мы вошли в ресторан, он был пуст, цветные витражи отбрасывали загадочные блики на свежеотлакированную резьбу деревянных колонн. В зале уже не пахло кислятиной, пахло большими деньгами: столы под дорогими скатертями искрились хрусталем, посверкивали столовыми приборами. Юная красавица-метрдотель не выказала огорчения, узнав, что мы не собираемся садиться за стол, а, приветливо улыбаясь, повела нас в глубь здания: “Видите, зал, где писатели оставляли свои автографы (в стихах и рисунках) сохранился, а вот посмотрите наш зоопарк”. Она ввела нас в просторное фойе. В прежние времена здесь устраивались выставки писательского творчества: книги, иногда — картины (“Писатели пишут”, “Писатели шутят”, “Писатели рисуют”). Теперь на нас со стен и колонн стеклянными глазами смотрели животные. Чучела. Нет, не зоопарк — зооморг. Может, оттого, что все чучела были обрублены вполовину — голова и грудь, — они выглядели не в меру размалеванными покойниками.

— А вот этот экземпляр был последним на нашей планете, — с гордостью сообщила нам красавица.

— Кто же этот негодяй...

Она скользнула за дверь, испуганная нашей неожиданной для нее реакцией, однако не потеряв любезной улыбки.

Я иду по Страстному бульвару, иду в “Новый мир”. Вокруг — кружевная весенняя листва и запах подсыхающей земли. Я чувствую этот запах. Во сне я не знаю, зачем иду в “Новый мир”, хотя наяву могла бы объяснить — я только что отдала в журнал перевод повести молодого испанского писателя, и, кажется, повесть им понравилась. На душе радостно, я иду легко и, кажется, даже, как в детстве, подпрыгиваю на ходу. Женский голос окликает меня. Я не вижу лица говорящей, но слова пригвождают меня к месту: “Слышала, у Залыгина неприятности? В редакции — кагэбэшники”. Липкий страх обволакивает меня. Я знаю это чувство, сколько раз я испытывала его наяву. Я просыпаюсь вся в поту. “Слава Богу, это сон” — всплывает спасительная мысль, и я снова засыпаю. И снова оказываюсь на Страстном бульваре, вокруг темно, ноги еле тащатся и не уходит из головы мучительная мысль: “Не пойти в журнал — предать Залыгина, он поймет, что я испугалась”. Я иду, но, кажется, уже в другую сторону, снова поворачиваю и иду в направлении Пушкинской площади. Ноги — пудовые. Слава Богу, просыпаюсь наконец. “Все-таки это — сон!” И снова проваливаюсь в сон, в липкий страх, и просыпаюсь вся в поту, счастливая. И снова — в страх... И снова — в явь.

Какого раба выдавливала я из себя по каплям всю ночь? И не выдавить мне его из себя никогда, до самой смерти.

Версия для печати