Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2003, 3

Пробуждение во сне

Наде

1

В общей рамке на столе — фотографии родителей. Такими я их не знал. Такими они были до моего рождения — в годы Первой мировой войны.

Папа в длинной шинели с погонами капитана медицинской службы, с шашкой на боку. Сама шашка под шинелью, ножны пропущены сквозь карман, топорщат сукно полы, из кармана виднеется лишь эфес. Все собирался спросить кого-нибудь из знатоков военного обмундирования, почему это, да так и не спросил. После революции папе приходилось писать в анкетах, что служил в царской армии, был офицером. В 1917 году полк, в котором он служил, отвели для переформирования в город Белебей Уфимской губернии. Kогда началась Гражданская, полк ушел с Колчаком. В Новониколаевске, как именовался тогда Новосибирск, папа дезертировал; его искали, чтобы расстрелять, но не нашли. В анкете, однако, приходилось писать, что служил и в Белой армии. Это было совсем нехорошо.

Мама на фотографии в длинном свободном платье до полу. Снимок сделан в ателье. Мама стоит, слегка опираясь на драпированное тканями кресло, под ногами белая медвежья шкура. Задник изображает скалу, на вершине которой среди темных узких деревьев высится старинный замок. Спереди платье слегка приподнялось и обнаружило мамину ножку в высоком белом ботинке. Мама эту фотографию не любила, потому что у ботинка разорвался шнурок, кончики его торчат, как муравьиные усики, что, впрочем, можно заметить лишь при тщательном разглядывании. A я люблю эту фотографию. Мама тогда заканчивала медицинский факультет в Харькове, болела туберкулезом, на снимке у нее красивое, осунувшееся лицо, с яркими глазами. Получив диплом, мама тоже отправилась на фронт, в Турцию, под Трапезунд. После заключения мира она плыла в Батум на корабле, набитом возвращавшимися с войны людьми. Когда корабль вышел в открытое море, солдаты подняли бунт, начали вязать офицеров и бросать за борт. С Kавказа — через кипящую, сорвавшуюся с места и бросившуюся во всех направлениях Россию — мама пробиралась в Сибирь, в Новониколаевск, где жили ее родители.

Почему я выбрал эти фотографии? Уверенно ответить на этот вопрос я не в силах. Может быть, потому, что родители, какими я их помню, живут во мне, в моей памяти. И чем дольше живу я сам, тем яснее, ярче, острее вижу их молодыми, родителями из моего детства. Старые снимки словно продолжают мою память, надставляют ее в прошлое.

Давно ждет объяснения известная загадка стариковской памяти. Вечно ищу только что сброшенные очки, позорюсь, забывая имя человека, которого мне представили четверть часа назад, путаюсь, случается, даже в том, кто из знакомых (а их порядком набралось за прожитые годы и десятилетия) еще обитает в этом мире, а кто уже покинул его, но вот я просыпаюсь ночью, чтобы ополоснуть глотком воды пересохший рот (никогда прежде мне этого не требовалось), или средь бела дня иду по улице города, жителем которого оказался совсем недавно и который обречен быть моим настоящим и никогда — прошлым, и картины иных, давних времен, будто нежданно, без всякой связи с тем, что я вижу вокруг и о чем только что думал, с поразительно точными, тревожащими до боли подробностями, “околичностями”, как говаривали старые русские живописцы, встают передо мною.

Иногда я думаю, что это не мы по собственной охоте или по не осознанному нами “сопряжению далековатых понятий” вспоминаем прошлое, а оно требовательно напоминает нам о себе. Ведь оно только и живо, пока живем мы, люди его поколения. Нас становится все меньше, и оно сужается, уходит, перестает существовать вместе с нами.

Может быть, из-за того, что я пишу это летом и в маленьком садике, внизу, под моим окном, пестреют какие-то цветочки, а в соседнем садике семейство часто ужинает на вольном воздухе, гремит посудой и весело разговаривает, а еще дальше, в особняке студенческого ферейна с распахнутыми окнами шумно пьют пиво под наркотическую скороговорку рэпа, может быть, из-за этого мне в последние дни часто вспоминается дача, которую мы некогда снимали в подмосковном Пушкине.

Снять “настоящую” дачу, с застекленной верандой, на полу которой солнце, проникнув через цветные стекла в верхней части оконных переплетов, разбрасывает волшебные фиолетовые, красные и желтые узоры, с глубокой нишей балкона на втором этаже, а то еще и с какой-нибудь остроконечной “довоенной” (то есть до Первой мировой войны воздвигнутой) башенкой, у моих родителей не было денег, и нашей дачей был стоявший на пыльной с зелеными травяными островками улице, по которой ходили куры, небольшой дом железнодорожного кондуктора. Кондуктор дядя Вася (он называл себя “главным кондуктором”), высокий, с аккуратно подстриженными рыжими усами, носил темно-синий форменный френч с петлицами, окантованными малиновым шнуром, и в нагрудном кармане свисток на металлической цепочке. Он дарил мне в большом количестве картонные прямоугольники проездных билетов, которыми была набита его кожаная должностная сумка, и я так или иначе приспособлял их к своим играм. Я гордился перед детьми других дачников близостью с главным кондуктором.

Зимой семейство кондуктора занимало весь дом целиком, летом лучшую его часть — две комнаты и открытую веранду с палисадником, — выходящую на улицу, сдавало дачникам, а само оставалось в двух задних комнатах с крылечком во двор. Во дворе находился огород — желтые, ярко заявляющие о себе цветы огурцов и нежные бледно-лиловые цветы картофеля, — окаймленный цепким кустарником красной смородины и крыжовника, а за ним, на невысоком утрамбованном подиуме, дощатая будочка уборной. В палисаднике со стороны улицы были разбиты клумбы — обычные подмосковные дачные цветы: левкой, резеда, мелкая махровая гвоздичка, оранжево-красные бархотки, львиный зев, который интересно было слегка сжать пальцами одной руки и в приоткрывшийся ротик цветка сунуть мизинец другой, белый душистый табак — он раскрывался в сумерках и словно сам собою светился в наступавшей темноте, заполняя воздух тягучим сладким ароматом.

Тем летом в Германии Гитлер окончательно упрочил единоличную власть: в течение долгих часов, получивших имя “ночь длинных ножей” (хотя стреляли больше, чем резали), перебил соратников-соперников; тут же, очень кстати, почил в своем имении престарелый рейхспрезидент Гинденбург, и фюрер без труда присвоил освободившееся кресло.

Несколько раньше в Москве собирался съезд партии, названный “съездом победителей”, — до победы социализма в отдельно взятой стране оставалось, оказывается, рукой подать. Товарищ Сталин поднялся за столом президиума с винтовкой, подаренной ему какой-то делегацией, и, под овации делегатов, лукаво улыбаясь, стал целиться в головы сидевших в зале. В ближайшие три года почти все присутствовавшие на съезде будут уничтожены.

Население, между тем, долгое время жило возбужденным интересом к судьбе пассажиров парохода “Челюскин” — пароход, незадолго перед тем построенный в Дании, без должной подготовки отправили по Северному морскому пути, чтобы доказать возможность пройти за одну навигацию из Мурманска во Владивосток. В стране началось время рекордов. Рекорды и героизм призваны были подтвердить победу социализма. Судно затонуло, раздавленное льдами, пассажиры высадились на твердую ледяную поверхность океана, кое-как обустроились, потом их два месяца понемногу вывозили оттуда самолетами. Скудные тогдашние радиограммы раздувались в пламенные статьи и очерки о беспримерном героизме советских людей, их печатали газеты, красивыми победными голосами читали дикторы трансляционной сети. Мы знали поименно едва ли не все полторы сотни зимовщиков, были осведомлены об их жизненном пути, характерах, привычках, склонностях, помнили их лица по напечатанным в газетах и журналах портретам, они вписывались чем-то близким до родства в наше сознание и воображение.

Однажды дачный хозяин дядя Вася взял за руки меня и Капку, свою внучку, и повел к железнодорожному переезду — смотреть челюскинцев, которых везли для торжественной встречи в Москву. У шлагбаума собралось много народа. После долгого ожидания показался поезд. Он шел быстро, как курьерский. Толпа у переезда закричала “ура!”. Челюскинцы стояли у открытых окон и махали нам руками. Поезд промчался так быстро, что никого было не узнать. Народ, возбужденно гомоня, расходился по домам. Мы с Капкой отпросились у дяди Васи и побежали на холм.

Холм поднимался почти у самой линии железной дороги; когда мы взбирались на него, поезда проезжали под нами. С холма далеко были видны убегающие к горизонту рельсы, здесь пахло гарью, разогретой на солнце сталью, просмоленной древесиной шпал, пыльным щебнем. Eдва вдали показывался дымок, мы, горячась и споря, начинали угадывать марку паровоза. Кроме того, что паровозы внешне отличались один от другого, на каждом стояли буквы, обозначавшие, к какому типу он принадлежит. Имелся, например, паровоз “ОВ”, который называли “овечкой”, или “Щ” — “щука”. Многие имена мы с Капкой придумывали сами. Один из типов паровоза, труба которого напоминала расширявшееся кверху голенище сапога, назывался у нас “сапожок-говняжок”. При взрослых это, конечно, не произносилось, но, оставшись вдвоем, мы нетерпеливо ждали, когда наконец покажется этот черный дымящий раструб, повторяли в исступленном веселье: “Говняжок, говняжок”, — и с хохотом валились на землю.

Eще успевший в детстве удивляться и радоваться паровозам, я не могу отвыкнуть от того, чтобы, заслышав гул в небе, не запрокинуть голову, отыскивая в распахнувшемся просторе сверкающий значок самолета. В годы, о которых идет речь, самолет смотрелся редкостью, почти чудом, мы бежали по земле ему вслед и кричали почти как заклинание: “Eроплан, ероплан, посади меня в карман!”. Aэропланы тогда летали обычно маленькие, “У-2”, кажется, и летели низко: видны были номера на крыльях, серебристый диск кружащегося пропеллера, темный шарик обтянутой шлемом головы пилота в открытой кабине. Сделавшись взрослым и гуляя за городом со стайкой собственных и соседских детей, я вдруг обнаружил, что из всех нас я единственный, кто, заслышав пролетающий самолет, поднимает взгляд в небо...

...Я понимаю, что все, что пишу здесь, не объяснишь никакими особенностями замысла, требованиями хитро найденной формы и проч. Нет, это прошлое, память моя, “другая реальность”, как я ее обозначаю, в которой провожу не меньше времени, чем в реальности настоящего, — это память переполняет меня, рвется вон, стремится лечь на бумагу — и таким образом пережить меня, оказаться в будущем, в котором мне уже не суждено быть. “Живем прошедшим, словно настоящим, на будущее время не похожим” (Иосиф Бродский)...

1 декабря 1934 года, того самого, о котором я пишу, в Ленинграде, в собственной обкомовской резиденции застрелят Кирова (так таинственно застрелят, что дело и поныне не разгадано). Начнутся годы, которые западные исследователи определят как эпоху “большого террора”. Определение не вполне точное: после революции большой террор не прекращался ни на день, одну коллективизацию довольно вспомнить, чтобы не усомниться в этом. Террор тех лет логичнее обозначить “безумным”. В расстрельных списках ставились уже не имена — цифры: число запланированных убийств на день, неделю, месяц. Наивные жертвы за несколько часов до того, как получат кусок свинца в затылок, неистовствовали на митингах: “Смерть врагам народа!”, не ведая, что накликают приговор самим себе. Палачей, еще не успевших отдохнуть от произведенных за ночь казней, утром ставили к стенке.

Память опять просится на люди, подсказывает эпизод, и я, не в силах сдержать ее напора, хоть и рискую окончательно нарушить стройность повествования, все же его приведу.

Наверно, это было не в 1934-м, годом-двумя позже, но тоже в жаркий летний день: эпизод живет в моей памяти, залитый ярким, горячим солнцем. Моего отца, медика, повезли консультировать “ответственного” больного. Недомогание на сей раз посетило Матвея Бермана, одного из руководителей, если в ту пору уже и не начальника, лагерей ОГПУ, то есть — для нас теперь так привычней звучит — ГУЛАГа. Не могу объяснить, как это случилось, позже такое стало попросту немыслимым, но отец взял с собой меня. Он хотел одарить меня радостью: не только нынешний мальчик, но и вообще человек более позднего, нежели мое, поколения, не может понять, всем своим существом прочувствовать, что значило для нас, тогдашних детей, “покататься на машине”. Не соблазнюсь возвращением к теме: в давнем своем рассказе “Комдив” я написал уже про жившего в нашем дворе комдива (командира дивизии), который, заезжая домой пообедать, приказывал шоферу покатать нас, детей со двора, на служебном “линкольне”, и как мы бывали счастливы, когда такое случалось (потом комдива уничтожили, конечно). Берман прислал за отцом не “линкольн”, а сверкающий никелированными подробностями, новый, темно-василькового цвета “крейслер”. Я мог поспорить с кем угодно, что не только ни один мальчик с нашего двора, но и ни один взрослый его обитатель ни разу не влезал в такой лимузин. Шофер был пожилой, седой, коротко стриженный — бобриком; за всю дорогу он рта не открыл.

Мне почему-то кажется, что “ставка” начальника ГУЛАГа, куда нас доставили, располагалась где-то неподалеку от трассы строящегося канала Москва—Волга. Впрочем, подробности пейзажа, видимо, возникли в моем воображении много позже, когда я узнал, что канал, связавший Москву с пятью морями, что тогда любили провозглашать, рыли зэки: лет через двадцать после той истории, о которой намереваюсь поведать, я работал в редакции выходившей на канале (уже на Канале имени Москвы — дурацкое переименование!) многотиражки, — пейзаж этот мне хорошо известен.

Нас привезли к дому с просторной открытой террасой. Дом стоял высоко, и с террасы хорошо смотрелись картинно-красивые окрестности. Отца тотчас увели куда-то в глубь здания. Я остался один на террасе, подошел к барьеру и скучал, глядя, как из-за протянувшейся вдоль горизонта, поросшей лесом возвышенности выплывали на синий простор неба белые облака. Из двери, ведущей во внутренние помещения, появилась плотная немолодая женщина в темном платье и белом переднике. В одной руке она несла вазочку, там лежало несколько крымских яблок, удлиненных, с румяной щечкой, и гроздь винограда, в другой руке — поставленный на блюдце высокий стакан с лимонадом. “Ешь”, — коротко сказала она и снова ушла. Взять яблоко я постеснялся, но лимонад в ту пору для нас, детей, был всегда желанной роскошью. Чтобы не выпить слишком быстро, я, слегка наклоняя стакан, не глотал, а медленно всасывал холодную, чересчур пахучую влагу и, скосив глаза, следил, как из глубины ее выныривают блестящие пузырьки.

Я оставался один недолго. Папа возвратился на террасу в сопровождении хозяина, по-военному подтянутого, с худощавым лицом, полноватыми губами и слегка курчавящимися рыжеватыми волосами. На нем была белая рубашка с засученными рукавами и светлые брюки (я предпочел бы гимнастерку с четырьмя ромбами в петлицах — многим ли посчастливилось видеть командира с четырьмя ромбами!). Человек был весел, белозубо улыбался, пошутил со мной — что-то самое обычное, сразу же не запомнил. Он отодвинул соломенное кресло, пригласил папу присесть перед дорогой. Тотчас возникла женщина в белом фартуке, принесла поднос все с теми же яблоками, виноградом и фруктовой водой, уже в бутылках. Хозяин что-то рассказывал отцу, но я видел, что папа чувствует себя неловко: как и я, он не притронулся к яблокам, даже воду не пил, хотя очень любил ее (мы с ним тайком от мамы бегали пить газировку), — он кивал, слушая хозяина, и неловко отщипывал от грозди длинные зеленые ягоды.

Не знаю, как это пришлось к беседе, в которую я не вслушивался, но хозяин вдруг сказал: “Хотите посмотреть, как меня охраняют?”. Я хорошо помню этот вопрос и хвастливый тон, каким он был произнесен, потому что меня поразило то, что произошло тут же, следом. Наверно, под столом имелась какая-нибудь кнопка: слова, что называется, еще висели в воздухе, а на террасе со всех сторон вдруг выросли рослые люди в военной форме. Берман, прищурясь, провел по ним глазами и махнул рукой: “Все в порядке”. Люди исчезли, как в сказках “Тысячи и одной ночи”.

Теперь, вспоминая эпизод, я думаю о безумии эпохи и о безумце хозяине ГУЛАГа: один из главных банщиков в растопленной так, что камни лопались, кровавой бане, он, по высочайшей воле, и уже и по собственной, и вообще не по воле, просто подхваченный этим разогнавшимся вихрем безумия, поддавал в ней жару и притом, хвастливо улыбаясь, рассчитывал, что благодаря нажатой коленом кнопке или мановению ладони может, ежели пожелает, уцелеть, не захлебнуться в крововороте. Зная скорую судьбу Бермана, я представляю себе, как несколько месяцев спустя те же крепкие ребята вдруг выросли на террасе, скрутили, увезли и прикончили вчерашнего хозяина. А может быть, другие крепкие ребята скрутили охранников, которые по таинственному сигналу явились передо мной, и расстреляли их в одно время с Берманом, где-нибудь в соседнем подвале.

Больше в тот день ничего существенного не случилось, если не считать, что на обратном пути, укачанный мягкими рессорами “крейслера” и разомлевший от жары и духоты, я слегка облевал роскошную обшивку сиденья. Папа оттирал пятно носовым платком и бормотал извинения; седой шофер, посверкивая седым бобриком затылка, утешительно пробурчал что-то в ответ. К моему огорчению, ни “крейслером”, ни Берманом похвастаться перед ребятами не удалось: родители предупредили меня, чтобы об этом путешествии никому ни слова. А вскоре я уже и сам понимал, что лучше помалкивать.

Но это так, отступление, память полнится летом 1934-го — Кирова убьют в первый день зимы.

В тот год Григорий Александров прославился фильмом “Веселые ребята”. Фильм понравился на самом верху: он как бы подготавливал исторический афоризм, который Сталин произнесет позже, в самый разгар террора: “Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселей”. Что бы ни происходило вокруг, рядом, надо, чтобы ребята были веселыми. Ленту пустили по стране широким экраном.

Тогдашний широкий экран — небольшая простыня, распятая между столбами в городском сквере; мальчишки и прочие ненадежные люди, не пожелавшие купить билет, пройти через калитку и занять места на расставленных перед экраном скамейках, лепились по другую его сторону, на заборе, на деревьях, на пригорке каком-нибудь, и смотрели картину на просвет, как бы в зеркальном отражении. Под простыней громоздились ящики звукоаппаратуры. Проектор на высоком штативе стоял за спинами зрителей. Каждые десять-двенадцать минут механик, громыхая круглыми плоскими жестяными банками, менял части: укладывал в банку катушку с пленкой, которую только что показал, и крутил новую; иногда он ошибался в темноте, ставил не ту часть, которую следовало, публика поднимала свист, кричала: “Механика на мыло!” или что похуже, он перематывал обратно что уже успело проскочить, люди на экране бежали спиной вперед, насаживал нужную катушку, кино продолжалось. Именно так, в пыльном сквере подмосковного поселка Пушкино, за зеленой оградой летнего кинотеатра, я впервые увидел этот и поныне знаменитый фильм.

Мы с Капкой поспешили, понятно, в первый ряд; мои родители, дядя Вася в темно-синем кителе, при свистке на цепочке, а также его сноха Клава, Капкина мать, толстая молодая женщина с мягким белым лицом, устроились где-то в середине. Клава держала на руках полуторагодовалого Капкиного младшего брата, который время от времени, к неудовольствию зрителей, недолго, но визгливо орал.

Люди с веселым восторгом, с искренним радостным смехом смотрели, как быки, коровы, бараны, козлы и свиньи, ворвавшись в красиво убранное человеческое жилье, крушат старинную мебель, ломают скульптуры, бьют и топчут фарфор и хрусталь, как озверевшие люди, затеяв драку, калечат музыкальные инструменты с их нерукотворной красотой, как случайно попавший на сцену пастух в одеже с чужого плеча, сам того не зная, дирижирует симфоническим оркестром, а на сцене Большого театра, взамен оперы, тот же пастух, хлебнувшая из фляги домработница и кучер похоронных дрог отхватывают “тюх-тюх-тюх-тюх, разгорелся наш утюг”... Фильм с триумфом шагал по стране, оставляя за собой две хорошие бодрые песни Дунаевского в ритме входивших тогда в моду фокстрота и танго. “Легко на сердце от песни веселой”, — разносилось в парках, на стадионах, из рупоров заводских цехов, выползало из-под дверей в заставленные шкафами, завешанные по стенам велосипедами и тазами коридоры коммунальных квартир. “Сердце, тебе не хочется покоя, сердце, как хорошо на свете жить...”

Граммофоны отжили свой век. Если у кого и сохранился красивый, “под красное дерево”, ящичек с прилаженной к нему огромной латунной трубой, то, всего чаще, он стоял, погруженный в немоту, где-нибудь в уголке — предмет украшения, привычная подробность обстановки или так, ненужная вещь, которую жалко выбросить. Началась эпоха патефонов. Советская индустрия освоила их производство. Люди изогнутой рукояткой рьяно заводили пружину, и глуховатый голос Утесова звал подтягивать ему из окон городских домов и с дачных веранд.

В то лето тетя Эстер привезла маме из-за границы две пластинки Вертинского.

Эстер, мамина сестра, была годом младше мамы. Во время Гражданской войны, когда в Сибири начались массовые эпидемии, американский Красный Крест оборудовал там лазареты. Мама работала в таком лазарете, сама переболела сыпняком и холерой, чудом осталась жива. Ей удалось пристроить Эстер сиделкой. Персоналу полагались на дежурстве кружка кофе, галеты, бекон и пластовый мармелад. Когда начались какие-то недоразумения с большевистской властью и Красный Крест начал сворачивать работу, американцы испросили разрешение вывезти с собой всех того пожелавших российских сотрудников. Мама (соответственно, и папа — они уже встретились там, в Сибири, уже и дочь была, вскоре умершая) ехать не захотела, а Эстер уехала. За границей она вскоре вышла замуж за коммерсанта-датчанина — у него по всему свету были магазины, где продавалось сливочное масло, маргарин и прочие молочные продукты. Эстер много путешествовала — посылала нам красивые почтовые открытки с видами Парижа, Лондона, Нью-Йорка, Рима, Венеции и Монте-Карло. Больше всего писем было из Хельсинки, Стокгольма и Копенгагена — там Эстер в основном и жила. У меня собралось два больших альбома с такими открытками, я любил рассматривать их, сортировать по странам, городам, на некоторых карточках одна и та же площадь, здание были отсняты в разное время года или днем и ночью. Мы даже в 1937 году не уничтожили всю эту красоту, дрогнули только в 1953-м, во время “дела врачей”. Было физически трудно (не говорю уже, что жалко) рвать плотную бумагу на мелкие клочки, потом разбрасывать по окрестным помойкам (составив обрывки, могут прочитать на обороте адрес, имя получателя); главное же — было неимоверно глупо. Как говаривал мой покойный друг Лев Разгон, знавший толк в таких делах: “Если за тобой придут и у тебя на полке будут стоять только сочинения Ленина и Сталина, — все равно заберут”. Впрочем, кому потом понадобились бы эти альбомы? Теперь внуки посылают мне открытки из Венеции.

Летом 1934-го Эстер единственный и последний раз приехала повидаться с мамой. Это было уже небезопасно (для нас), но еще возможно. Мама с папой встречали Эстер в Москве и прямо с вокзала привезли на дачу. Я ждал их на дачной платформе вместе с сыном дяди Васи — с ним было договорено, что он придет с тачкой, чтобы довезти до дома багаж. Сын дяди Васи, Капкин отец, числился непутевым: какой-то московский полотер брал его иногда с собой помощником, а так он подрабатывал где придется. У него было унылое, недовольное лицо и руки, всегда желтые от мастики, которой мажут полы. Клава любила его и никогда не ругала. Вечером, отправляясь спать, она с размаху хлопала его мощной белой рукой по ссутуленной узкой спине, кричала: “Брысь на койку!” и громко хохотала. Если дядя Вася был дома, не в поездке, он говорил ей: “Уймись, бесстыжая!”, уходил на заднее крыльцо и долго курил, сидя на ступеньке. Главный кондуктор уже несколько лет вдовел.

Паровичок, дымя, шипя, давая свистки, медленно подошел к платформе. На Эстер была странная серая шляпа с маленькими полями, похожая на смятый печной горшок, за короткой вуалеткой светились такие же яркие как у мамы, зеленые глаза. Я протянул ей руку: “Здравствуй, тетя”. Эстер не приняла мою руку и сказала, улыбаясь: “У нас мальчики здороваются ножкой”. Я, не задумываясь, поднял ногу и предложил ей взамен руки: “Здравствуй, тетя”. Она, смеясь, расцеловала меня в обе щеки: “Шаркнуть надо, шаркнуть ножкой, дурачок! Я тебя потом научу”.

Тетя Эстер знала, что осенью я пойду в школу, она привезла мне в подарок несколько толстых тетрадей, альбом для рисования, карандаши и краски. Все это было так волшебно красиво: кожаные переплеты тетрадей, зеленоватые линейки и клеточки по белейшей глянцевой бумаге, золотой обрез альбома, закрывавшегося на замочек, фарфоровые ванночки с красками самых разнообразных цветов, — что я долго не рисковал прикоснуться к ним. (Я и поныне робею перед роскошными писчебумажными принадлежностями, стараюсь выбирать попроще.) Да и некуда оказалось употребить подарок: в школе мы пользовались стандартными тетрадками, одинаковыми красками, по восемь цветов в картонной коробке, одинаковыми блоками для рисования. Альбом и краски года два спустя меня уговорили передарить кому-то, а тетради, в ожидании особой необходимости, долго хранились в ящике стола и пропали уже во время войны.

Эстер гостила у нас с неделю, потом отправилась в Новосибирск к родителям, а оттуда в свою заграницу уже не через Москву, а через Харбин, куда ей тоже зачем-то понадобилось. В 1937-м мама намеком просила ее не писать нам больше. После войны мы долго не знали, осталась ли она жива. Пока однажды не позвонил кто-то с иностранным акцентом, чтобы передать маме привет “от вашей сестры Эстер”. “Ваша сестра спрашивает, может ли она писать вам по старому адресу”. “Скажите, мы сами напишем, когда сумеем”, — мама быстро положила трубку. Была зима 1953-го — “дело врачей”.

В годы перестройки у нас случайно оказалась знакомая в финском посольстве. Она живо отозвалась на мамин рассказ о пропавшей сестре, делала какие-то запросы, но Эстер так и не нашлась.

Мама очень любила Вертинского. Незадолго до Первой мировой, то ли в самом ее начале, оказавшись в Москве, она каждый вечер бегала слушать его в летний театр сада “Эрмитаж”. По вечерам в саду давали концерт в двух отделениях; Вертинский открывал второе. Мама брала билет на все представление, но вместе с другими поклонницами певца входила в зал лишь в антракте: они слушали, как печальный Пьеро поет свои песенки, осыпали его цветами и овациями и тотчас исчезали до завтра. Вертинский в молодости был очень красив. В 1916 году на кинофабрике Ханжонкова снимали фильм по рассказу Толстого “Чем люди живы” — его пригласили играть ангела. Дореволюционные ноты с портретами красивого, молодого Вертинского лежали у нас на пианино.

Вертинский эмигрировал, жил за границей, — не берусь сказать, был ли он в СССР запрещен, но имя его нигде не упоминалось. Артиста как бы предали забвению. Но когда в конце Второй мировой войны он возвратился в Россию, показалось, что все эти четверть века, покуда он отсутствовал, в отечестве помнили его и ждали. Он въехал в страну где-то на Дальнем Востоке или через Манчжурию, уже по дороге в столицу его просили петь. Отданные под его концерты большие зрительные залы Москвы — оперного театра имени Станиславского и Немировича-Данченко или театра Сатиры — полнились до отказа; на балконе люди стояли в проходах.

Мы с мамой попали на второе или третье его выступление. Вышел старый человек с правильным, но уже некрасивым крупным лицом, гладко зачесанными назад редкими волосами, с небольшими круглыми глазами, немного даже “оловянными”. Не в одежде Пьеро — в строгом концертном фраке. При всей его статности, высоком росте, аристократическом умении держаться в нем чувствовалась разрушенность. Он запел сильным (никаких микрофонов!), но надломленным, порой дребезжащим голосом, иногда хрипел, слегка откашливался прямо во время пения, — первую минуту (но не более минуты) в зале возникло тревожное изумление неожиданности, недоумения. Но тут он сделал непередаваемый жест рукой, — жест не воспроизводил в движении произносимое слово, он соответствовал ему внутренне, передавал глубинный смысл, помогал почувствовать особую выразительность самого произнесения слова. Изумление неожиданности почти мгновенно сменилось изумлением откровения: слова со сцены проникали, что называется, “из сердца в сердце”, каждое слово обретало полноту и зримость образа, двухминутная песенка оборачивалась завершенным сценическим действом, трагедией или комедией, в зависимости от замысла, а подчас и настроения артиста (позже, бессчетно и в разных залах его слушая, я подчас оказывался свидетелем того, как одна и та же вещь, накануне преисполненная печали, на другой вечер искрилась скептической насмешливостью).

Вертинский ездил с гастролями по всей стране. Далекий, неведомый, реально почти не существующий для нас мир, воссоздаваемый в его песнях, вдруг оказался странно близок чувствам и мечтам советских граждан, заполнявших залы. Он пел в отечестве, которое возвратил себе, тринадцать лет и умер после концерта, в гостиничной одиночке, не дотянувшись до тюбика с нитроглицерином. Он пел по 100—150 концертов в год. Ему ни разу не напечатали типографской афиши. Рецензенты не отзывались на его концерты. Его несколько раз снимали в кино (данные для некоторых ролей в самом деле были отменные, такого аристократа у нас в кино больше не было), он сыграл одного вельможу и двух кардиналов, получил Сталинскую премию. И все равно о нем молчали, будто он по-прежнему пел в Париже и Шанхае, в бананово-лимонном Сингапуре, в притонах Сан-Франциско, а не в Челябинске и Мелитополе. Неповторимое, одноразовое мастерство великого артиста пропало бесследно. На рубеже 1990-х годов отмечали его столетие, — оказалось, никто не записал на кинопленку ни одной исполняемой им песни.

Когда, лет около сорока назад, я с моими детьми, тогда еще школьниками, смотрел по телевизору документальные ленты тридцатых годов, я мучительно думал, как одновременно с внешним обликом эпохи, с бегущими на экране картинками передать детям ощущения тех лет. Как перелить в них чувство, настрой, физическое состояние первомайской демонстрации с ее “Ты, моряк, хорош сам собою”, плясками под гармошку, с громадной карикатурной куклой какого-нибудь Чемберлена на платформе грузовика. Или торжество открытия московского метро — первые тринадцать станций, от “Сокольников” до “Парка культуры” и от “Арбатской” до “Киевской”, — после трех лет надрывного подземного труда “комсомольцев-добровольцев” и взволнованного ожидания прочего народонаселения, разогретого потоками статей, стихов, песен (вместе с папой — ему как ударнику выдали специальный билет — за несколько дней до начала регулярного движения спускаемся по неподвижному пока эскалатору, станции кажутся мне и впрямь сказочными дворцами, в несомненном соответствии с тем, что пишут о них газеты). Как перелить, думал я, сидя у телевизора, в моих детей, в них сегодняшних, ощущение всеобщей счастливой праздничности футбольного матча, когда “едет прямо, едет прямо на “Динамо” вся Москва, позабыв о дожде”.

Это меня томило. Я всю жизнь пишу о России XIX столетия (хотел по привычке написать “прошлого”, но уже — позапрошлого), просматриваю сотни книг, выискиваю характерные подробности духовной и внешней жизни людей того времени, о котором пишу, — меня заботит степень достоверности воспроизводимого мною мира. Понимаю, что речь может идти лишь о степени. Даже “Война и мир” как создание во многом исторически недостоверное подверглась суровой критике серьезных свидетелей и участников описываемых в эпопее событий, и только мощный гений Толстого мог убедить современников и потомков в том, что все происходило именно так — мы поверили Толстому больше, чем возражениям очевидцев.

Прошлое доживает с теми, кто его помнит. Дальше начинаются более или менее даровитые описания, реконструкции, мифы. Современному горожанину трудно представить себе даже свет, цвет, запахи, ощущения минувших времен. Ему трудно себе представить, как живут в комнате, освещенной свечой. Лев Толстой долгими вечерами работал у себя в яснополянском кабинете при одной свече. Вообще-то у него на письменном столе стояло две, но он был скуповат на свечи и зажигал обычно одну. В глубокой старости, за несколько месяцев до смерти, на вопрос, не болят ли у него по вечерам глаза, он ответил, что принимает меры предосторожности: избегает пользоваться яркой лампой и читает при свече. Анна Андреевна Ахматова тоже как-то рассказывала, что в молодости читала и писала ночи напролет, зажигая только одну свечу, — темно ей не было.

В начале 50-х я впервые попал в Святые Горы. Тогда они назывались Пушкинскими, или, в нашем советском официальном просторечии, — Пушгоры. Бывшая монастырская гостиница (новую еще не построили) именовалась “Дом экскурсанта”, в местной этимологии — “дом курсанта”. Мы с женой приехали зимой, долго добирались из Пскова на ходившем раз в сутки маленьком автобусе. Водителем была пожилая, полная женщина, поверх ватного бушлата обвязанная крест-накрест серым шерстяным платком. Народу набилось не протиснуться, почти всю дорогу — она длилась часа четыре — я стоял. В “Доме экскурсанта” целую неделю, что мы там провели, кроме нас, постояльцев не было. Нам дали маленькую комнату на втором этаже. С утра и дотемна мы бродили по Михайловскому парку, мимо знаменитых трех сосен переходили в Тригорское или, по скованному льдом озеру, в дальнее Петровское. Когда мы возвращались домой, печь в комнате была протоплена, на столе стояла свеча — движок в поселке давал ток только до девяти часов вечера.

В гостинице пахло дымком и вместе особенным запахом нетопленных печей, воском, старым деревом полов, зимним воздухом, который залетал в здание и разбегался по коридорам, когда открывали входную дверь. Скрипучая лестница посредине коридора, которая вела с первого этажа на второй, освещалась подвесным прямоугольным фонарем. В его тускло-желтом свете мистически смотрелся белый бюст поэта, копия с известной скульптуры Гальберга, стоявший на площадке второго этажа. Вряд ли я сумею передать неповторимое тревожное и сладкое чувство общения с прошлым, которое переполняло душу, волновало мысли, заставляло сердце колотиться сильнее. Однажды ночью на дворе разыгралась непогода, вьюга стучала в окошко, пламя свечи дрожало и грозило погаснуть вовсе. С детства завязшее в памяти “Буря мглою небо кроет” перестало быть “стихотворением А.С. Пушкина”, сделалось живым миром поэта, в котором нам посчастливилось оказаться вместе с ним.

С тех пор мы ездили в Святые Горы ежегодно, иногда несколько раз в году, чаще зимой. Недавно мне попалась книга о современных сектах. Там между прочими упомянута “секта пушкинистов” и в качестве одной из примет принадлежности к ней названо именно это стремление навещать Святые Горы в пустынные от набега туристов и оттого дарующие большую близость общения с “гением места” зимние месяцы. В одно из посещений мы обнаружили, что “Дом экскурсанта” благоустроен: печное отопление заменено центральным, электрические лампочки горят круглые сутки и вместо гальберговского бюста поэта — почему-то репродукция с картины художника Бродского “Ленин в Смольном”. А потом по соседству и вовсе выросла новая удобная гостиница: номера с душем, ресторан, телевизор, буфет с баром. Неповторимого счастья поубавилось, зато удобств приумножилось. Но это уже о другом.

Как-то я оказался свидетелем беседы незабвенного моего друга Натана Эйдельмана с внучкой историка Петра Ивановича Бартенева, издателя “Русского архива”. Неожиданно между ними возник спор: Натан доказывал, оперируя датами, коих он помнил несчетно, что в некотором году, выскочившем в ходе разговора, наша собеседница не могла встречаться с каким-то историческим персонажем. “Очень даже встречалась! — в пылу спора воскликнула старуха. — Он сам приехал к нам в имение; у него тогда была плохая нога”. Натан поднял руки и радостно расхохотался, как только он умел, отдаваясь радости проникновения в прошлое: “Сдаюсь! Перед вашей “плохой ногой” моя хронология бессильна!”.

Поздней осенью 1910 года профессор Владимир Петрович Воробьев — в Харькове на медицинском он читал у мамы курс анатомии — взошел на кафедру, его узкое лицо было бледнее обычного, несколько минут постоял молча, глядя поверх голов студентов и курсисток, сказал задумчиво, будто сам себе: “Теперь начнется”. В наступившей тишине кто-то не удержался, спросил: “Что начнется?”. На лице профессора выказались вместе досада и боль, как бывало на экзамене, когда кто-нибудь путался в любимых им наименованиях костей, сосудов, связок, он поискал глазами спросившего, не нашел и снова проговорил в никуда: “Все пойдет по-другому”. Поправил жесткий крахмальный воротник сорочки, словно высвобождая дыхание, сказал: “Лев Толстой умер”.

Все пойдет по-другому. Четырнадцать лет спустя профессору Воробьеву поручат бальзамировать труп Ленина.

Мама вспоминала также, как в 1913-м пришла со своей студенческой чахоткой на прием к известному врачу-еврею (студентов пользовал бесплатно). Пока ждала очереди, услышала: за дверью в кабинете резко затрещал телефонный аппарат. Через минуту дверь распахнулась, доктор, невысокий, плотный, с темной бородкой и в пенсне (студенты называли его Эмиль Золя), появился на пороге, объявил, чуть задыхаясь от волнения: “Простите, господа. Сегодня приема больше не будет. Только что оправдали Бейлиса”.

Я изучал книги о начале XX столетия (теперь уже — прошлого) и книги писателей той эпохи, интересовался Серебряным веком русской поэзии, тогдашними театром и живописью. В моей голове роилось стократ больше сведений о том времени, нежели у моей мамы, но она читала при свече, удивлялась первым автомобилям (“моторам”), стояла ночи за билетом в Большой, чтобы услышать Шаляпина — Дон Базилио и Мефистофеля, в Художественном видела Качалова в драме Гамсуна, встретила где-то Блока, ходила на поэзоконцерты Северянина, вот бегала каждый вечер в “Эрмитаж”, чтобы услышать несколько песенок Вертинского, — перед этой “плохой ногой” мои сведения бледнеют, как лампада пред светом зари...

Все это сопрягается с моим рассказом, поскольку живое прошлое постоянно и неизбежно заменяется сведениями о прошлом, а само уходит из мира с теми, в ком оно живет, как безостановочно истаивает льдина, дрейфующая от полюса на юг.

Эстер привезла маме две пластинки Вертинского — черные диски с черными лакированными этикетками и золотым шрифтом заголовочного текста. На пластинках было, соответственно, записано четыре песни — через несколько дней я все их помнил наизусть. Вечером, когда в воздухе сгущалась темнота, на клумбах, белея в сумерках, все сильнее благоухал табак, а с окрестных дач доносилось хрипловатое утесовское “У самовара я и моя Маша”, мама, кутаясь в шаль, устраивалась на небольшом матрасе в углу веранды и просила меня спеть ей Вертинского. Проще было поставить пластинку, но ей нравилось, как я пою. Я присаживался к ней на край матраса и пел: “Я не верю, что в эту страну забредет Рождество...”. Позже, заделавшись страстным поклонником Вертинского, я мог воспроизвести значительную часть его репертуара. Как нередко случается с людьми, не одаренными ни голосом, ни слухом, оставшись наедине, я люблю петь, и если пою, то почти непременно Вертинского. Даже и теперь, уже почти не в силах воспроизвести вслух живущую в памяти мелодию, я, вышагивая привычный круг моей прогулки, молча напеваю сам себе эти песенки, — каждая тянет за ниточку, разматывает клубок воспоминаний, так или иначе, подчас по непостижимо-сложным ассоциациям, с ней связанных, и все они в конечном счете приводят меня в то лето, на дачную веранду, на короткий полосатый матрас, застеленный черным в красную искорку пледом: мама кутается в шаль, у нее еще молодые зеленые глаза, она курит папиросу, я сижу подле, толстоватый мальчик в белой рубашке, перешитой из маминой кофты (мама любила, чтобы носил белые, хоть и приходилось без конца стирать), в коротких трусах, ощущаю под коленями грубоватую шерсть пледа и, стараясь не дать себя сбить голосам соседских патефонов, тяну негромко: “Я не верю, что в эту страну...”.

У Капки были светлые, выцветшие на солнце волосы и такие же серые, будто выцветшие глаза. Ее загорелая кожа на руках и ногах была покрыта нежным белым пушком. Капка шептала мне: “Побегли огурцы красть”. Огурцов в то лето уродилось много, они перезревали, никто не запрещал рвать их, но нам нужны были тайна и риск. Укрываясь от глаз взрослых, мы пробирались в дальний угол огорода и садились на корточки между грядками. Капка, аппетитно хрупая, жевала огурец, я не ем огурцы с младенческих лет, даже запах их не переношу, меня от них тошнит, но, чтобы не испортить тайну, срывал небольшой темно-зеленый плод с острыми пупырышками. Главное было — я не сознавал этого, но чувствовал каким-то глубинным пониманием, — вот так, на корточках, сидеть друг против друга, соприкасаясь коленями. Капка сидела, широко расставив колени, я, понимая, что делать этого не следует, против воли искал увидеть под задравшимся Капкиным подолом ее крепенькие бедра, плотно обтянутые голубыми трикотажными штанишками.

Мы сидели тихо, нам казалось, невидимые, за невысокими кустами крыжовника. Неподалеку истошно орал маленький Капкин братишка. Дядя Вася, появившись на крыльце с заправленной в деревянный мундштук самокруткой, сердито кричал: “Клавдия, не видишь, парень ушибся!”. — “Крепче будет”, — не повернув головы, Клава лениво возила руками в корыте. Солнце пекло наши макушки, плечи, колени. Я, почти теряя сознание от того, что делаю, вдруг положил Капке руку на бедро. Она быстро, с интересом взглянула на меня и тотчас опустила глаза. Несколько минут прошли для меня в незнаемой прежде сладкой истоме. Потом Капка повела ногой и сказала: “Щекотно”.

В то лето к нам в гости приехал на дачу Киров. Не тот Киров, которого несколько месяцев спустя убьют в коридоре ленинградского обкома и который, собственно, не был Киров — это партийный псевдоним, или, как тогда чаще говорили, “кличка”, настоящая его фамилия Костриков, а Киров всамделишный, папин сослуживец. Точнее — даже начальник. Этот Киров был тоже довольно известный коммунист, но болгарский. В Болгарии его преследовала полиция, он сидел в тюрьме, потом ему удалось бежать в Советский Союз. По специальности он был врачом, его направили в научно-исследовательский институт руководить отделом, в котором работал папа. Теперь они писали вместе какую-то статью, и папа пригласил Кирова провести выходной день на даче, подышать свежим воздухом, а заодно и посидеть над статьей. Мама сварила большую кастрюлю темно-красного свекольника — ее поставили в вырытый во дворе ледник, яму со срубом, где еще с зимы лежали уже осевшие, почерневшие по краю глыбы льда; на стоявшей под навесом кирпичной летней плите мама жарила пирожки с мясом. Папа в белой рубахе с красиво завязанным галстуком-бабочкой, белых из рогожки брюках и белых же парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком, отправился на платформу встречать гостя. Мы с Капкой, обогнав его, побежали на наш холм — первыми увидеть приближающийся поезд. На холме кто-то накануне жег костер — среди невысокой травы ровно круглело серое кострище. Поезд долго не показывался, и мы с Капкой начали толкать друг друга, стараясь заставить один другого ступить ногой на кучу пепла, пересыпанную мелкими черными угольками. Я толкнул посильнее. Капка, изловчившись, как-то спиной перескочила через кострище и замерла по ту его сторону, широко расставив ноги. “Ой! — вдруг охнула она и с интересом взглянула на меня дурными веселыми глазами. — Ой! Я коровку дою...” Она подняла подол платья, под которым не оказалось штанишек, и так же, стоя с широко расставленными ногами, начала при мне бесстыдно писать. “Я коровку дою! Я коровку дою!” — кричала она в каком-то овладевшем ею безумии. Я смотрел на нее, будто обратившись в камень, не в силах не то что отвернуться, но даже моргнуть. Я, не отрываясь, смотрел на пленительную припухлость между ее ногами, на щелку, из которой с силой лилась тонкая прозрачная струйка, — мое неподвижное тело перестало ощущаться мною как плоть, будто превратилось в одно сосредоточенное томительное напряжение.

Не помню, как подполз к платформе паровик, как шли домой, обедали, беседовали, заводили патефон. Кроме Капкиного “Я коровку дою!” ничего из того дня не помню. И этого жданного Кирова не помню. Почему-то представляется невысокого роста широкоплечий плотный мужчина с хорошим простым лицом, в вышитой рубашке, схваченной тонким кожаным пояском, сером чесучовом пиджаке и такой же чесучовой фуражке военного образца. Но, признаться, мне кажется, что облик папиного Кирова как-то сам собой подменился обликом впоследствии многократно виденного на фотографиях и кинолентах другого Кирова, которого убьют в первый день зимы того, 1934 года.

...Все это обрушила на меня мятущаяся во мне, подобно запертому в темнице узнику, память, хотя история, которую я намереваюсь рассказать, произойдет в иное время и в ином месте. Но разве нам дано постигнуть тайную связь времен и вещей?.. “Ныне хочу рассказать про тела, превращенные в формы новые, — начинает Овидий свои “Метаморфозы”. — Боги, — ведь вы превращения эти вершили, — дайте ж замыслу ход...”

2

В паспорте и других маминых документах значилось: родилась в 1892 году в городе Новосибирске. Здесь все неверно, но мама писала так вряд ли по какому-либо умыслу: вначале, возможно, ради простоты, а после — уже не переиначишь.

Вообще же в 1892 году Новосибирска не существовало. Лишь годом позже на месте, где ныне стоит город, возник населенный пункт, названный Новая деревня, вскоре он был переименован в поселок Александровский, затем в Новониколаевский. На исходе 1903-го, когда маме исполнилось уже одиннадцать лет, поселок преобразовали в город Новониколаевск. Два десятилетия спустя, в 1925-м, спохватились, что в названии содержится упоминание о последнем российском государе-императоре, и город стал Новосибирском.

А родилась мама в большом селе Колывани, лежащем в пятидесяти верстах к северу от Новосибирска. Возможно, сейчас Колывань получила уже статус полноценного города, но, когда мне посчастливилось побывать там, в конце семидесятых годов, она числилась поселком городского типа, хоть и райцентром.

Тогда, в семидесятых, я делал на Новосибирской телестудии десятисерийный фильм о русском искусстве. Работа интересная, но платили гроши, — директор студии даже стыдился и хотел возместить мне отсутствие денег каким-либо приятным одолжением. Я попросил свозить меня на день в Колывань, и в ближайшее воскресенье он предоставил мне машину с шофером.

В Колывани ждал меня редактор местной газеты — интеллигентный молодой человек: открытое лицо с ярким румянцем, большие очки в тяжелой оправе. Он — спасибо ему — решил попотчевать меня, замшелого горожанина, экзотикой: посадил в ходкие, запряженные парой пошевни, — поверх толстого слоя соломы был брошен полосатый палас, — и с ветерком, с настоящим ветерком, напоенным запахом снега, мороза, солнца, простора, лихо прокатил по улицам поселка городского типа. Тонкая снежная пыль поднималась из-под копыт лошадей, радужным туманом обдавала лицо. Над крышами домов тянулись в яркое голубое небо золотисто-розовые и жемчужно-серые дымы. На память редактор подарил мне несколько фотографий: Колывань дореволюционная и новая Колывань с двух- или даже трехэтажным зданием сельскохозяйственного техникума и индустриальными объектами — маслодельным заводом и фабрикой плетеных изделий. После прогулки молодой человек сдал меня на руки двум очень похожим одна на другую старушкам-учительницам.

Обе маленькие, худенькие, легкие на ногу, с темными, несмотря на возраст, волосами и темными живыми глазами, старушки в самом деле оказались сестрами. Некогда, в 1941-м, их вывезли из осажденного Ленинграда, перипетии тогдашних дорог привели сестер в Колывань. После войны обнаружилось, что в Ленинграде у них не осталось ни дома, ни родных, между тем в Колывани учительниц полюбили, и сами они за несколько лет заинтересованно и уместно встроились в поселковую жизнь; когда большинство эвакуированных двинулось к местам прежнего своего обитания, сестры решили остаться здесь навсегда. Семьями они не обзавелись, жили вдвоем в небольшом, скорее похожем на дачный, чем на сельский, каком-то легоньком на вид доме рядом с церковью. Купол срезали еще в тридцатые годы, в самой церкви, вместо долго обитавшего там склада, размещался теперь созданный усилиями сестер-учительниц местный музей. Они старательно показывали мне висящие по стенам таблицы и рисунки, экспонаты, покоящиеся в застекленных витринах, — скажу по совести, ничего из увиденного тогда я не запомнил, кроме гордо покоившегося на особом возвышении зуба мамонта. Каким образом этот буроватый зуб попал в Колывань и куда делась остальная часть ископаемой громады, право, не ведаю.

Потом старушки поили меня чаем с брусничным вареньем. На окнах, задернутых аккуратными тюлевыми занавесками, краснела герань. По двум стенам комнаты от пола и до потолка взбирались простые дощатые полки, уставленные книгами. Я объяснил милым хозяйкам, что главная цель моего приезда в Колывань — рассказать маме, которая вот-вот перешагнет в десятый десяток, о месте, где прошло ее детство и о котором, как водится у старых людей, она вспоминает теперь часто и подробно. Я назвал фамилию деда. Старушки понимающе переглянулись, одна из них, державшаяся как старшая, слегка кивнула головой младшей, та потянула с полки большую папку для нот и, освободив место на столе от чашек и вазочек, разложила мастерски вычерченную черной тушью копию со старинного плана села Колывани, — каждое здание на листе было обозначено домиком разной величины с поставленным на нем номером.

— Вот, — старшая из сестер показала черенком чайной ложечки на плане. — Номер пятьдесят семь — дом вашего дедушки. Он, к сожалению, не сохранился.

Она приблизила ко мне свое лицо с расширившимися, тревожно потемневшими глазами и, хотя в комнате, кроме нас троих, никого не было, вполголоса спросила:

— Возможно, вы не знаете, что ваш дедушка был купец первой гильдии?

Я, не отпираясь, признался, что знаю.

— А вот здесь, — черенок ложечки потянулся направо вниз, — номер семьдесят: это лавка вашего дедушки. Здание, к сожалению, тоже не сохранилось.

По моим сведениям, дед торговал зерном. Я спросил:

— Разве у деда была лавка?

— Как же, как же! — старушка снова приблизила ко мне лицо с встревоженными глазами. — Скажу вам по секрету, в 1905 году здешние мужики разгромили лавку вашего дедушки, растащили многие товары, ситцы, кумач...

— Кумач — на красные флаги, наверно?

— Нет. Революция не получила в Колывани должного развития, выразилась в нескольких актах грабежей, насилия, поджогов.

— А дом Толоконских тоже не сохранился?

— Толоконские держали постоялый двор. Вот здесь — номер сорок четыре. Его снесли в период всеобщей коллективизации. А вы, что же, и Толоконских знаете?..

Самсон Толоконский, некогда державший постоялый двор в селе Колывани, был мой прадед, отец моей бабушки. Поселился он здесь, по моим прикидкам, примерно в 1856 году, после Крымской войны. До этого двадцать пять лет служил в солдатах. Родом он был откуда-то из западных губерний, с Украины или из Белоруссии, — откуда, он и сам не знал. Когда ему исполнилось восемь или девять, в местечке появился воинский отряд, нескольких еврейских мальчиков, покрепче сложением, отобрали у родителей и взяли в кантонисты. Прадед рассказывал, будто помнит, как за телегой, на которую посадили детей, с криком и плачем бежала его мать, солдат оттолкнул ее, она упала, с тех пор прадед никого из своих родных не видел и ни о ком не слышал. Такое начало жизни, как и четверть века солдатчины в страшное николаевское время, не помешали моему прадеду быть верным слугой царю. Мама, которая еще застала его в живых, вспоминала, что в горнице у него и в комнате для проезжающих висели портреты государя и государыни, за стеклом шкафа, на самом почетном месте, красовалась большая позолоченная кружка, опять же с царскими портретами, дарованная ему при выходе в отставку, каждый год в определенный день (тезоименитства, наверное) старик посылал государю поздравительное письмо и неизменно получал из Петербурга, откуда-то из дворцового ведомства, благодарности, напечатанные на красивой бумаге; этим листам, взятым в рамки, также отданы были почетные места на стенах комнат. Небольшой надел земли в Сибири был пожалован прадеду по окончании военной службы. Не исключено, что в армии его, как и многих других еврейских мальчиков-кантонистов, крестили — еще в 1837 году начатое несколько ранее поселение евреев в Сибири было приостановлено, впоследствии принимались меры, ограничивавшие возможности их пребывания в этой части Российской империи. На фотографии, однако, седобородый прадед — в черной шелковой ермолке, и мама вспоминала, что в доме соблюдались некоторые иудейские обряды: должно быть, еврейство вернулось к отставному солдату вместе с женитьбой на девице из уже угнездившейся в Сибири еврейской семьи. Но говорили дома по-русски, того более — по-сибирски (даже мама, бывало, вдруг щегольнет каким-нибудь “два раз делат” вместо “два раза делает”), и детям, как водилось у сибирских евреев, подчас давали далекие от канонических еврейских имена. Вот и бабушку мою назвали Аграфеной, что постоянно вызывает сложности, когда я заказываю по ней на еврейском кладбище заупокойную молитву.

Мой дед, о котором далее пойдет речь, был родом из Каинска. Этот город с мрачноватым именем издавна оказался почему-то местом сосредоточения оседавших в Сибири евреев. В начале девятнадцатого столетия их насчитывалось в городе около ста, к концу века — уже две тысячи. Основную часть еврейского населения составляли остававшиеся в Сибири после отбытия срока ссыльные. Это тешит во мне романтическое предположение о предках-каторжанах, возможно, разбойниках или, на худой конец, контрабандистах. Дед про своих родных, вообще про свое детство и юность никогда не рассказывал, в мамином семействе про его родню ничего не знали, даже бабушка не была знакома со свекром и свекровью. Семейное предание начинает биографию деда лишь с той поры, как он объявился в Колывани, завел там какое-то дело и женился на Аграфене, дочери хозяина постоялого двора, моей будущей бабушке. Пополняясь ссыльными, сибирские еврейские общины состояли по большей части из лиц мужского пола. Недавно я прочитал, что, по ходатайству каинских евреев, им было разрешено (закон от 2 апреля 1817 года, содержавшийся в тайне) покупать или выменивать приводимых из-за пограничной линии, отделявшей Россию от степи, плененных калмычек и киргизок (киргизами называли тогда казахов, “кайсаков”) и жениться на них по еврейскому обряду. И теперь я с тайной догадкой вспоминаю крутые скулы деда, смотрю на собственные детские и молодые фотографии, — в школе за круглое плосковатое лицо с косым разрезом глаз и прямые черные волосы меня дразнили “татаро-монгольским игом”, в зрелые годы, пока возраст не удлинил мое лицо, не вытянул нос, не опустил устало уголки глаз (правда, скулы остались по-прежнему выпуклыми и круглыми), мне приходилось не раз выслушивать вопрос, не являюсь ли я представителем какой-либо из ныне уже бывших среднеазиатских республик.

Я начинаю помнить деда с начала тридцатых годов, с того времени, когда мне было примерно лет шесть. Я видел его нечасто, на моей памяти он никуда не выезжал из Новосибирска, а мне редко случалось наведываться туда, — казалось бы, я должен был всякий раз замечать происходившие в нем перемены, но в моей памяти он всегда один и тот же, впрочем, может быть, он и в самом деле не менялся.

Дед видится мне крепким коренастым стариком, всегда коротко (“под машинку”) постриженным, его круглая седая голова светилась начищенным серебром. У него были небольшие густые усы, тоже добела седые, облегавшие плотно сжатые губы. Дед мало говорил, улыбался редко и коротко, предъявляя крупные белые зубы, не знакомые с кабинетом дантиста. Впервые он отправился к зубному врачу после войны, не Первой — Второй мировой, когда было ему уже за восемьдесят. Врач сказал, что нужно положить пломбу. Старик, разузнав, что это такое, лечение решительно отверг. “С дырой да платанный — зачем мне такой, — сказал он про больной зуб. — Уберите вовсе”. Врач удалил зуб; от наркоза дед отказался.

Самое примечательное на его, в общем-то, простом лице были глаза: холодноватые, позволю себе красивый эпитет — льдистые, зеленые глаза деда пристально и неодобрительно смотрели на мир вокруг. Устройство мира деду не нравилось.

Он ходил неторопливо, никогда не ускоряя шага, и все его движения были неторопливы и точны. Он говорил: “Чем спешить, лучше раньше начать; дома поезда не дождешься”, — речь его была так же точна, как и его движения. За свою жизнь он лишь однажды разбил чашку и досадливо вспоминал об этом событии до конца дней.

Мне было лет шесть, когда меня отправили на лето к деду и бабушке в Сибирь. Старикам сняли комнату где-то в пригороде, на высоком берегу Оби. Бабушка подымалась затемно, растапливала печь, гремела противнем. Маленькая, полная, с короткими ручками, она месила тесто, что-то лепила, бросала на сковородку, помешивала ложкой в кастрюле, — дед любил еду, как он говорил, “основательную”: “крошки пусть куры едят”. После завтрака, какая бы ни стояла жара, он надевал старый сюртук из добротного серого сукна, водружал на голову плоскую соломенную шляпу-канотье и отправлялся со мной гулять. В одной руке у него была палка, в другой складная парусиновая табуретка. На берегу, пока я, один или с набегавшими из окрестных домов мальчиками, собирал черепки, рыл ямки, исполненные в тот момент для меня какого-то важного смысла, или строил сооружения из щепок и веточек, дед расставлял табуретку, опускался на нее, опирался подбородком на руки, сложенные на округлой рукояти палки, и сидел неподвижно, не сводя глаз с бегущей внизу, под обрывом, широкой реки.

Иногда я, заскучав, устраивался на травке у его ног, просил: “Дед, расскажи что-нибудь”. Он редко имел охоту рассказывать, — продолжая смотреть на просторную, плывущую мимо воду, небрежно трепал ладонью мои волосы: “Играй, играй. Вырастешь, сам всего навидаешься. Чужое слово неосновательное”.

Дед звал меня по имени и отчеству. Бабушка выговаривала ему: “Он тебе что — компаньон или воинский начальник?”. Дед сердито отстранял ее упреки: “Тело — тлен, — ухватив двумя пальцами за краешек полу своего сюртука, он протягивал ее бабушке как бы в доказательство бренности тела, — а имя остается”.

Но случалось, мне удавалось упросить деда, и он рассказывал что-нибудь про старину. Особенно любил я истории о том, как дед в санях ездил за тысячу триста верст на ярмарку в город Ирбит. Зимний путь был гладок и скор, не требовал ни моста, ни парома, иной раз и вовсе пролегал от одного места до другого по льду реки. В дорогу бабушка заготовляла деду мороженые щи с гусятиной, — останавливаясь отдохнуть, он откалывал кусок щей и давал растопить их и разогреть. Этот “кусок щей” приводил меня в восторг, я спрашивал деда: “А мороженый суп тоже бывает?”, он отвечал: “С холоду щи лучше греют”.

Позже, когда я попал в Сибирь зимой, я еще застал молочниц, приезжавших в город из окрестных деревень, которые, взамен тяжелых московских бидонов, повешенных через плечо, разносили по домам надетые на веревку чуть желтоватые от жира круги мороженого молока.

Дед говорил неспешно, но неизменно продвигаясь вперед. Каждая его фраза предлагала новые сведения. Он рассказывал про ирбитский Гостиный двор и торговые ряды, про то, какие привозили товары и откуда. Ярмарка в Ирбите после нижегородской была самой крупной в России. “Торговали не дремали. Шестьдесят миллионов рублей обороту. Рубль не нынешний — золотой”. Дед, скруглив крепкие пальцы, будто предъявлял мне полновесную золотую монету.

Золотые рубли, точнее, царские “пятерки” и “десятки”, как их именовали, мне уже приходилось видеть. В двадцатые годы, не знаю точно, когда, вышел указ сдать государству всю сохранившуюся у частных лиц золотую царскую валюту. Когда пристали с этим к деду, он отговаривался, что все, что имел, давно проели — в Гражданскую и после. Власти деду не поверили, посадили в каталажку, тем временем трижды обыскивали комнату и кухню, но так ничего и не нашли. У деда от прежнего состояния в ту пору и правда уже ничего не осталось, но тугой, тяжелый мешочек с золотыми монетами про черный день он все же хранил и так надежно упрятал, что мастера обыска, несмотря на все их старания, не докопались.

Несколько лет спустя (не мытьем, так катаньем) в Москве открыли торгсины (сокращенно от “торговля с иностранцами”; только что заглянул в словарь, но слово там уже не обозначено — ушло из языка), в торгсинах золотые вещи обменивали на продукты, даже импортные — невиданные у нас плавленые сырки, треугольничками в блестящей фольге, ананасный компот. В Сибири такой магазин именовался попросту “золотоскупка”, и товары были попроще. В “золотоскупке” принимали и царские “пятерки”, но, поскольку официально на руках у населения их уже вроде бы не имелось, следовало, чтобы сдать монету, превратить ее в безликий кусочек металла. Время от времени дед бросал два-три маленьких, с его ноготь, золотых кружочка в старинную медную ступку и долго плющил длинным пестиком. Потом они с бабушкой стояли в очереди и приносили домой белую муку, гречку, крупный колотый сахар, копченую рыбу и для меня сверкающие всеми цветами, как драгоценные камни в сказке про Алладина, леденцы в жестяной коробочке.

Из Ирбита дед вывез и главные театральные впечатления своей жизни. В ярмарочную пору в бездействовавшем весь остальной год городском театре давали спектакли. Приезжали на гастроли знаменитые актеры, в их числе кумиры российской провинции братья Адельгеймы. Они стали единственной сценической любовью деда, которой он никогда не изменил. Несколько раз его сводили в неплохой новосибирский драмтеатр “Красный факел”, он откликнулся на увиденное своим “неосновательно”: “Бродят, стрекочут, куда им до Адельгеймов! Те скажут слово — так и пригвоздят!”.

Оскудение Колывани началось со строительством в этом краю Транссибирской железнодорожной магистрали. Линию железной дороги предполагалось вначале вести через Колывань, но в итоге ее проложили в обход села, пятьюдесятью верстами южнее. Говорят, будто причина тому тугодумство колыванских торговых людей, не осознавших преимуществ технического прогресса и всячески препятствовавших исполнению первоначального проекта. Когда мне выпало побывать в Колывани, о чем я написал выше, и редактор газеты, и старушки-учительницы сетовали на былую недальновидность земляков: случись все, как первоначально было задумано, не Новосибирск — Колывань стала бы могучим центром Западной Сибири, а Новосибирска, возможно, и вовсе бы не существовало.

Если в изменении проекта и в самом деле виновны колыванские ревнители старины, то можно с уверенностью утверждать, что дед тут ни при чем. Едва началось строительство железнодорожного моста через Обь и рядом появились первые признаки селения, которому суждено будет стать Новосибирском, дед оказался уже там. Он тотчас понял, что вместе с железнодорожной линией Колывань обойдет стороной и надежное будущее. Он быстро возвел по-тогдашнему большой дом в самом центре Новой деревни и, не покидая совсем Колывани, все более укоренялся на новом месте, разворачивая здесь свое дело.

Дед обживался надолго, в конце семидесятых, когда я в последний раз был в Новосибирске, дом еще стоял. Прежде видеть этот дом мне не случалось: когда я появился на свет, дед в нем уже не жил, и, если бы не нежданно объявившийся родственник-старичок, я не только не в силах был бы и представить себе, что он уцелел, но вовсе о нем бы и не вспомнил. В разговоре старичок ненароком, как о чем-то само собой разумеющемся, обронил словцо о сохранившемся дедовом доме и, обрадовавшись моему живому интересу, вызвался немедля проводить меня туда.

При плановой застройке города дедов дом оказался не на передней линии проложенного проспекта, это и спасло его от сноса. Он оброс вокруг высокими новыми домами, прятался за их спинами где-то на задах, во дворе. Его облик выдавал обстоятельную простоту вкуса моего деда. Срубленный в два яруса из толстых бревен, он был совершенно квадратный, чуть ли не с одинаковым количеством окон на каждую сторону, лишь входная дверь с невысоким крыльцом выдавала фасад. В доме размещалось жилуправление. Я пытался мысленно воскресить прошлое, увидеть идущих мне навстречу деда и бабушку, маму, ее сестер и братьев, обнаружить накрытый стол с самоваром и заварочным чайником на конфорке, венские стулья, тяжелые бархатные скатерти, золотистые клубы света керосиновых ламп, большие настенные часы с боем в резном футляре из мореного дуба, я пытался представить себе привычную, размеренную жизнь, некогда струившуюся в этом доме, но воображение мое отказывалось действовать в этих тускло освещенных коридорах, между бесконечными рядами дверей, возле которых жались темные очереди людей с усталыми лицами, в окружении стен, покрытых одной и той же грязно-зеленоватой масляной краской и увешанных бесконечными объявлениями о часах приема, условиях прописки, сроках прививки собак, правилами для военнообязанных, иллюстрированными плакатами по противопожарной безопасности и о мерах в случае ядерной войны.

После революции дом у деда, разумеется, отобрали со всем прочим недвижимым имуществом — амбарами, мельницами, лавкой в Колывани, для жилья ему с бабушкой оставили маленькую комнату при кухне и самую кухню, в остальном здании разместилось какое-то ведомство, которым командовал человек по прозвищу Рваная Норка.

В молодости Рваная Норка, — про него говорили, что конокрад и вообще мужик темный, — отбыл срок на каторге (“норка” — “ноздря” по-сибирски) и уж вовсе не за “политику”. Дед где-то повстречал его и взял на разную работу — ухаживать за лошадьми, таскать мешки с зерном и прочее. После переворота Рваная Норка вдруг быстро попал в доверие к властям, обернуться не успели, ему уже вручено было ответственное то ли партийное, то ли советское учреждение, под которое он, по легко объяснимой логике, занял именно дедов дом. “Был ничем, стал всем”, — коротко, словами гимна, констатировал событие дед. В недавно жилых комнатах расставили конфискованные, видавшие виды письменные столы, повесили телефоны, люди в военных френчах и кожаных куртках ходили с бумагами в руках из помещения в помещение, громко говорили, ругались, открывали ногой двери, стучали на пишущей машинке, курили, бросали окурки на пол, где ни попадя вколачивали в стены гвозди и расклеивали приказы и объявления. Вознесенный волной истории, Рваная Норка, похоже, чувствовал себя Калигулой и решил сделать конфискованную у деда лошадь, на которой теперь разъезжал, если не сенатором, то комиссаром. Он приучил понятливое животное входить в дом, подниматься по лестнице и передвигался верхом по коридорам вверенного ему заведения.

Однажды дед сказал ему:

— Ничего, Рваная Норка, из вашей революции не выйдет.

— Это, хозяин, почему же? — Рваная Норка, сидя в седле, горделиво смотрел на стоящего внизу старика.

— Да потому, что дом-то теперь твой, ты — хозяин, а для тебя он все одно чужой...

Но пророчество деда заглядывало слишком далеко вперед. Пока вроде бы у них выходило. В доме хозяйничал Рваная Норка, а дед как лишенец из-за принадлежности к бывшему эксплуататорскому классу не без труда пристроился кладовщиком на склад скобяных товаров. Он быстро разобрался в номенклатуре переданных под его ответственность замков, задвижек, крючков, дверного и оконного прибора, в работе был неизменно аккуратен и строг, клиенты его не жаловали — с ним не сговориться, не выпросить что-нибудь сверх положенного, тем более не смухлевать. “У тебя зимой снегу не выпросишь”, — говорили деду. Он отвечал: “У меня теперь своего снега нет — весь казенный”.

По праздникам он принаряжался, выходил на главный проспект, названный Красным, стоял на углу, опираясь двумя руками на палку, смотрел на шагающие мимо с веселым шумом и бодрыми песнями украшенные знаменами и кумачовыми транспарантами колонны.

“Впереди Фирка Толоконская с красным стягом, в кожане, в сапогах, как солдат, — коротко докладывал он дома бабушке. — Сколько покойный отец денег в гимназию учителям переплатил, так и не кончила. Три да пять не знает, а верховодить — все мастера”.

Сам дед, которому учиться в гимназии не привелось, считал быстро и хорошо, всегда в уме. Мои двоюродный брат Юрка, сын младшей маминой сестры Ольги, к которой дед перебрался на жительство после смерти бабушки, рассказывал, что старик, ненадолго призадумавшись, решает самые сложные задачки про дурацкие поезда, которые едут друг другу навстречу или догоняют один другой, про бассейн, куда вливается и откуда выливается вода, но объяснить решение не умеет.

— Ты мне давай по действиям, — приставал Юрка. — Первый вопрос, второй вопрос.

— Вздор, — сердито спорил дед. — Зачем вопросы, когда ответ готов.

Муж Ольги, Семен Александрович, был заядлый преферансист. Дед никогда прежде карт в руки не брал, говорил: “Жалко времени на карты и денег на вино”, но тут, в поздней старости, с тоски, должно быть, которой не выказывал, вдруг уступил и пристрастился. Он никогда не проигрывал.

3

Постельных принадлежностей в поездах тогда не выдавали, — приходилось брать с собой из дома. Простыню, одеяло, подушку, иногда и тощий матрасик пассажиры укладывали в распашной, на пуговицах мешок из плотной ткани, именуемый саком, стягивали двойным ремнем с чемоданной ручкой (случались укладки побогаче — портпледы — суконные, обычно в клетку). К ручке, собираясь в путь, привязывали чайник: кипяток добывали на больших станциях, поезда стояли долго.

За кипятком мы отправлялись с комбригом авиации — на вороте гимнастерки голубые петлички, красный ромбик, золоченый значок рода войск: пропеллер с двумя крылышками. По вагону комбриг прогуливался в распоясанной гимнастерке и высоких шерстяных носках поверх обтягивающих его крепкие икры штанин галифе, но, собираясь выйти на станции, надевал начищенные до блеска хромовые сапоги, затягивал свое ладное тело новой пахнущей кожей портупеей апельсинового цвета. Незадолго перед тем мы впервые по-настоящему познакомились с апельсинами — их во множестве начали доставлять в Москву из охваченной гражданской войной Испании.

В комбрига я влюбился, едва мы с мамой сели в вагон. Комбриг был невысокий, широкоплечий, с ясным лицом, голубыми глазами и светлым задорным хохолком на коротко подстриженной голове. Очень молодой, он уже получил какое-то важное назначение в Дальневосточный округ. Когда мама сказала что-то лестное о его возрасте и быстром продвижении по службе, он доверительно объяснил, что в настоящий момент имеет место нехватка командных кадров.

На остановках комбриг, несмотря на жгучие морозы, прогуливался по перрону без шинели, в одной гимнастерке. Я злился на маму: отпуская с ним, она заставляла меня влезать в зимнее пальто на вате, уже коротковатое, узкое в плечах, трудно даже руку поднять. Мы шли по перрону, снежок поскрипывал под сапогами комбрига, люди на него оборачивались, я вышагивал рядом, распираемый гордостью, но стараясь всем своим видом показать встречным, что мне привычно вот так, запросто идти с комбригом, что мы не случайные попутчики — друзья, что он, может быть, вообще мой старший брат. Над перронами в гулком морозном воздухе, вырываясь из раструбов громкоговорителей, гремели бодрые песни. “И кто его знает, чего он моргает, — визгливо кричал хор, — чего он моргает, чего он моргает...”

Четвертой в нашем купе оказалась неприметная молодая женщина в черном платье и черной косынке; помню только ее тонкие с голубыми прожилками кисти рук, неподвижно лежащие на коленях, — в одной руке она всегда держала большой свернутый четырехугольником носовой платок, которым не пользовалась, просто держала в руке как нечто необходимое. Комбриг, едва начали устраиваться, уступил ей нижнюю полку и, к моей радости, сделался моим соседом по верхней, на которую взлетал особенным красивым и легким движением, будто выполняя гимнастическое упражнение.

Когда мы шли за кипятком, он прихватывал чайник соседки в черном.

В первых числах января 1937 года мы с мамой ехали в Новосибирск к деду.

Наша поездка была внезапной.

Мама очень любила деда, и он, мне кажется, любил ее больше других детей, из которых к этому времени, кроме нее, остались в живых только двое — Эстер неведомо где, за границей, и младшая, Ольга.

Мама верила в предчувствия, в особенности когда они касались деда, и в самом деле угадывала, если он заболевал, что с ним случалось, впрочем, крайне редко.

В новогоднюю ночь ей приснилось, будто в комнату к деду залетел воробей — по ее иерархии, примета угрожающая, — назавтра она собиралась позвонить в Новосибирск, но в тот день, первый день Нового года, папа пришел с работы (выходным первое января сделали много лет спустя) и озабоченно сообщил, что арестовали Кирова. Папа к этому времени стал его заместителем, так что оснований для тревоги было предостаточно. “Я так и знала, что случится что-нибудь, — сказала мама. — Такой мне сон нехороший снился”. Видимо, страшная новость вытеснила деда из ее воспоминания о нехорошем сне, а влетевший в окно воробей остался. Весь вечер допоздна мама с папой негромко беседовали, пересматривали бумаги в ящиках письменного стола, что-то порвали, мама вынесла клочки на помойку, что-то сожгли в уборной, в унитазе. А в школе нам задавали изложения по книге “Мальчик из Уржума” (обязательное чтение) о детстве Сережи Кострикова, из которого вырастет позже Сергей Миронович Киров, пламенный большевик, верный соратник товарища Сталина, злодейски убитый врагами народа. И оба Кирова, “товарищ Киров на смертном одре” с застрявшей в памяти газетной фотографии, вызывавшей вместе страх и любопытство, и папин Киров, каким он не столько помнился, сколько представлялся мне, в светлом френче и фуражке идущий по тропе от станции к нам на дачу, сливались в одно общее, появившееся в моей жизни, неудобное и пугающее.

Назавтра, ни свет ни заря (разница во времени между Москвой и Сибирью) нас поднял долгий, пронзительный междугородний телефонный звонок. Мама, босая, в длинной ночной рубахе, подбежала к висевшему на стене черному ящичку аппарата. Ольга сама звонила из Новосибирска.

— С дедом плохо. Непременно хочет тебя видеть. Говорит — попрощаться. Приезжай, если сможешь, — сказала она маме.

— Да что такое?

— Приезжай, — не объясняя, повторила Ольга. — Я тебе телеграмму пошлю, чтоб со службы отпустили.

— Вот и поезжай. И хорошо. Все само собой решается, — сказал папа.

Несмотря на ранний час он был уже в обычной белой сорочке с крепко накрахмаленным пристежным воротничком и при галстуке. Папа вставал до света, выпивал стакан крепкого чая и садился за свои научные занятия. Он не любил одеваться “по-домашнему” — всегда воротничок, галстук: “никаких шлепанцев”, по его выражению.

— И его возьми, — кивнул на меня папа. — Все равно каникулы. Что ему тут одному болтаться. И вообще хорошо, чтобы он был при тебе.

Возможность дальнего путешествия привела меня в восторг. Укутавшись одеялом, я замер на своем диванчике.

— Я знаю, о чем ты думаешь, — мама потянула из бумажной пачки папиросу. — Именно поэтому я и не хочу ехать.

— Не кури натощак, — сказал папа, хотя сам поднес ей зажженную спичку. — Деду ты нужна. А здесь от тебя ничего не зависит.

— Я не хочу вернуться в пустой дом.

— Чепуха. Я ни в чем не виноват.

— А твой Киров виноват?.. А Рубен?.. А Иван Михайлович?.. — мама слегка повысила голос.

Дядя Рубен, давний мамин приятель, они познакомились на фронте еще во время мировой войны, устраивал со мной французскую борьбу. Широко расставив короткие ноги в желтых крагах, он с угрожающим рыканьем шел на меня, долго, но небольно мял и ломал крепкими волосатыми руками, когда же я, поверженный, лежал на обеих лопатках, с победным “ура” садился мне на грудь, доставал из кармана особенную длинную спичку, зажигал ее, чиркнув о подметку моего ботинка, и закуривал. Теперь дядю Рубена арестовали, и мама предупредила меня, чтобы не называть его имени при чужих. Иван Михайлович и вовсе был наш управдом — суетливый человек в темно-синем френче и высоких сапогах, на подслеповатых глазах маленькие очки в металлической оправе; он жил этажом ниже нас, в точно такой же двухкомнатной квартире. Знакомый мальчик из нашего подъезда сказал мне, что при аресте у Ивана Михайловича нашли фотографию, на которой он снят с генералом Деникиным.

— Я ни в чем не виноват, — негромко повторил папа.

Он снял пенсне, нацепил на палец и потер намятую переносицу. Я понял, что он недоволен.

— Ты служил в царской армии, служил в Белой армии...

Мама прикурила от первой папиросы новую.

— Я служил и в Красной армии. И всюду был врачом, только врачом.

— Это не имеет значения. Для них вообще не имеет значения, виноват ты или нет.

— Для меня имеет значение. Не кури так много.

Душистым платком папа промокнул выступившую на глянцевой лысине испарину.

— Глупый... — сказала мама и поцеловала его в лысину.

Вечером почтальон принес телеграмму, заверенную в райздраве: “отец при смерти срочно приезжай ольга”.

Комбриг затянулся в портупею и отправился ужинать в ресторан. Я лежал на верхней полке и смотрел в окно. В темноте ничего не было видно — только небо и снег, и на подъезде к небольшим станциям, которые наш курьерский проскакивал без остановки, разбегались в стороны желтые и лиловые огоньки стрелок и запасных путей. Внизу, у вагонного столика, женщина в черном платье пила чай и тихо разговаривала с мамой.

— ... думали, гадали и снарядили меня отца искать.

— Да как же искать? Сибирь вон какая!

— Последняя весточка из Красноярска была. По нашим, по староверам, пойду. Один к другому направит. Кто-нибудь, смотришь, где-нибудь и приметил...

В Новосибирск поезд прибыл на четвертые сутки. На вокзале нас встречал Семен Александрович, муж Ольги. Несмотря на мороз, он был в распахнутом пальто, без шапки. В его кудлатых рыжих волосах путались снежинки.

— Дед жив? — спросила мама, едва соскочила со ступеньки вагона на перрон.

— А что с ним сделается! — хохотнул Семен Александрович. — Он и нас с тобой переживет.

— Так ведь телеграмма...

— От гиппопотама!..

Семен Александрович, снова хохотнув, глянул на маму. У него был дерзкий взгляд, удивленный и веселый, будто он ждал, что ты выкинешь какую-нибудь штуку, и одновременно тебя подбадривал: ну, давай, давай, выкини!..

Он принял из рук комбрига наш чемодан и сак с постелью, быстро связал их вместе приготовленным ремешком и легко, будто в них и весу никакого не имелось, бросил через плечо. Меня удивило, что к комбригу он отнесся без всякого почтения, уронил небрежно: “Спасибо, командир”, — и зашагал, крепко ступая своими ножищами, так что мы с мамой едва за ним поспевали: “Машина ждет, служебная, дали в стройуправлении”.

— Ты что — одурел! — мама даже кулаком стукнула его по широкой спине (он и не заметил). — Про деда скажи!

— Скажу. Насквозь живой. Кашу ест и добавку просит. Сейчас сама увидишь.

И повернулся ко мне:

— У нас тут в цирке французская борьба. Жулики, а глядеть занятно.

— А, Маня! Приехала? Спасибо. А то бы и не свиделись.

Дед сидел в кресле, точь-в-точь такой, каким я видел его в последний раз, несколько лет назад, когда приезжал с мамой на похороны бабушки. Он не поднялся нам навстречу. Лицо его было серьезно, и холодные глаза смотрели, казалось, поверх наших голов. Мама быстро подошла к нему, поцеловала в обе щеки, взяла обеими руками его большую руку и тоже поцеловала. Не выпуская из своих рук его руки, легко, как девочка, присела возле него прямо на пол.

— Что с тобой, папочка?

— Хоть доктор, а не поможешь.

Он высвободил руку и провел ладонью по ее волосам.

— Смотреть, Маня, устал. Помнишь Гришу?

И повторил:

— Устал смотреть.

Гриша был младший мамин брат. Я никогда его не видел. Он умер в 1919 году. Отступая, колчаковцы призвали в армию гимназистов старших классов. Мальчиков вывели за город, на заснеженный пустырь, поставили оцеплением. Потом туда же пригнали партию арестованных, назначенных к смерти. В толпе, среди пленных красноармейцев, рабочих, железнодорожников, людей в крестьянской одежде, Гриша увидел знакомого гимназиста, с которым однажды играл в городки, журналиста-еврея, подписывавшего статьи в городской газете именем “Минус”, нескольких торговцев, знакомых отца. Солдаты выхватывали из толпы по два-три человека, первых, кто под руку попал, строили рядком у невысокого сарая на краю пустыря, офицер, командовавший экзекуцией, кричал “пли”, стрелки давали залп и тотчас снова заряжали винтовки. Тех, кто не умер сразу — некоторые из них страшно кричали, — офицер пристреливал из пистолета. Трупы оттаскивали в сарай. Многие люди в толпе тоже кричали, плакали, упирались, когда их волокли к стенке. Солдаты подгоняли их прикладами. Снег около сарая был забрызган кровью.

Вечером, возвратившись домой, Гриша заболел. У него началась горячка. Известный новониколаевский врач Истомин, с давних пор пользовавший дедову семью, нашел воспаление в обоих легких. Лекарств не было. Гришу поили чаем с малиной, заворачивали в вымоченную в кипятке простыню, сыпали в шерстяные носки сухую горчицу, — он таял на глазах; на третий день уже никто не верил, что он поднимется. Гриша лежал, закрыв глаза. Дед сидел возле, просил: “Сынка, погляди на меня”. Гриша, не открывая глаз, отвечал: “Устал смотреть”.

В соседней комнате Ольга накрывала на стол, стучала посудой, громко считала, сколько нужно тарелок: “две, три, четыре”...

— Шумные, — сказал дед и кивнул на дверь. — Гомонят, гомонят...

Он снова погладил мамину голову:

— Ты, Маня, не сердись, что потревожил тебя. Чутьем слышу, прощаться пора. Рассказывать — не хочу повторять: расчесывать. Они знают, — кивнул он на дверь. — Поспешат, расскажут.

— К столу! — протяжно позвала из соседней комнаты Ольга.

Семен Александрович возник в дверях, горнистом подудел в кулак, громко пропел: “Бери ложку, бери хлеб, собирайся на обед!.. Тру-ту-ту-ту!”.

— Гуран! — дед в первый раз с тех пор, как мы вступили в дом, улыбнулся, обнажив на миг крупные белые зубы. Он называл Семена Александровича “гураном” — так в Восточной Сибири именуют горных козлов и так, там, на Востоке, мужчины-сибиряки нередко себя именуют...

О том, что случилось с дедом, мы узнали после обеда (дед ел с аппетитом, намазывая хлеб горчицей), когда он, по обыкновению, отправился на часок соснуть.

Накануне Нового года деда арестовали. После полуночи пришли втроем, понятым, как было принято, прихватили рябого дворника Антона. За последние месяцы Антон стал привыкать к исполнению новой обязанности, — подвыпив, доверительно говорил Семену Александровичу, с которым вел дружбу по общей рыбалке: “Как со всех квартир вас заберут, так и меня прикончут. Много знаю”. Обыск длился недолго: в комнате у деда вещей было наперечет, да , похоже, ничего и не искали. Когда стали уводить, Ольга спохватилась:

— Сухарики хоть возьми! Семен Александрович, сухарики ему дай, — может быть, кушать захочет, погрызет...

К новогоднему столу Ольга заранее напекла сухариков с изюмом и орехами (такие бабушка всегда пекла) и, пряча от Юрки, держала их на шкафу в картонной коробке из-под обуви.

— Начальник, сухари можно? — спросил Семен Александрович у старшего, который все недолгое время обыска молча стоял на пороге дедовой комнаты, не опустив воротник пальто и не снимая шапку-ушанку.

— Давай. Там разберутся, — безразлично отозвался старший. И вдруг посоветовал: — Вы б ему лучше теплые подштанники положили.

Когда в управлении деду приказали открыть коробку, в ней, вместо сухариков, оказались елочные игрушки: сверкающие шарики, хлопушки в золоченой бумаге. Ольга с Юркой накануне наряжали елку, оставшиеся украшения сложили в упаковку из-под обуви, похожую на ту, в которой хранилось печенье, и поставили туда же, на шкаф. Ольга в растерянности про нее позабыла.

— Во дает! — усмехнулся дежурный, принимавший деда. — Прямо Дед Мороз!..

Камера была переполнена. Среди находившихся в ней дед, к удивлению, узнал нескольких знакомых ему партийцев, между ними и начальника конторы, которой принадлежал склад, где он до недавнего времени работал. (Два года назад, когда стукнуло семьдесят пять, дед оставил место и жил на иждивении детей; Семен Александрович выхлопотал ему пенсию — 28 рублей.) Начальник конторы попросил товарищей потесниться на нарах, высвободить деду места побольше: “Это у нас старик серьезный”.

Разлеживаться деду не дали. Следователь Капралов, маленький, чернявый (дед мысленно окрестил его “огарышем”), исподлобья оглядел деда:

— Ну, с чем пожаловали?

— Жаловать мне вас нечем. Сам бы не пожаловал, кабы не привели.

Следователь Капралов повозил по столу серые исписанные бумажки:

— Я вас позвал не шутки шутить. Обвиняетесь в контрреволюционном преступлении.

— Любопытствую узнать, — поинтересовался дед.

— А вот вы нам сами и скажете, — Капралов придвинул к себе чистый листок, взял из стакана ручку с пером, обмакнул в чернильницу. — Что затевали? Кто сообщники?

— Неосновательный разговор, — сказал дед. — Я загадки разгадывать не мастер.

— Если упираться, можно и высшую меру получить, — следователь Капралов мрачно смотрел на деда. — В ваших же интересах...

— Я свой интерес отжил, — дед опустил голову и прекратил беседу.

(“Нет, не били, — рассказывал он по возвращении. — Орать — орал. И присесть не давал полночи. Но не бил. Пальцем не тронул”.)

Дед удивлялся, что люди в камере, претерпевая тюремные муки, доживая, быть может, последние часы жизни, так много говорят о политике: об испанской войне и войне в Китае, о недавних выборах в Верховный Совет, о строительстве в городе авиационного завода. “Пустые хлопоты”, — обозначил эти разговоры дед: так бабушка называла, когда, гадая, раскладывала колоду и ей выпадала какая-то неприветная карта (дед в гадание не верил). Дед молчал и в камере. Он вообще был не из болтливых, а оказавшись здесь, положил для себя наперед, что жизнь на том и кончилась, — говорить сделалось не о чем. Он вспоминал прошлое, оно открывалось ему в ярких, осязаемых, манящих подробностях. Настоящее было — вонючая камера, жесткие нары, баланда в мятой жестяной миске и кусок хлеба, которые дед исправно съедал, невольное ожидание, что снова поведут к огарышу. Все это дед определил как начало конца, которое желал поскорее миновать, — в будущую жизнь дед не верил. Вечером следующего дня начальника конторы увели из камеры, больше он не вернулся. Под утро снова взяли на допрос деда. Следователь Капралов опять грозил расстрелом, говорил, что имеет на него показания, упоминал имена разных знакомых, в том числе и начальника конторы, упирал на чистосердечное признание и требовал, чтобы дед подписал какую-то бумагу. Дед даже с некоторой жалостью смотрел на смуглое, беспокойное лицо следователя. От долгого стояния ноги у деда отекли и сильно болели. Он не выдержал и сказал:

— Запиши там, что я помер. И вам легче, и мне.

— Без вас разберемся, живой вы или мертвый, — рассердился огарыш и еще долго ругался и совал под нос деду исписанный серый лист.

Следующие сутки деда не трогали. За эти сутки население камеры изрядно сменилось: люди исчезали, на их место приходили новые. Под утро четвертого дня дед заметил, что его ведут не по тому коридору, что прежде. Кабинет, куда привели, был большой, светлый, с ковром на полу.

— Здорово, хозяин! — весело приветствовал его владелец кабинета, сидевший за большим письменным столом. — Поди, не чаял встретиться?

Дед, щурясь на свету после мрачного коридора, пригляделся: это был Рваная Норка.

— Здравствуйте, Иван Акимыч. Кому я теперь хозяин? Я вон и самому себе не хозяин.

— Гляди-ка, а ты, оказывается, меня по имени по отечеству знаешь! Не ждал. Как, хозяин, живешь-можешь?

— Я-то уже не живу, а мочь теперь ваша, Иван Акимыч.

— Значит, хозяин, все-таки наша взяла?

— Чей черед, тот и берет, Иван Акимыч.

— Заладил, Иван Акимыч, Иван Акимыч!.. За глаза, поди, все Рваной Норкой величаешь? Сколько тебе годков-то? Семьдесят семь? Ладно, хозяин, погуляй пока на воле, поживи, пока глаза глядят, увидишь, что дальше будет. Только своего череда обратно не жди — не дождешься.

(Рассказывая про Рваную Норку, дед прибавил, что гимнастерка на нем была хорошего сукна — “я так думаю, что новгородского”, — на огарыше не в пример похуже.)

Деда тут же отпустили. Не найдя в кармане трехкопеечной монеты на трамвай — просто так денег при себе не носил: уходя, брал строго по надобности, — он по январскому морозу за час добрался с окраины до дому. “Хорошо баланду’ хлебал, — дед произносил по-старинному, с ударением на последнем слоге, — а то бы и не дошел. Свежий воздух сильно в голову ударил — ступаю, ничего не вижу, круги перед глазами”.

(Ольга говорила громко, убежденная, что говорит шепотом. Они с Семеном Александровичем часто и как-то не к месту вскидывались смеяться, и тоже очень громко. Мне казалось, что дед в соседней комнате слышит разговор и смех, и было за них стыдно.)

Дома дед объявил, что жить ему осталось с воробьиный шажок, и попросил вызвать маму, чтобы с нею попрощаться. С утра, после завтрака, одетый по всей форме в старый сюртук, он усаживался в кресло и, закрыв глаза, сидел молча. Возле, на стол клал старинные карманные часы, как бы призванные отсчитывать тот небольшой отрезок времени, который ему еще оставалось жить. На вопрос “что болит?” он твердил свое, что устал смотреть. Кушал, однако, охотно, также оживлялся, когда по вечерам Семен Александрович приглашал его перекинуться в картишки: сопровождал игру меткими примечаниями, сердился на партнеров и по-прежнему не проигрывал.

— Смутительный старик, — подытожил Семен Александрович. — Ну, кого в восемьдесят лет забирают? Разве только похоронная команда заберет. Нашего — нате вам, забрали. С другой стороны, кого берут, того уж не выпускают. А наш на четвертое утро опять в дверях — подавайте завтрак...

Дед громко кашлянул в соседней комнате, мне было ужасно неловко перед ним.

Вечером Семен Александрович усадил деда играть в подкидного дурака. Сражались двое на двое: Семен Александрович с сыном Юркой, моим двоюродным братом, против нас с дедом.

Юрка был двумя годами старше меня. Он плохо учился, в школе и во дворе слыл изобретательным хулиганом. Семен Александрович лупил его военным ремнем с большой пряжкой. После войны в бане Юрка показывал мне рубцы на спине — следы отеческой порки. На фронте — служил в артиллерии — Юрка ни разу не был ранен, только контужен однажды; боевых шрамов на нем не имелось. Отца Юрка отчаянно боялся, во время игры он, как собака у строгого хозяина, ловил каждое его движение, взгляд, недовольное покряхтывание или удовлетворенный хохоток. У нас дома карты не водились, с моим скудным опытом играл я плохо, мы с дедом проигрывали, и это ему не нравилось. “Ты поначалу-то не спеши крыть, — говорил он, тасуя. — На руках карта хорошая, а в колоде невесть что. Смолоду протратишься — с чем старовать будешь”. Он по-прежнему называл меня по имени и отчеству. Когда я сделал какую-то особенно непростительную ошибку, он с холодным любопытством посмотрел на выложенную карту и проговорил, ни к кому не обращаясь: “Умный товарищ — половина дороги”. Семен Александрович расхохотался. Я обиделся на деда и решил, что он меня не любит.

Ближе к ночи Семен Александрович пользовался наступавшей тишиной и усаживался читать. Прежде чем взяться за книгу, он набирал в кладовке из мешка лесных орехов, громко колол их щипцами, насыпал в глубокую тарелку и заливал черносмородинным вареньем. Читая, он ел ложкой варенье с орехами. Дед говорил: “То ли чтенье с вареньем, то ли варенье с чтеньем”. Когда Семен Александрович устраивался с книгой, на плечи ему взбиралась его любимица, большая откормленная кошка Борька. Кошку, по ошибке, в ее слепом младенчестве приняли за кота да так и оставили с мужским именем. Борька была белая, с ярко-розовым носом и ярко-розовыми подушечками на лапах. Время от времени она выпускала из подушечек кривые желтые когти и страстно впивалась в могучую спину хозяина. Семен Александрович, не отрываясь от чтения, громко кричал: “Гав-гав! Укушу! Подлец Борька!”.

Книги Семен Александрович выбирал только по истории — описания событий, биографии известных деятелей, воспоминания, исторические романы, иногда и научные исследования.

— Дураки люди, — выводил он из прочитанного. — Я котенка два раза ткну носом, он на третий в нужник ходит. А люди пять тысяч лет тычутся, и каждый раз все сначала.

— То-то и оно, что людей все в нужник норовят, — откликался дед. — А они и так в нужнике. Ты их научи в чистых комнатах жить.

— Расстреляют тебя, дед, — восторженно тряс рыжей головой Семен Александрович. — Испортишь ты мне анкету!..

Мама целые дни сидела возле деда и разговаривала с ним. Сам он говорил мало, но слушал ее охотно, расспрашивал о том, о другом.

От маминой помощи по хозяйству Ольга отказывалась:

— Я иду с работы, все покупаю. Уже знаю, где что. Ты лучше сиди с ним, беседуй. Может, из него за беседою дурь выйдет. Старческого психоза у него пока не обнаруживается. Голова — дай Бог нам с тобой. Это все психотравма. От пережитых эмоций.

Ольга работала заведующей регистратурой в городском психдиспансере. Она рассказала, что в коридоре, где больные ждут приема, у них висит большой портрет Сталина с восточной девочкой на руках. На днях пришла какая-то бабка, начала молиться на портрет и плясать перед ним. Все перепугались до смерти. Главврач велела срочно вызвать перевозку с санитарами, отправить бабку в больницу. Потом все ходила, советовалась: писать докладную или нет.

— Глупый народ, — сказал дед.

— У нас не глупые, у нас больные, — поправила Ольга.

— Я не про старуху.

Семен Александрович сам не курил и сердился, что Ольга курит. Она приходила покурить с мамой в комнату к деду. Они сидели в углу, дымили папиросами и секретничали. Ольга говорила своим громким шепотом:

— Он Юрку не любит. Ждал, что будет рыжий, как он сам. У них в роду все мужики рыжие. А Юрка черный вышел. Чем он виноват, чтоб его лупить? Все подозревает. Это он из-за Петра Мохова. Помнишь, с железной дороги? Голубые глаза, сколько страсти, огня!..

Ольга смахивала ладонью слезы и громко хохотала.

Я делал вид, что читаю и ничего не слышу. Дед сидел неподвижно, закрыв глаза, — то ли слышал, то ли, и вправду, нет.

Вопреки ожиданиям каникулы у меня получались скучные. На другой день после приезда Юрка позвал меня гулять: “заодно и город посмотришь”. Но города я не увидел. Он и два его приятеля дотемна суетились в путаных дворах и закоулках. Какой-то мальчик, вызванный ими на улицу, вынес альбом с марками, который они у него отняли и при этом пригрозили, чтобы молчал. Мальчик плакал, мне было его жалко. Потом они оставили меня ждать у ворот, а сами отправились куда-то во двор продавать марки, но предприятие, как я понял, не увенчалось удачей. Я устал, замерз, главное же — все время боялся и не мог дождаться, когда наконец вернусь домой. Больше я с Юркой гулять не ходил, впрочем, он меня и не звал больше.

В шкафу у Семена Александровича я обнаружил брокгаузовское издание Шекспира — тяжелые тома в роскошных переплетах с красивыми иллюстрациями, каждая была покрыта полупрозрачной желтоватой вощеной бумагой. Я начал с исторических хроник: меня привлекали маленькие гравированные гербы в списке действующих лиц, возле имен королей, герцогов, графов. Дни вдруг наполнились смыслом. Мне казалось, я чувствую вес времени. С утра я садился у окна, спиной к маме, к деду, раскладывал толстую книгу на подоконнике (держать ее в руках или на коленях было неудобно) и, почти не отрываясь, сидел над ней, пока за окном не начинало густо синеть, — тогда я перебирался поближе к лампе. Никогда после мир Шекспира не был для меня таким несомненным и ясным, как в ту январскую шестидневку 1937 года, никогда после я не жил в нем так доверчиво, погружаясь в него всем своим существом. Конечно, я не понимал тогда девяти десятых того, что открыл в Шекспире потом, но, мне чудится, мальчиком, при первой встрече с ним я понял нечто более важное, что после оказывалось для меня недоступно или оставалось во мне памятью о прошлом знании. Мама гнала меня на воздух, я сопротивлялся; дед прекращал споры — брал маму за руку, привлекая ее внимание к себе: “Оставь его — не ворон гоняет”.

Однажды, когда мамы не было в комнате, он вдруг сказал:

— Читай вслух.

Я даже вздрогнул от неожиданности.

— Что читать?

— Все равно. Что сейчас про себя читаешь, то и читай. Громко.

Я начал читать с полуслова. Кажется, это был “Ричард III”.

Дед слушал с четверть часа, потом перебил меня, махнув рукой.

— У Адельгеймов слова крепче были. Твои что-то жидковаты.

Я обиделся и замолчал. Он, похоже, и не заметил.

Под выходной Семен Александрович повел меня с Юркой смотреть французскую борьбу. В те годы старая цирковая борьба, почти всюду изгнанная с ковра, уступила место настоящим спортивным соревнованиям. Лишь кое-где, уцепившись с краю новой советской жизни, она доживала свой век на радость верным любителям, доживавшим век вместе с ней.

В тот вечер я с первого взгляда влюбился в странных людей на арене, совсем не таких, как физкультурники, которые в кинохронике шагают строем и делают пирамиды на парадах. Теперь я понимаю: меня увлекла штучность, неповторимость каждого из них — их яркие разноцветные трико, подчеркнуто театральные ухватки, у каждого свои, с которыми они вели борьбу, преувеличенная жестикуляция, нарочитые крики гнева и боли, страшные, исподлобья, и яркие, полные открытого дружелюбия взгляды сверкающих глаз, ослепительные улыбки. В отличие от тех, что шагали на парадах и делали пирамиды в виде пятиконечной звезды, борцы из цирка не были похожи на типовые статуи белых гипсовых атлетов, которыми все гуще окружало нас время. С первой минуты, как только они выстроились на арене и распорядитель во фраке, с напудренным лицом и накрашенными губами, нараспев, растягивая звуки, представлял участников, я на всю жизнь запомнил их лица и имена, и трое из них тотчас стали моими любимцами — светловолосый тевтонец Рихтер (Саратов), демонического вида Пасман (Минск) и грузный старик Юсуф-Мирза (Ташкент), с обрюзгшим лицом, чуть ли не кривой на один глаз, — его огромный живот колыхался в розовом трико. “Ташкент! Пять лет назад у нас на автобазе грузчиком работал”, — подмигнул нам, хохотнув, Семен Александрович, — но для меня это уже не существовало: происходившее на арене было несомненно и безоговорочно, как борьба Ричарда Третьего за престол в трагедии Шекспира. Задыхаясь от волнения, я следил за схватками. Борцы выбывали один за другим — все трое моих избранников уверенно двигались к финишу. Когда жребий свел Юсуфа-Мирзу с Пасманом, я сходил с ума, не зная, кому отдать предпочтение. Победил Пасман. Я страдал за старика, который, колыхаясь в розовом трико, с печальной сосредоточенностью покидал арену, и восторгался победителем, его широкими плечами, горящими глазами под круто изогнутыми черными бровями и носом хищной птицы. В последней, решающей схватке сошлись Пасман и Рихтер. Борьба длилась долго. Она напоминала танец. Приемы следовали один за другим. Распорядитель с накрашенными губами стоял перед красным бархатным занавесом артистического выхода и поставленным голосом выкрикивал названия приемов: “нельсон”, “двойной нельсон”, “мост”. Неожиданно Пасман, изловчившись, бросил Рихтера на арену и, захватив его руку, упорно вынуждал перевернуться на спину. Судья распластался на ковре, чтобы не пропустить момента, когда поверженный борец коснется земли обеими лопатками. Зрители в волнении поднялись с мест. Наконец все было кончено. Цирк бурно рукоплескал. Победитель, ослепительно улыбаясь, протянул побежденному обе руки. “Завтра Рихтер победит. У них по графику”, — весело пообещал Семен Александрович. Но и он хлопал, гулко, будто стрелял, его огромные ладони даже покраснели.

Когда я прощался с дедом, он взял со стола свои старинные карманные часы и протянул мне:

— Возьми, сынка (он впервые не назвал меня по имени и отчеству). Мое время кончилось. Пусть теперь твое считают.

Часы были тяжелые, толстые, из темного металла, дед именовал их “черными” или “чугунными”. Они заводились маленьким ключиком.

Нынешний сверстник меня тогдашнего не в силах понять мою радость. В то время, о котором я пишу, даже взрослые (о подростках и речи нет) в большинстве своем часов при себе не носили. Если у кого имелись, то обычно карманные. Наручные часы были редкостью. Они расплодились по-настоящему лишь после войны. Сперва трофейные — возвращавшиеся в отечество фронтовики привозили их во множестве (у иного на обеих руках от запястья до локтя по пять-шесть штук), продавали, обменивали на продукты и одежу, на табак, на выпивку. Старые немцы, захватившие войны, помнят первое слово-требование, с которым вваливались в их дома советские солдаты-победители: “уры!” (то есть “Uhr” — часы). Потом и наша промышленность освоила массовое их производство; но еще долго несравненно выше ценились эти старенькие победные “мозеры”, “омеги”, “ланжины”.

Но до войны четыре с лишним года, до победы еще четыре, а у меня уже — собственные часы, вторые карманные в нашем доме. У папы тоже есть свои, советского производства, плоские, с никелированной задней крышкой, на которой канцелярским с завитушками почерком гравировано: “Ударнику производства”. На желтоватом циферблате такие же округлые канцелярские цифры. У дедовых часов циферблат фарфоровый, цифры римские, удлиненные, тоненькие с наконечниками стрелки, похожие на копья с иллюстраций к историческим хроникам Шекспира.

Дедовы часы отмахали без перебоев еще полвека. Два раза я, правда, давал их чистить хорошему мастеру. Остановились они лишь в конце восьмидесятых. Знакомый мастер уже не работал в артели, я отыскал его по домашнему адресу. Он стал совсем стариком. Годы сидячей работы согнули его спину крутой дугой. Вооружив глаз окуляром, мастер открыл крышку часов и долго рассматривал замерший в неподвижности мир шестеренок, колесиков, пружинок и рычажков.

— Тут ничего уже не поделаешь, — грустно вынес он свой приговор. — С ними произошло то же самое, что со мной. Механизм сносился, а запасных частей к ним, как и ко мне, теперь не подберешь. Другое время, другие часы...

Обратную дорогу я почти не помню. Какую-то часть пути нашими соседями по купе оказались два молодых ученых, они представились как специалисты по искусственным удобрениям. Мама сказала, что у нас в подъезде живет профессор-химик Фогт, он, кажется, тоже занимается искусственными удобрениями; его жена, Антонина Ивановна, учит меня рисованию. Ученые обрадовались, заулыбались: как же, профессор Фогт — их учитель, и с Антониной Ивановной они знакомы. (По возврашении мы узнаем, что Фогт арестован.) На больших станциях химики приносили нам кипяток. Последние сутки, если не дольше, мы ехали вдвоем, на освободившиеся места никого не подсадили. Вагон вообще был не по-обычному пустоват. Проводник объяснил, что в последнее время в Москву ездят меньше. Мама панически боялась выходить на остановках, меня одного, понятно, тоже не выпускала. Мы жевали всухомятку крутые яйца и испеченные Ольгой на дорогу пирожки.

Из Новосибирска мама ежедневно звонила домой. Она заказывала разговор с самого утра, но соединяли только после полуночи — в Москве были предрассветные, самые тревожные часы. Когда телефонистка предупреждала, что в течение часа даст номер, мама садилась у телефона, непрерывно курила и отстукивала ногой такт какой-то быстрой мелодии. Она конспиративно спрашивала папу: “Ну, что там?”. Он бодро отвечал: “У нас все дома”. Дед одобрительно кивал: “Уж у него все дома. Головой остойчив”. Пока мы находились в дороге, мама изнемогала от неизвестности. Она почти не разговаривала со мной, без интереса смотрела в окно, непрерывно курила и жаловалась на недостаток воздуха. Мама, сколько я ее знал, всегда легко тревожилась, от волнения задыхалась, смолоду была убеждена, что у нее больное сердце, и, сама врач, не верила обследованиям, опровергавшим ее убежденность. Она постоянно принимала капли и порошки, которые себе, по собственному разумению, прописывала, и с этими средствами протянула до девяноста четырех лет. Перед смертью она в самом деле задыхалась — легкие от старости отказывались работать. Она кашляла. Ужасаясь, я забирался пальцами ей в рот и вытаскивал длинные, с палец, и такой же толщины, плотные, как резина, тяжи, забивавшие ее бронхи. Когда она умерла, врач, сидевший возле нее с фонендоскопом, сказал удивленно: “В такие годы и какое сердце могучее. Ее уже нет. Мозг не функционирует. А мотор все стучит и стучит”.

Поезд останавливался на разъездах и небольших станциях, на которых не должен был стоять, — пропускал встречные. Мама накидывала пальто и выходила курить на площадку — на свежий воздух. Я, хоть и был уверен, что она не спустится со ступенек на землю, не хотел оставаться один и отправлялся за нею.

Мы стояли на площадке. Дверь была отворена. Наш состав отправили на запасной путь, далеко от станционной платформы. За путями, на краю белого поля, тянулись склады и пакгаузы. Ветер гнал над землей мелкий снег, он быстро забеливал черные гребешки копоти на заснеженном пространстве между рельсами. Мама жадно курила. Время от времени она, взявшись за поручни, высовывалась из двери — смотрела, не показался ли встречный. Она все время подсчитывала, на сколько мы опоздаем прибытием в Москву из-за всех этих задержек. Встречный поезд возник внезапно — темная масса паровоза будто вынырнула из-за угла, — пронзительный гудок так неожиданно разорвал воздух, что мы с мамой испугались. Снизу торопливо взбирался по ступенькам невесть откуда взявшийся проводник: “Запрещено на подножке стоять!”. Он с силой захлопнул дверь и, запыхаясь, пробежал в вагон. Мы последовали было за ним, но в этот момент встречный состав, стуча колесами, покатился мимо, мама крепко сжала мою руку в своей, и мы остались на площадке. Я увидел череду грязно-зеленых вагонов с зарешеченными окнами и вперемежку с ними красные товарные вагоны — на открытых площадках стояли вооруженные винтовками часовые в завязанных на подбородках шапках-ушанках, в тулупах и валенках. Я не приметил, как это произошло, и теперь даже воображение не помогает мне хотя бы приблизительно восстановить подробности: помню только, из одного вагона, оказавшегося как раз против нашего, вырвалась вдруг на волю стайка белых клочков бумаги, — сколько их там было? восемь? десять? Ветер подхватил их, одни взвихрил ввысь, другие поволок по земле вдоль путей. Один такой клочок вдруг заметался перед нашими глазами, приник к мутному от дорожной грязи стеклу вагонной двери, какое-то мгновенье неподвижно прижимался к нему, будто умоляя впустить, и, не дождавшись, бессильно скользнул вниз, на землю. Мама, помедлив — так коротко, что я лишь по тревожному удару сердца ощутил это промедление, — решительно повернула ручку двери, ловко сбежала по лестнице, спрыгнула на землю, подхватила бумажку в карман и так же скоро поднялась обратно. “Никто не заметил? — и тут же прибавила: — Смотри помалкивай”. Я обиделся: будто сам не знаю!..

Проводник с желтым флажком в руке, по-прежнему запыхаясь, показался из вагона.

— Из-за вас и мне достанется, — сказал нестрого.

— Да мы как-то и не успели. Пока докуривала...

Мама повернулась ко мне:

— А ты опять без шарфа. А ну, марш на место! Будешь потом с ангиной валяться!

Наш поезд опоздал на четыре часа. Папа нас не встречал. Из громкоговорителя на вокзале разносилось беспечное “И кто его знает, чего он моргает...”. Носильщик в белом фартуке с шестиугольным жестяным номером на груди погрузил наш чемодан и сак с постелью на извозчика. Мне хотелось на такси, но машин было мало, на стоянке вытянулась очередь, кроме того, мама, по каким-то своим приметам, возвращаясь с вокзала домой, всегда брала извозчика. Мы устроились на мягком диване под черным кожаным верхом. Извозчик, прежде чем взобрался на козлы, покрыл нам колени кожаным фартуком. Снег сыпал медленный, крупный, такой густой, что неба почти не было видно. Лошадь, цокая подковами по булыжнику, неторопливо поднималась по Каланчовке к Красным воротам. До самого дома мама не произнесла ни слова.

Папа нам очень удивился. Он уже был на вокзале, там объявили, что поезд опаздывает на шесть часов, папа возвратился домой и собирался вскоре ехать снова.

Мама смотрела на него внимательными, испуганными глазами. Я видел, что она его не слушает.

— Ну, как ты? — спросила она.

— Как все, — сказал папа. — Пока мы живы, смерти нет. А смерть придет, так нас не будет.

Он очень любил эти строчки. Когда-то он переписал их своим острым почерком на кусочке картона и поместил под стеклом на письменном столе. Я достал оттуда картонку в день его смерти. За долгие годы фиолетовые чернила выцвели дожелта, точь-в-точь как цветок фиалки, засушенный между страницами томика со стихами Тютчева, который папа держал при себе.

Папа подошел к маме, ласково стер пальцами тающий снег с ее бровей и щек. Он склонил голову и коснулся губами ее плеча. Мама поцеловала его в лысину. Он помог ей снять пальто. Она спохватилась, достала из кармана смятый клочок бумаги, протянула ему. Он быстро взглянул:

— Адрес питерский. Будешь отправлять, надпиши конверт печатными буквами.

— Я у наших ворот не хочу бросать, там, подальше, за углом, на Машковой, тоже есть ящик.

— Да, да, конечно...

4

Дед прожил еще двадцать лет. Он умер в 1957-м, девяносто семи лет от роду. Незадолго до его смерти я оказался по газетным делам в Сибири и заехал повидаться с ним. Мое поприще было деду не по душе.

— Юрка на что балбес был и то врачом заделался. На рентгене работает. А ты отроком ведь какие книги читал.

Он показал пальцами, что книги были толстые.

— Так ведь эти книги, дед, написал кто-то.

— Кто-то! Не кто-то! Такие книги, может, раз в сто лет сочиняют, а то в тысячу. А кто-то вон полный шкаф навалял — для провождения времени.

По молодости я не понимал мудрой правоты деда. Я напомнил ему, что в начале было слово, и подкрепил свои возражения пословицей насчет написанного пером и вырубленного топором.

— То-то и оно, — дед как-то по-своему переиначил смысл вроде бы понятной пословицы. — На что ему, топору? Топором дом можно поставить, корабль спустить. А перо? Что перо? Перо пишет — бумага терпит. Нынче одно, завтра другое. Неосновательно.

Дед смотрел на меня ясными, похожими на кусочки льда глазами.

Он перевел разговор на недавний партийный съезд, на разоблачение Сталина.

— Ты бы растолковал, что там у них к чему. А то Ольга шумит, скачет с одного на другое, Юрке и вовсе ни до чего дела нет — на машину копит. Вот Гуран, тот бы изложил все как есть, да где его теперь возьмешь, Гурана.

Несколько лет назад Семен Александрович, возвращаясь поздно вечером домой, схватился на улице с несколькими разгулявшимися уголовниками — были первые месяцы знаменитой послесталинской амнистии, — его убили ударом лома по голове.

Я постарался припомнить побольше подробностей из доклада Хрущова. Дед слушал, не перебивая. Сказал только:

— Жалко, Рваная Норка не дожил.

Рваная Норка был расстрелян зимой 1937 года, вскоре после нашего с мамой отъезда из Новосибирска.

...На похороны деда я не попал. Хоронили его в те самые дни, когда в Москве собрался Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Мне с несколькими другими сотрудниками газеты поручили писать репортаж о торжественном открытии и выдали билет на стадион. Задание было почетное, к тому же горячая пора, в редакции каждый человек на учете — отпрашиваться неловко. Да и, правду сказать, очень хотелось в Лужники.

Версия для печати