Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2003, 12

Правда останется

О Василе Быкове

Начну с цитаты:

“Наверное, ангел справедливости всегда опаздывает.

Снова и в который раз мы оказываемся перед тем малорадостным фактом, когда истинное признание пророка происходит за пределами его земной жизни, когда по отношению к нему приходится употреблять глагол “был” вместо “есть”. Хотя, что касается Виктора Некрасова, это утверждение справедливо лишь отчасти: все-таки, не в пример многим другим, он изведал при жизни и читательскую признательность, и писательскую славу, и даже эфемерное, изменчивое и кратковременное одобрение властей. Но все же, все же… Как было бы хорошо, если бы не было того, что, к сожалению, было, если бы наша литература развивалась так, как ей полагалось бы развиваться в условиях цивилизованного, истинно демократического общества на основе единственно возможной для нее ценности — масштаба личности и таланта. Увы! Талант, как это у нас повелось с некоторых (впрочем, весьма давних) пор, — не гарант признания, а чаще причина и повод для поношения, побивания камнями”.

Так вскоре после кончины Виктора Некрасова писал о нем Василь Быков. И думая о судьбе Быкова, я сразу же вспомнил это место из его мемуарного очерка. Вспомнил, потому что оно вполне могло бы служить автохарактеристикой жизненного и литературного (одно от другого не оторвешь) пути самого Быкова: и его постоянно преследовали за талант, за верность правде. При тоталитарном режиме правда (о настоящем ли, о прошлом — все равно) рассматривалась правителями как опасная подрывная акция. И с ней, и с теми, кто был ей верен, вели истребительную войну: правду выкорчевывали, запрещали, объявляли клеветой, правдолюбцам тем или иным способом затыкали рот — прорабатывали, громили, уродовали редакторскими, особенно цензурными, требованиями, не печатали. И Быкова тоже от свистевшего над его головой начальственного кнута не ограждали ни его громкая писательская слава, ни читательское признание. Наоборот. Все это только подогревало гнев начальства. Правда, Быкова не исключали из партии, как Некрасова, — он был беспартийным. Не лишили, как Некрасова, гражданства — времена уже все-таки были другие. Но тоже вытолкнули за границу, и он вынужден был последние свои годы скитаться на чужбине, переезжая из одной страны в другую.

Их — и Некрасова, и Быкова — вершители судеб продолжали преследовать даже и после смерти, видимо, считая, что вынесенные им когда-то приговоры не имеют срока давности и не могут быть отменены. По указанию Егора Лигачева, тогда второго человека в партийной иерархии, “Литературной газете” запретили печатать некролог Некрасову, написанный Быковым. А приезд Быкова в Минск после операции (надо представить себе, каково было ему, тяжело больному, страдающему от нестерпимых физических мук, не зная языка, объясняться с чешскими врачами и медсестрами!) белорусские власть имущие решили представить как возвращение раскаявшегося блудного сына под крыло сердобольного “батьки”, который как-то по телевидению словно бы в порыве переполнявших его добрых чувств к заблудшему писателю рассказывал, что со школьных лет благодарно запомнил стихи Быкова, вызвав оторопь и у участников передачи и у великого множества ее зрителей, отлично знающих, что писал Быков. Руководимая этим знатоком Быкова компания решила устроить ненавистному писателю казенные похороны, чтобы помешать настоящим его читателям проводить в последний путь первого писателя страны. Этот политический фокус, однако, не удался: многие сотни ценителей таланта Быкова, старых и молодых, через весь город с великой скорбью провожали заступника правды и человечности — это было естественным, самопроизвольным выражением народного признания.

Незадолго до смерти Виктор Некрасов напечатал статью (кажется, это была вообще последняя его статья) “Об “окопной правде” и прочем”. В конце ее он цитировал Быкова: “От умения жить достойно очень многое зависит в наше сложное, тревожное время. В конечном счете именно наукой жить достойно определяется сохранение жизни на Земле. Жить по совести нелегко. Но человек может быть человеком, и род человеческий может выжить только при условии, что совесть людская окажется на высоте…”. После этих слов Быкова Некрасов написал: “Как хорошо сказано… Да, жить по совести нелегко… А если к тому же запрещено? А может быть, даже и наказывается? С каким трудом пробивалась та самая, то пацифистская, то ремарковская “окопная правда” про Великую нашу Отечественную войну”. Заканчивалась статья Некрасова нестерпимо горькими строками: “Бог ты мой, как трудно быть русским писателем. Как трудно жить по совести…”.

Наверное, эта горечь будет проступать и в моих воспоминаниях о Василе Быкове…

* * *

Приступая к этим заметкам, я должен сделать одну оговорку. Я много раз писал о произведениях Быкова. В 1979 году вышла моя книга о нем — очерк творчества. Кажется, не было ни одной (или почти ни одной) его вещи, о которой я бы не писал. В последний раз — предисловие к вышедшему в 2001 году сборнику “Волчья яма”, составленному из его поздних, наших дней произведений. Он с самого начала был одним из высоко ценимых мною писателей так много давшего нашей литературе фронтового поколения. Но сейчас я не буду заниматься критическим и литературоведческим разбором его повестей и рассказов, созданного в них художественного мира (хотя, наверное, такого рода мотивы будут все-таки возникать — как без них, ведь речь пойдет о мощном таланте, для которого литературный труд стал смыслом и главным содержанием всей его жизни).

У меня другая цель — я буду писать о нем самом, о человеке, который стал одним из самых близких моих друзей. И то, что жили мы далеко друг от друга: в Советском Союзе в разных республиках — он в Гродно, потом в Минске, а когда этот Союз распался, в разных странах, затем его из Белоруссии вытолкнули, как у нас стали выражаться, в “дальнее зарубежье” — в Финляндию, Германию — под Берлин и во Франкфурт, в самую последнюю пору — в Чехию, в Прагу, — но все это не прерывало и не ослабляло наши связи. И виделись мы, несмотря на разделявшие нас сотни километров, довольно часто — в Гродно, в Минске, больше всего в Москве.

Познакомились мы очень давно: теперь уже можно сказать, что дружба наша продолжалась полжизни.

В самом начале шестидесятых в “Дружбе народов” была напечатана его повесть “Третья ракета” о войне и почти одновременно вышла книжка “Журавлиный крик”, в которой была повесть и несколько рассказов — тоже о войне. Мне эти вещи понравились, в них я увидел подтверждение того, о чем незадолго до этого писал и за что меня довольно долго прорабатывали. Прошу прощения у читателей за то, что, укрощая чувство скромности, я вспоминаю эту свою давнюю статью “Пядь нашей земли”, которая, как сказано в порядке справочной информации в литературной летописи “оттепельных” лет, стала началом дискуссии об “окопной правде” в литературе о войне и которую в реальности официозная и законопослушная критика тогда усиленно трепала за эту самую “окопную правду”, “ремаркизм”, “дегероизацию” и другие такого рода идеологические “грехи”. Кроме всего прочего, первые повести Быкова, как мне казалось, свидетельствовали, что “окопная правда” не выдумка московских эстетов — так ее представляло зловещее пуровское воронье, а с трудом пробивающее себе дорогу к читателю очень широкое литературное явление, рожденное незамутненной памятью о реальной войне ее непосредственных участников. И то, что в “Новом мире” мне, автору столь сомнительного выступления, толкавшего, с точки зрения цековско-пуровской ортодоксии, литературу на порочный путь, предложили написать о быковских повестях, было в общем поддержкой со стороны этого самого лучшего нашего журнала той прозы, которую чуть позднее стали называть “лейтенантской”.

А вспоминаю я эту историю еще и потому, что, наверное, она сыграла свою роль в том, что Быков с вниманием отнесся к моей статье о его первых вещах. Вскоре я получил от него письмо, он обращался ко мне по имени и отчеству и на “вы” (и еще потом в нескольких письмах это сохранялось). Это было вежливое письмо незнакомому (если знакомому, то только по каким-то публикациям) человеку. Он благодарил меня за добрые слова. Конечно, оно было в большей мере проявлением не столько внимания лично ко мне, а свойственного ему вообще доброжелательного отношения к людям, которое я потом вполне мог оценить. Он часто в письмах хвалил понравившиеся ему прочитанные произведения.

Я ответил ему, и у нас завязалась переписка, главными темами которой были, конечно, литература о войне и наши, “охранительные”, вытравляющие правду издательские и цензурные бесчинства, с которыми мы так или иначе сталкивались на каждом шагу. Потом время от времени, видимо, когда у него возникали какие-то сомнения, он просил прочитать рукописи — хотел посоветоваться…

С тех пор переписка без перерывов продолжалась и продолжалась — писали друг другу не только из мест “постоянного проживания”, но и во время отпусков — из южных и прибалтийских домов творчества. Сейчас я с печальным и светлым чувством перечитываю его письма — некоторые на машинке, большая часть ясным и четким почерком (ни одного неразборчивого слова). В них мне все время слышится его ровный, спокойный голос, его неторопливая интонация человека, который ничего не говорит попусту, лишь бы поддержать разговор.

“Действительно, — писал он мне в ту пору, — очень многого из настоящей правды о войне мы не сказали, мне кажется, что мы еще идеализируем и работаем по старым, во многом от сталинской школы канонам, не столько вглубь, сколько вширь. Неудивительно поэтому, что при сравнении даже лучших наших произведений о войне с однотемными вещами Чехословакии, Югославии или Польши, мы зачастую выглядим до жалкости убого. (Замечу тут, что Василь и тогда, и позже очень много с великой жадностью читал, словно наверстывая то, что упустил из-за продолжавшейся после войны не один год службы в армии на краю света, в курильской тмутаракани. — Л. Л.) А ведь время идет, уходят из жизни те, кто вынес на себе всю тяжесть войны, и грядущим поколениям останется пропагандистская литература, сработанная по утилитарной мерке каждого данного времени, а вовсе не по большой мерке правды. Некрасов, Казакевич, Бакланов, Бондарев, еще пять-восемь человек, по-настоящему правдивых и высокоталантливых, но ведь это для такой страны до обидного мало.

Конечно, нужна гражданская смелость и нужен талант, но какой же силы должен быть этот талант, чтобы пробить собой глыбу яростного чиновничьего сопротивления и сделать рукопись достоянием литературы! Вот и приходится, в должной мере не обладая им, временно отступать, как это случилось у меня с “Балладой”. (Насколько помню, я в своем письме критиковал “Альпийскую балладу”, считая, что эта вещь написана ниже его таланта, что в ней он отдал дань беллетристике. — Л. Л.). В памятную пору встреч и проработок пришлось отложить рукопись совершенно другого характера и взяться за менее всего мне подходящее. Да и та издавалась с огромным трудом, печаталась с купюрами, множество раз переделывалась и редактировалась. А “Западня”! За два года этот рассказ обошел почти все редакции (кстати, на белорусском языке так до сих пор и не опубликован) и вышел в свет переделанным наоборот (впрочем, даже без моего в том участия). В Белоруссии мои книги годами не издают под различными предлогами, ортодоксальная критика сначала выступала категорически против, а теперь обычно замалчивает их. Как правило, после очередной редактуры сам начинаешь ненавидеть свое творение, но бессилен что-либо исправить в нем.

Впрочем, надеюсь, Вы и без того все это отлично знаете. И понимаете. Вы не можете не понимать, я в этом уверен.

От войны у меня так много в голове и на сердце, что, думается, хватило бы на всю жизнь. Но порой становлюсь в тупик: а стоит ли? Не бросить ли все это и не переквалифицироваться ли в дрессировщика каких-либо зверюшек для цирка. Наверно, это было бы интереснее. И все это не потому, что тяжело, а потому, что бесполезно. Если бы пусть титанические усилия давали какой-нибудь сносный результат. А то ведь нет результата. Есть его противоположность.

Однако, дорогой Лазарь Ильич, прошу извинить меня. Я вовсе не имел намерения жаловаться, просто так прорвалось…”

Хочу сказать, что тот редакторский и цензурный произвол, о котором пишет Быков, еще не был тогда направлен против него лично — таков был общий порядок вещей, жертвой которого он оказывался, били, как мы в военную пору говорили, по площадям. Но это были еще цветочки, ягодки поспеют потом, когда на смену некоторым либеральным веяниям “оттепели” придут сусловско-брежневские “заморозки” и Быков станет персональным объектом целенаправленной травли (впрочем, об этом речь впереди).

Эта тема “яростного чиновничьего сопротивления”, с которым ему приходилось часто сталкиваться, много раз так или иначе возникала в его письмах и, естественно, в наших разговорах, когда мы познакомились и стали встречаться.

Приведу еще несколько отрывков на эту больную тему из его писем.

“В настоящее время ничего не пишу и не хочется. Военная тема неисчерпаема, и в ней нашлось бы что сказать мне, но, чувствую, где-то она изживает себя в народе, особенно после таких триумфальных и официальных юбилеев, как в прошлом году, читатель отворачивается, хочется чего-то другого. Но для другого нужна гораздо большая степень правды, чем та, которой литература обладает сегодня”.

“Спасибо тебе за письмо и рецензию — сам понимаешь, насколько важно для меня твое суждение о моей новой повести. Признаться, я уже побаивался, думал — не понравилась. Хотя, конечно, я понимаю, что мудрено ей понравиться в таком виде — отжатом и обскубанном — ведь несколько месяцев только тем и занимались, что приглаживали и подрезали все, что, разумеется, самое важное. Потому вот так и получается, что хочешь и ждешь напечатания, а напечатаешься и видишь, что радоваться нечему. И винить-то некого: все хорошие ребята и никто тебе зла не хотел.

Ну а теперь начинается второе действие: Москва-то пока молчит. А здесь уже заговорила крупнокалиберная артиллерия — в газетах статьи на полполосы — разгром полный. Оказывается, такого на войне не было, все было не так, командиры и бойцы были другие, автор исказил, извратил, очернил, опоганил. Терплю, что делать!”

Как часто в его письмах после рассказа о подобного рода неприятностях и невзгодах возникает повторяющаяся формула вынужденного горемычного долготерпения: “Ну как-нибудь…”.

И как он радовался, когда изредка вдруг проносило без ножниц и заплат, когда так называемый “редакционный процесс” проходил без искажающей смысл и стиль правки:

“Вышла наконец “Нева” с повестью. Ленинградцы молодцы, я их люблю за то, что они особенно не лезут ни в систему образов, ни в язык и бережно правят — так, чуть-чуть. Кажется, в повести ничего не переиначено”.

Я бы не хотел, однако, чтобы после этих цитат (а количество их можно было без труда увеличить) у читателей возникло впечатление окружавшего Быкова непроглядного мрака.

Конечно, его хмуро-настороженное отношение не только к редакторско-цензурному произволу, но вообще к окружающей нас тяжелой действительности в немалой степени было связано с тем, что в своих книгах на протяжении долгих лет он был погружен в трагический материал жестокой, ужасной войны.

Судьбы его героев были трагическими. Опять и опять под губительным пулеметным огнем атакуют они немцев, закрепившихся на каком-то безвестном холме, который на военном языке именуется господствующей высотой. Опять и опять оголодавшие, одетые бог знает во что, зимой мерзнущие до костей, летом заедаемые комарами, идут партизаны на задание — жечь мост, или подрывать “железку”, или разжиться для отряда каким-нибудь харчем, — идут, не ведая, что ждет их на этой лесной опушке или на ближайшем хуторе. Опять и опять сжимает страшное кольцо “блокировки” волчья стая карателей. Горит вокруг лес, горят вёски (сёла), горят люди, и не дай бог живым — на муки, на пытки — попасться в лапы этим зверям…

И вместе с героями автор — под пулеметные очереди, не дающие поднять головы, по горло в болоте, окруженном полицаями, на костоломном допросе в немецкой комендатуре, в горящей хате, изнемогая от жара, задыхаясь в дыму.

Снова и снова переживал он войну — и свою, “лейтенантскую”, и чужую, но чужую теперь тоже, как свою.

Те, кому пришлось воевать, знают, какое нелегкое это дело после госпиталя, где в тебя не стреляют, не бомбят, три раза в день кормят, спишь на простыне, правда, раны болят, иногда очень, но постепенно это проходит. Как трудно после госпиталя снова возвращаться на передовую — хорошо знаешь, что тебя там ждет. И все-таки подштопали тебя, здоровье позволяет, возвращаешься. Долг требует, твое место сейчас на передовой.

А если — как Быков десятилетиями из одной книги в другую в этом кромешном аду, в этой кровавой круговерти? Надо ли удивляться, что все это наложило — не могло не наложить — глубокий отпечаток на его мироощущение.

Но лежат у меня и другие его письма. Они с Ириной, его женой, часто ездили отдыхать в Ниду. Он любил эти места, там ему вдали от суеты, от телефонных звонков, в желанном уединении хорошо работалось, там он и отдыхал душой. Вообще ценил малолюдство, как-то мне рассказывал, что, когда очень досаждают разными необязательными делами и телефонными звонками, скрывается в гараже, где никто его не может достать и с удовольствием занимается машиной (признаюсь, это меня поразило — мне и в голову не приходило, что у него может быть какой-нибудь интерес к технике — оказывается, был). Из Ниды приходили письма, окрашенные юмором, иллюстрированные забавными рисунками Василя. Он ведь хорошо рисовал, в юности даже поступил в Витебское художественное училище — то, которое связано с именем Марка Шагала, жаль только, что учиться там ему удалось недолго. Кстати, мало кто знает, что в вышедшем тридцать лет назад, в 1973 году, сборнике “Когда пушки гремели…” напечатаны его рисунки, сделанные в последние дни войны.

Приведу, чтобы хоть как-то рассеять мрачные краски, отрывки из его “отпускных” писем:

“Привет вам на Черноморье с противоположного края, с седой, холодной, дождливой Балтики. Правда, была весьма дождливой, но вот уже пару дней наладилось, и теперь на мой стол светит ласковое осеннее солнце, веселит мысли и чаяния. В общем мы довольны, я — сдержаннее, а Ирина ликует. Потому что: воздух, от которого благодать под ложечкой, тишина, как на луне, малолюдье, словно в заброшенной деревеньке. В самом деле — ни единого знакомого лица, одни сдержанные, малоразговорчивые литовцы. Есть, правда, несколько москвичек, но и они ведут себя так, словно провинциалки.

Три дня, как мы здесь, я перевожу свои страницы. Ирина перепечатывает, остальное время она бродит по поселку, по берегу, собирается наведаться на море (1 км), в дюны (2 км). Еще ходим в кино — каждый день, иногда по два раза. В Минске были в кино, наверное, полгода или даже год назад…

А еще — мы часто вспоминаем вас, потому что любим, потому что круг этой любви в возрастном отношении все сужается и в нем мало что остается. Но те, кто остаются, становятся дороги вдвойне…”.

И еще одно подобного рода письмо:

“Вот уже неделю, как мы тут счастливы — я — впрягшись в свою творческую тачку, а Ирина — наоборот: высвободившись от бытового ярма. Тут тихо и даже погоже: днем светит солнце, по-осеннему, конечно, не жарко. Но и не холодно. Под окном моего кабинета (с окном во всю стену) тихо покачиваются верхушки молодых сосенок, вдали виден горб дюны и горизонт… Народу здесь немного. И то малознакомый, окололитературный по-моему… Из литовцев знаком один В. Бубнис, с ним иногда переговариваемся… Мы здесь на море лишь смотрим с бугра. Все-таки погибать на суше и на море — две большие разницы, как сказали бы одесситы. А они знали толк в море. Чего не скажешь о новороссийцах. Здесь не много опасностей, разве что кабаны, которые за две прошлые ночи основательно перерыли газон под нашим окном. Но мы их не видели, спали”.

Познакомил меня с Быковым Саша Адамович (его я уже знал, он более или менее регулярно печатался в “Вопросах литературы” — сразу же хочу здесь заметить, что если время от времени буду в этих записках называть его Сашей, а Быкова Василем, это не фамильярность — так было в жизни, и рука не поворачивается писать иначе, это было бы литературным “украшательством”). Произошло знакомство на каком-то большом писательском сборище, на которое приехали и белорусы (чему было посвящено оно, уже не помню).

Они — Саша и Василь — были самые близкие друзья, но при этом люди разные, разной породы. Саша был человеком горячим, моментально ввязывавшимся в политическую и идеологическую драку, заводившимся с полоборота, за словом в карман никогда не лез, выражений не выбирал — мог публично “врезать” и главе КГБ Крючкову, и Горбачеву. Саша со своей неиссякаемой общественной энергетикой был важной духовной опорой для Василя, внушал ему оптимизм и бодрость, рассеивал свойственный ему сумрачный взгляд на окружающие нас обстоятельства. Василь же был бесстрашным, когда перед ним был лист чистой бумаги, здесь ничто не могло заставить его уклониться от правды. Это было его поле сражения. Сколько его ни били, не отступал, не покорялся, не уходил на благополучную, разминированную жизненную территорию, стоял на своем.

Он был молчун, у него все уходило внутрь — никогда в компаниях не занимал площадки, предпочитал слушать. Считанные разы я его видел выступающим в большой аудитории — всегда говорил коротко, спокойно и только в тех случаях, когда по разным обстоятельствам считал невозможным для себя промолчать. Но некоторые его выступления я хорошо запомнил. На съезде белорусских писателей он очень интересно говорил о том, что язык надо не только сохранять и защищать (больная эта была проблема для белорусских писателей), но и обогащать, язык должен осваивать то новое, что преподносит нам жизнь и новое время. В 1975 году на всесоюзном совещании, посвященном военной литературе, он как само собой разумеющееся в числе лучших книг назвал “В окопах Сталинграда” Некрасова, незадолго до этого вытолкнутого в эмиграцию, и вызвал этим литературно-чиновничий переполох.

Когда Василь стал депутатом (по писательской “курии”), ему и в голову не приходило пробиваться к трибуне, он вообще ни одной сессии не досидел до конца — заболевал — не дипломатически, а в самом деле заболевал и уезжал домой. “Я не могу слушать, что они говорят, смотреть, как они по команде партруководства единодушно голосуют”, — рассказывал он мне (сидеть ему по территориальному принципу приходилось в белорусской делегации, которая почти вся поголовно была коммунистической — партийные и государственные чиновники).

Если искать их, Адамовича и Быкова, “зеркальное” отражение в книгах Быкова, то Саша был родня Степаниде, а Василь Петраку из “Знака беды”.

Василь не терпел верхоглядства и скоропалительности. Он мог не соглашаться, стоять на своем, но я не помню его возбужденным, горячо спорящим. Случалось, что и у нас не совпадали точки зрения, но спор никогда не возникал — это был не спор, а обмен мнениями.

Оба они, и Адамович, и Быков, стали моими друзьями. Сашей, его общественным темпераментом вожака, прирожденного лидера, я восхищался. Но мне, видимо, по свойствам наших натур характер Василя был ближе, родственнее, что ли.

“А это Лазарев”, — сказал Адамович, представляя меня Быкову, и я понял, что Быков мою фамилию помнит.

Мы стали встречаться. Первый раз, кажется, в ЦДЛ — то ли обедали, то ли ужинали в какой-то “сборной” писательской компании, а потом в каждый его приезд в Москву он бывал у меня дома (когда это почему-то не получалось, он в письме обязательно объяснял, почему так случилось). Появлялся непременно с какими-то дарами — это было не только наше традиционное “горючее” и конфеты для жены, из Италии привез бутылку кьянти, которое было тогда для нас абсолютной экзотикой (как ремарковский кальвадос), из Минска — там стали делать — маленький, как спичечный коробок, будильник, однажды откуда-то из зарубежья явился с огромной куклой, которая что-то говорила и пела, и подарил ее моей внучке, кукла была почти такого же роста, как четырехлетняя Василиса, и она ее побаивалась.

Быстро выяснилось, что многое нас, ровесников (я на несколько месяцев старше), объединяет: и фронтовое прошлое лейтенантов-“окопников”, и взгляд на войну, и не только на войну, но и на то, что происходит и происходило в стране, и, конечно, литературные вкусы. Короче говоря, меня не только привлекли его книги, в нем самом я почувствовал родственную душу.

И он, кажется, ко мне тоже расположился. Стал звать в гости к себе в Гродно. Мне очень хотелось съездить к нему, но вырваться из журнала было непросто. Я посулил начальству интервью Быкова и получил “добро”. Послал Василю вопросы и отправился в Гродно.

В Гродно Василь был с младшим сыном (тоже Василем, таким же немногословным, как отец, а может быть, он меня, незнакомого человека, стеснялся), студентом-медиком. Старший его сын Сергей поступил в военное училище, чем отец, как я понял, был не очень доволен. Василь не только к войне относился как к бесчеловечному, страшному делу, у него была стойкая, непреходящая идиосинкразия к армии, к казарменным порядкам и отношениям — видно, все это на Курилах он хлебнул в полной мере, с большим избытком. Помню, как в один из приездов в Москву он показал мне военный билет и с поразившей меня радостью сообщил, что его наконец сняли с учета. Я рассмеялся: “Да кому ты и раньше был в армии нужен!”. Он очень серьезно мне ответил: “Не смейся, в один прекрасный день могли прислать повестку и отправить в гарнизон, где Макар телят не гонял, или того хуже — в ограниченный контингент выполнять интернациональный долг в какую-нибудь Венгрию или Польшу”. Сама мысль о том, что такая возможность существует — пусть даже теоретически, — его угнетала.

К моему приезду интервью было готово, Василь ответил на все вопросы, мы, кажется, поправили два или три слова (потом это интервью не раз перепечатывалось, в нем были и материалы, относящиеся к творчеству самого Быкова, и нетривиальные его соображения об освещении войны в нашей литературе). Я положил интервью в портфель и затем провел в Гродно несколько замечательных, запомнившихся на всю жизнь дней. Не стану повторять Быкова, он написал об этом в своей последней, мемуарной книге “Долгая дорога домой” — о том, как показывал мне старый Гродно, как мы целый день путешествовали по тихому, безлюдному Неману (у него была маленькая моторная лодка), разожгли костер, жарили шашлык, выпивали — у меня сохранилась целая пачка фотографий, присланных им, как на следующий день на “маршрутке” отправились в Литву, в Друскеники.

Расскажу лишь о том, что меня поразило. Наговорились мы там, в Гродно, всласть. И я узнал вещи, для меня тогда неожиданные. Отправляясь к Быкову, я был уверен, что после Ольги Корбут — знаменитой гимнастки, чемпионки страны, мира и Олимпийских игр — он самый известный и уважаемый в этом городе человек (у него уже было прочное литературное имя), и местные власти должны гордиться таким земляком. Оказалось, что они (в том числе и неусыпное КГБ) действительно проявляли к нему большой интерес, но потому, что он был у них под подозрением, собирали, накапливали на него материал, видя в нем источник опасной политической крамолы. Отравляли, как могли, жизнь ему и его близким. Минские друзья уговаривали Василя переезжать в Минск, считая, что в столице республики обстановка лучше, он сможет жить спокойнее. Но, как я понял, делать ему этого не хотелось. Но вскоре все-таки пришлось…

Прошло немного времени — и несколько утихшие “местные” неприятности сменились “охранительскими” атаками на него уже “всесоюзного масштаба”.

Правда, этому предшествовало то, что изменились и книги Быкова. Находившийся до этого внутри “лейтенантской прозы”, пафос и проблематика которой были в том, чтобы правдиво, без смягчений и умолчаний рассказать о пережитом и увиденном на переднем крае, Быков выбирает новый маршрут, начинает прокладывать другую тропу.

Зрелая проза Быкова, в основе которой большей частью события и люди партизанской войны, представляла собой произведения, ставящие во главу угла проблемы нравственно-философские. Он сосредоточился на исследовании социально-нравственных коллизий, раскаленных добела сталинским режимом и тотальной, истребительной войной, принесенной на нашу землю гитлеровцами, он стремился выяснить, что происходит в этих условиях с человеком. Больше всего Быкова интересует поведение людей в предельно тяжелых, экстремальных ситуациях, он старается докопаться до первопричин, нравственной подоплеки человеческих поступков — верности и предательства, злодейства и человечности, мужества и слабодушия, — проникнуть в скрытую при обычном течении и обнаженную жестокими испытаниями глубинную суть характеров и обстоятельств. Это вечная и всегда новая для литературы проблема: человек и враждебные ему обстоятельства, иногда закаляющие его, пробуждающие в нем энергию сопротивления, чаще уродующие, разрушающие его душу. Юрий Трифонов, говоря в ту пору о перспективах нашей военной литературы, справедливо заметил, что писателям следует “идти дальше, в сегодняшний день, находить в военной теме болевые точки, которые болят до сих пор”, — и в качестве примера назвал Быкова: ему это удается. Я бы только сделал здесь одну, но существенную оговорку, не поправляя Трифонова, а развивая его мысль: сквозь истории, рассказывавшиеся Быковым, проступали не только наши сегодняшние боли и беды, но и фундаментальные, “вечные” проблемы человеческого бытия.

Быков одним из первых в нашей литературе послесталинского времени — не только в литературе о войне, хочу это подчеркнуть, — отверг последовательно и определенно десятилетиями пропагандировавшуюся как высшее достижение общественной истории и социального опыта так называемую классовую мораль (нравственно то, что служит делу пролетариата, высокая эта цель оправдывает любые средства), утверждая единую общечеловеческую мораль, отвергающую порочные средства, неизбежно ведущие, приводящие к бесчеловечности. Развенчание этого тлетворного идеологического фетиша, проникшего, подобно раковой опухоли, во все клетки нашей жизни, — лейтмотив, внутренний смысловой фундамент зрелого творчества Быкова.

Так же решительно отвергает Быков такие навязшие тогда на зубах обязательные идеологические “уточнения” понятия “гуманизм”, как “революционный”, “социалистический”, справедливо считая, что на самом деле эти уточнения представляют собой маскируемый отказ от человечности. “А гуманизм не просто термин, к тому же говорят, абстрактный”, — писал Давид Самойлов. Для Быкова гуманизм был не абстрактным, сомнительным понятием, а необходимым условием жизни человека и общественного устройства.

Перед очень трудными вопросами ставил своих героев Быков: как сохранить человечность в бесчеловечных обстоятельствах, что человек может в этих трагических условиях, где та граница, переступив которую он утрачивает себя, только ли для себя живет человек? По свидетельству одного из сотрудников “новомирской” редакции, Александр Твардовский, прочитав “Круглянский мост”, сказал автору повести: “Вы подметили и уловили главное в своем произведении, что волнует литературу с давних пор и, может быть, особенно остро со времен Достоевского: чего стоит счастье и что это за счастье, если оно достигается смертью мальчика, ребенка. Знаменитый вопрос Мити Карамазова...”. Да, связь Быкова с художественной традицией Достоевского бросается в глаза внимательному читателю. Быков, чтобы проникнуть в причины общественного неустройства, в глубины души человеческой, объяснить ее возможности и ресурсы, тоже ставит своих героев в положения, которые Достоевский называл “почти фантастическими и исключительными”, вызывающими либо их высочайший взлет, либо глубочайшее нравственное падение. Это происходит во время того губительного пожара, который пылал в нашей стране на протяжении почти всего ХХ века и последствия которого ясно видит Быков. Много было в оставшихся за нашими плечами десятилетиях невыносимо тяжелого, но, кажется, самой большой бедой нашей был образовавшийся дефицит человечности. Именно это вскрывал в своих произведениях Быков.

Понятно, что он в числе нескольких других лучших наших писателей той поры (к тому же он был автором ненавистного партократии “Нового мира”, что послужило дополнительным отягчающим обстоятельством) оказался на самом острие атак ортодоксально-карательной критики. Впрочем, ортодоксальная всегда была и карательной, за ее приговорами непременно следовали крутые “оргмеры”.

Прочитав “Мертвым не больно”, я написал Василю письмо, в котором хвалил повесть, но заметил, что скорее всего наша идейно выдержанная, бдительная критика будет долбать ее. У меня для этого невеселого предположения были основания: исподволь, шаг за шагом началась сусловско-брежневская “ресталинизация”. И прежде всего это касалось войны: учинили показательный разгром книги Александра Некрича “1941, 22 июня” — автора исключили из партии, выгнали из института, наказали издателей, разного рода взыскания были наложены на тех, кто на обсуждении защищал эту книгу. Цензурой был запрещен набранный в трех изданиях доклад Константина Симонова “Уроки истории и долг писателя”, в котором он пытался разобраться в причинах наших тяжелых поражений в первый период войны.

Вскоре я получил в ответ письмо Василя. Он писал: “Конечно, мне приятно получить твое письмо с такой высокой оценкой моей повести. По правде сказать, я уже начал сомневаться в ее достоинстве, потому что в русском языке эта история звучит несколько в иной тональности, чем в оригинале (замечу здесь, что, кажется, тогда Быков понял, что его переводят не лучшим образом, и стал сам переводить свои вещи, хотя тяготился этим и жаловался, что автоперевод отнимает у него много сил и дается ему с трудом. — Л. Л.)… Что касается печатных откликов, то я, конечно, не очень на них рассчитываю, готов принять и хулу. Теперь мне ничего не страшно, т.к. мое дело сделано, я высказался. А моим единомышленникам и заступникам — сердечное спасибо, я всегда помню, что каждое правдивое слово в литературе, навлекая гнев ортодоксов, открывает и друзей, чья поддержка в конце концов неизменно важнее озлобления ничтожеств”.

Да, я предвидел нападки на “Мертвым не больно” лизоблюдной, угодливо служащей “верхам” критики, но, признаюсь, не мог себе представить, какая вокруг повести и Быкова начнется вакханалия. Видно, по приказу идеологических кормчих “Правда” напечатала “установочную” (это означало, что газеты, журналы и издательства должны ориентироваться на нее) статью, которая камня на камне не оставляла от повести “Мертвым не больно”. Вот ее вывод: “Повесть “Мертвым не больно” — неудача автора. Об этом надо сказать прямо и бескомпромиссно. Эта неудача — следствие серьезных идейно-эстетических просчетов писателя”. Что такое “идейно-эстетические просчеты”, о которых говорится в “Правде”, какие последствия этот приговор влек за собой для обвиняемого, тем, кто жил в то время, объяснять не надо. Автором этой зубодробительной статьи был тогда никому не известный аспирант Академии общественных наук при ЦК КПСС Владимир Севрук (позже он станет хорошо, но не с хорошей стороны известен в литературно-журнальном мире). Его старания были замечены и оценены, он был приглашен работать в ЦК, быстро, как на дрожжах, там рос, стал большим начальником в отделе пропаганды, одним из самых злобных тамошних церберов. Я называю его, потому что долгие годы, где только мог и как только мог, он преследовал, травил Быкова. А тогда его статья в “Правде” послужила сигналом для разгрома и вскоре после “Мертвым не больно” напечатанного “Круглянского моста”, который растаптывали все — от “Учительской газеты” до “Литературки”. По его указанию — он курировал не только газеты и журналы, но и цензуру — все, что предлагал Быков для публикации, рассматривалось в Главлите через лупу. Благодаря его неустанной деятельности в этом направлении только через одиннадцать лет после журнальной публикации появилось книжное издание “Круглянского моста”, через восемнадцать — повести “Атака с ходу”, через двадцать три — повести “Мертвым не больно” (две последние вещи — только в “перестроечное” время).

Он пристально следил и за тем, что пишут о Быкове. Разыгралась одна история, которая коснулась и меня. На выходе была моя книга о Быкове, она уже была подписана цензурой к печати, как вдруг меня вызвал тогдашний директор “Художественной литературы” и в присутствии главного редактора издательства, заведующего отделом и редактора книги заявил, что я должен снять из книги главу, где речь идет о “Мертвым не больно”. Иначе книгу не выпустят. Такого рода вивисекция после визы Главлита — даже по тем не “вегетарианским” временам все-таки была историей из ряда вон выходящей. Я отказался: “Пусть не выходит!” Возвратившись к себе в журнал, я узнал, что этому происшествию предшествовало. Вот что выяснилось. В послесловии к сборнику Быкова, выходившему в библиотеке “Дружбы народов”, Валентин Оскоцкий положительно писал о “Мертвым не больно”. Это обнаружил смотревший в оба за Быковым Севрук. Книга была остановлена, приказано было сделать из нее “выдирку” крамольных страниц (чрезвычайная и весьма дорогостоящая, вручную проделываемая типографская операция). Видно, после этого Севрук приказал устроить массовую облаву, и наткнулись на мою подписанную в печать книгу — последовало распоряжение руководству “Художественной литературы” и здесь проделать то же самое. Я пошел к моему бывшему главному редактору, он стал одним из секретарей писательского правления и курировал критику. В эту историю он не захотел вмешиваться, но дал мне совет, оказавшийся дельным: обратиться в отдел культуры к Беляеву, который был заместителем заведующего этим отделом и занимался делами литературы. Не питая никаких надежд, я позвонил Беляеву. К моему удивлению, он меня на следующий день принял. Выслушав, сказал: “Мы ничего об этом не знаем, с нами это не согласовывалось”. Я понял, что к Севруку он не испытывает приязни. Спросил меня: “Вы можете сократить из этой главы страницу?” Я понял, что это на тот случай, — вдруг возникнет между отделами конфликт, — можно будет тогда сказать: мы с автором поработали. “Попытаюсь”, — сказал я. “А я, — сказал он, прощаясь, — постараюсь вам помочь…”. И свое обещание, за что я ему благодарен, выполнил.

Когда книга, хотя и с опозданием, все-таки вышла, я рассказал эту историю Василю. Мы посмеялись — неприятности, которые нас счастливо миновали, потом часто кажутся нам смешными. Василь мне сказал: “Видишь, я тебя вежливо предупреждал, чтобы ты не ввязывался в эту историю, будешь, как я, хлебать всякой дряни”. Действительно, когда я написал ему, что у меня возникла идея написать о нем книгу, он, словно предчувствуя, что меня может ждать, предостерег: “Ты пишешь, что собираешься писать обо мне книгу, и это известие не скажу, чтобы обрадовало, скорее озаботило, словно ее писать не тебе, а мне самому. Но в деле этом есть несомненный прок, а именно — наверное, мы лишний раз с тобой встретимся — в Москве или здесь, в Гродно. И это благо”.

После выхода “Сотникова” разоблачительная волна, которой крушили Быкова, пошла на спад. Новый секретарь белорусского ЦК Александр Трифонович Кузьмин стал выводить Быкова из-под удара. Кузьмин, рассказывал мне Адамович, был в войну летчиком, хорошо знал, какой она была в действительности, и ценил ту правду, за которую полосовали Быкова. Я однажды видел его, он принимал нас, москвичей, приглашенных на съезд белорусских писателей, долго с нами беседовал и произвел на меня впечатление не партбурбона, а нормального здравомыслящего человека.

В 1974 году за повести “Обелиск” и “Дожить до рассвета” Быков был удостоен государственной премии. В 1980 году ему было присвоено звание народного писателя Белоруссии, в 1984-м — Героя Социалистического Труда. Конечно, во всем этом свою роль сыграло изменившееся к нему отношение в Белоруссии. Я пишу об этих званиях и наградах Быкова без малейшего смущения. Мы прекрасно знали и не забыли, как часто высокие звания и награды получали бездари и ловкачи, верно служившие правителям. Но тем радостнее было, когда званий и наград удостаивался, как в случае с Быковым, действительно яркий талант, к тому же до этого немало потерпевший от правящего в стране режима. И для большого числа его читателей это было торжеством справедливости.

Я мог убедиться в этом, побывав на шестидесятилетии Быкова. Большой зал театра имени Янки Купалы был битком набит — яблоку некуда упасть. Пришедших с небольшим опозданием Ирину (она, как и Василь, чуралась всякой публичности, поэтому не торопилась) и мою жену с большим трудом куда-то усадили. Потом были два пышных приема — властей и писательский. После чего по предложению тогда еще молодого писателя Виктора Козько большой кампанией (Быковы, Адамовичи, Сергей Залыгин, Козько, я с женой, молодой фотограф Евгений Коктыш, сделавший прекрасные снимки, пачку которых потом получил и я) отправились на Припять в фантастической красоты места — рощи вековых дубов, чистейшая вода (все это потом было накрыто радиационной чернобыльской волной). Меня тогда поразило, сколько людей, с которыми мы в этой поездке сталкивались, смотрели транслировавшийся по республиканскому телевидению юбилейный вечер, а, главное, читали Быкова. И это были не только разные районные культурные работники — что в порядке вещей, но и, скажем, рыбаки из местного рыбсовхоза, приготовившие для нас какую-то особую уху, мы с ними выпивали, беседовали. Все они знали Быкова, гордились им.

Вот, казалось мне, Быков достиг самой высокой точки писательской славы и может пожинать ее плоды.

Я оказался неправ. Прошло не так много времени, в Минске после распада Советского Союза утвердился такой режим, при котором возродилось самое мрачное прошлое — и не в качестве, как принято думать, фарса, скорее оно напоминало зловещие “капричос” Гойи. На Быкова, на возглавляемый им ПЕН-центр началась настоящая охота. И тут в Минске, как черт из табакерки, появился Севрук. Курилка оказался жив и полон готовности продолжать свое черное дело. Лишившийся руководящего кресла на московском партийном олимпе, а вместе с этим креслом сладостной возможности запрещать, отлучать, травить неугодных, непокорных, он, когда в Белоруссии воцарился Лукашенко, откочевал туда и начал играть важную роль в тамошней “культурной” жизни. Благодаря “воле и политической дальновидности” Лукашенко, пишет Севрук, в Белоруссии “создана эффективная система власти”, именно та, добавлю я, при которой такой крупный специалист, как он, и мог себя снова по-настоящему проявить. Его многолетний опыт истребления инакомыслия был по достоинству оценен и пущен в дело. Он снова, как в те дни, когда он изничтожал “Мертвым не больно”, стал разоблачать и шельмовать Быкова — его “руководящие” подвалы задавали тон официозной печати. Он даже снова вернулся к “Мертвым не больно”, правда, “идейно-эстетических просчетов” Быкова уже не касался, повесть эта, пишет он, видно, вольно-невольно учитывая некоторые сегодняшние “веяния”, никуда не годилась, потому что это “схематичная вещь, написанная по канонам директивного соцреализма в его вульгарном варианте”. В те годы, как я хорошо помню, Севрук с большим почтением относился к социалистическому реализму и бдительно следил, чтобы никаких отступлений от его канонов не было, отступников карали беспощадно. Но тут, когда главная задача — топтать Быкова, чей нравственный авторитет так высок, что опрокинуть его невозможно, стойкий борец с идеологической крамолой готов во имя этого и от соцреализма откреститься. По его примеру в казенной белорусской печати всплыли хорошо нам запомнившиеся: “пятая колонна”, “космополитический окрас”, и т.д., и т.п. Ясно, что за этим последуют и соответствующие методы обращения с инакомыслящими — из нашего “светлого прошлого”. Это мы давно и на собственной шкуре усвоили.

Первым делом книги Быкова в Белоруссии перестали издавать — действовали по старой, отработанной Севруком в высшем партийном ареопаге в Москве системе. Почти не осталось журналов и газет, готовых или осмеливающихся печатать Быкова. С теми же, которые рисковали, расправлялись. Но что еще хуже — Быков оказался снова, как много лет назад, “под колпаком”, взят “в разработку” — так это, кажется, называется. Звонишь ему по телефону, но никакой уверенности, что слушает тебя только он, нет. В эту пору я стал получать от него письма с вымышленными обратным адресом и фамилией отправителя. Конечно, я не мог поверить, что минские почтмейстеры и телефонистки стали так интересоваться литературной жизнью и писательскими делами. Все это в свое время мы проходили и хорошо знаем, каково оказаться объектом усиленного внимания любителей изящной словесности в штатском.

Письма Василя становились все мрачнее и тревожнее. Вот несколько отрывков:

“Жизнь становится все отвратительнее во всех отношениях, а у нас эта отвратительность накладывается на неотвратимо надвигающуюся старость. Кажется, из всех зол эта последняя будет самой удручающей. Не знаю, по какой из причин — личной или общественной, но куда-то все дальше уходит литература. Не только сам не пишу, но даже не хочется читать, тем более, что почти все (все!) московские журналы от нас отрезаны (нет подписки), а теперь вот отрезают и последние демократические газеты (на второе полугодие), например, нет подписки на “Известия”, которой я особенно дорожил. Минских газет хватает, но это почти все официозы, конечно, коммунистические, за исключением 2—3 малоформатных, которые имеют по 3—4 судимости и пустые счета в банках. Проблема политическая все та же: коммунистический тоталитаризм в условиях экономической катастрофы… Не знаю, когда мы встретимся (и встретимся ли), но мы всегда помним вас и, кажется, наша дружба, никогда не омраченная, уйдет вместе с нами”.

“С поездками, кажется, все кончено. Ездить некуда. Да и незачем. Рейсовые автобусы отменены. А на своей машине — 1200 руб. литр бензина. При моей пенсии 80 тысяч, что равно 13 долларам. Ирина получает еще меньше (55 тысяч)… А я думаю: круг замыкается. Началась жизнь в нужде, недоедании, тем и закончится, по всей видимости. Хотя и то благо — не будет о чем сожалеть… В такой моей жизни очень остро ощущаю отсутствие Саши. Отсутствие в жизни. На очень многое теперь гляжу его глазами. Особенно что касается московских событий, тамошних деятелей. Да и при жизни он был мой ориентир. Маяк, светивший из Москвы. И вот теперь темно и глухо…”

“Посылаю тебе мою злосчастную статью, надеюсь, что все это дойдет до тебя — обычно сейчас не доходит. Прежде, перлюстрировав, оригинал посылали адресату, теперь пожирают с потрохами. И — без следа. Жизнь стала сволочная во всех отношениях и, кажется, все ухудшается”.

“Ну а о своей жизни, что тебе написать, — сволочная жизнь во всех отношениях… Вот написал письмо и не знаю, как посылать — на какой адрес. Письма просто исчезают в черной дыре охранки… Телефонные переговоры стали выше возможностей”.

Все это “сволочное” время он почти ничего не писал, какая уж тут работа — жизнь становилась невыносима. И он принял приглашение финского ПЕН-центра приехать в Хельсинки. Кажется, в зарубежных скитаниях Хельсинки оказались для него самым уютным местом. Первое письмо оттуда: “Вот уже почти неделя, как мы здесь — на чужой земле, вдали от родины, среди незнакомых людей. Первое впечатление — весьма не дурно! Ирина считает, что даже очень хорошо. Я не спорю. Встретили нас хорошо, поселили. Квартирка маленькая, однокомнатная, но в ней все есть, даже сауна”. Здесь я остановлюсь, чтобы сказать, что бытовые удобства меньше всего интересовали Василя. В Минске был “кабинет” (если можно так торжественно именовать ту маленькую комнату, где стоял его вполне заурядный, массового производства письменный стол с пишущей машинкой, которую в Финляндии заменил компьютер, давшийся ему не сразу). Потом в Хельсинки обнаружилась библиотека, где можно было добывать русские книги и журналы, что для Василя было очень важно (он даже прислал мне фотографию: сидит в кресле и читает “Вопросы литературы”). В Германии с русскими изданиями было хуже.

А теперь о самом главном: “Зато я, как нигде и никогда прежде, — писал он, — погрузился в работу. Написал небольшую повестушку. Уже перевел ее на русский и еще — как видите, овладеваю новой техникой, которую поименовал ЖИВОГЛОТОМ. Доставляет определенные удобства, но и пожирает усилия вместе с нервами, и я начинаю порой завидовать тем писавшим, которые это делали гусиными перьями. И вроде неплохо получалось, чего не скажешь о многих из их кнопочных потомков. Что получилось у меня посредством кнопок, пока не представляю”.

Да, в Хельсинки ему было хорошо после “сволочной жизни” в Минске под неусыпным надзором Севрука и его коллег из разных ведомств, он смог начать работать… Но можно ли здесь ставить точку?

В 1897 году врачи предписали Чехову — у него началось тогда кровохарканье — провести осень и зиму на юге. Он поехал в Ниццу. Там он чувствовал себя лучше — солнечно, тепло, чистый воздух. Он даже подумывал, не поселиться ли вообще в Ницце, потом предпочел Ялту. Но в письме из солнечной Ниццы жаловался сестре: “Работаю, к великой своей досаде, недостаточно много и недостаточно хорошо, ибо работать на чужой стороне за чужим столом неудобно; чувствуешь себя так, точно повешен за одну ногу вниз головой”. Через три недели о том же: “Много сюжетов, которые киснут в мозгу, хочется писать, но писать не дома — сущая каторга, точно на чужой швейной машине шьешь”.

Я вспомнил об этих жалобах Чехова, думая о Быкове, которому, меняя страны, пришлось кочевать, как перекати-поле, из одного места в другое, жить в чужих квартирах, работать за чужими столами. Да, жить и писать в Минске стало невозможно, но скитания на чужбине вряд ли прибавляли ему сил — ведь он тоже был не богатырского здоровья, давно страдал от тяжелой астмы (я был свидетелем нескольких жестоких приступов) и лет ему было вдвое больше, чем Чехову, когда врачи посоветовали тому перезимовать в Ницце.

Когда Быковы перебрались в Прагу (конечный пункт их зарубежных скитаний), там не сразу наладилась их жизнь, были какие-то сложности с квартирой. Потом вроде все утряслось. Но вскоре его начали тревожить боли. Я не сразу придал этому значение, по-прежнему считая астму его главным врагом. Потом его оперировали, я несколько раз после этого говорил с ним по телефону. Он вдруг сказал, что, может быть, поедет долечиваться в Минск. И я понял, что дело очень скверно.

Вот его письмо из Праги — перед отъездом в Минск. Это прощальное письмо — только он, конечно, этого не говорил, он ведь был из тех, кто молча терпит свои беды, да и так все было понятно: “Прошел месяц со дня операции, — писал он, — но я все не могу прийти в норму. Острые боли прошли, но тупые остались. Эти донимают по-прежнему, особенно ночью. В ближайшее время предстоит несколько курсов химиотерапии, не знаю, как она мне обойдется. А вообще, кажется, я сделал ошибку, доверившись друзьям и обратившись к медицине. Ну немного побаливало в боку (иногда), вроде ничего страшного. А теперь в одночасье из нормального превратился в инвалида. Действительно — не тронь лиха, пока тихо. Не знаю еще (не говорят), сколько там метастазов. И где?..

Валя Оскоцкий прислал мне очень обстоятельное (и утешительное) письмо, взывающее к бодрости и оптимизму. Конечно, спасибо ему, но здесь никакие утешения ни к чему. Самое лучшее — помолчать. Молчание емче всяких слов. Ирина вообще старается обходиться без слов о болезни, ведет себя со мной как со здоровым. Правда, иногда срывается, хотя и ненадолго. Как-нибудь обрету больше силы и поедем на родину, где, конечно, меня ждут. Не только друзья, но и другие. Готовят встречу…

Дорогие мои друзья! Мы с Ириной очень желаем вам здоровья и благополучия. Очень бы хотелось еще встретиться. Но — не знаю…

Обнимаем вас! Держитесь”.

Вот такое горькое письмо…

Последний раз я разговаривал с ним в субботу, в понедельник он должен был ложиться в минский онкоцентр. Жить ему оставалось считанные дни…

В мемуарном очерке, посвященном Твардовскому, Быков рассказывал: в те дни, когда после “Мертвым не больно” и “Круглянского моста” на него обрушилось цунами остервенелой официозной критики, он получил (кажется, ко Дню Победы) из “Нового мира” традиционное редакционное поздравление, в которое Твардовский вписал несколько слов. “Все минется, а правда останется”, — написал он автору, которого рвали на части, ели поедом сторожевые псы партийно-государственной лжи. Эти слова поддержки были тогда очень важны для Быкова: Твардовский, писал он, “дал мне возможность выстоять в самый мой трудный час, пошатнувшись, вновь обрести себя и остаться собой”.

И помог ему осознать великую силу правды как единственной, главной цели писателя. Той правды, которая неподвластна времени. Ей верно служил Быков, и она останется. Останется как непреходящая ценность и в белорусской и в русской литературе (да, и в русской тоже — он был не только верен ее высоким традициям, но многое наметил, подсказал, что было очень важно для ее развития). Книги его останутся…

А Василя нет. Что поделаешь, пустеет мир, в котором я жил. Нет, надо сказать иначе: мир, которым я жил, который был мне бесконечно дорог. “Уходят, уходят, уходят друзья…”