Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2003, 11

Лицеисты советских времен

Владимир Михайлович Фридкин (р. в 1929 г.) — доктор физико-математических наук, профессор, широко известен работами в области физики твердого тела, сотрудник Российской академии наук, профессор университетов Линкольна (США) и Тренто (Италия).

Кроме того, В. Фридкин — литератор, автор семи книг, в том числе пяти книг о А.С. Пушкине и его литературном круге.

Мерзляковский переулок, в котором стояла наша 110-я школа, выходил на Большую Никитскую улицу (бывшую Герцена). Угол занимал магазин “Консервы”, в котором мы пили томатный сок с солью и перцем. На другой стороне Большой Никитской — обшарпанное здание с колоннами, церковь, в которой венчался Пушкин. Нынче церковь отреставрировали и рядом построили беседку, в которой стоят бронзовые Пушкин и Гончарова, одного роста, чужие и непохожие. Магазин “Консервы” закрыли. А здание школы передали музыкальному училищу при консерватории.

Школа была знаменита. Директором был известный всей Москве Иван Кузьмич Новиков (Кузьма), поддерживавший в школе дух элитарности и интеллектуального соревнования. Сейчас мне кажется, что в то страшное время (мы окончили школу в 1947 году) Кузьма никого не боялся. В школе учились “сынки”: Каганович, Шкирятов, Зверев, братья Тимошенко... Учились они плохо, их перетягивали из класса в класс, но зато в зимнее время в школе всегда было тепло. Впрочем, перетягивать приходилось не всех. Наш одноклассник Серго Микоян стал известным специалистом по Латинской Америке, журналистом, а главное, хорошим человеком...

До революции школа была гимназией. Да и не похожа она была на обычную советскую школу. Ведь как строили у нас средние школы? Пятиэтажки с коридорами от туалета до туалета. Вместо двух туалетов — учительская и кабинет директора. На подоконниках — горшки с цветами, между окнами — руководящие портреты. А на фронтоне, над входом в школу, — четыре высочайше утвержденных барельефа: Пушкин, Толстой, Горький и Маяковский. И только они. (А почему не Гоголь, не Чехов? О Бунине я уже не говорю.) В “сто десятой” не было этой казенной симметрии, и руководящих портретов не было. Помню, висели портреты Нансена и Зелинского (школа сперва носила имя великого путешественника, а потом известного химика). Да разве дело было только в оформлении здания? Нашим школьным урокам математики, литературы и истории позавидовали бы студенты. Сам Кузьма вел “урок газеты”, учил читать газеты между строк. По тому времени это была крамола для узкого круга. Эйдельман сравнивал нашу школу с пушкинским Лицеем. Может быть, поэтому дружба нашего класса прошла через всю жизнь. Каждый год мы приходим на свой традиционный сбор и с каждым годом сидим “просторнее, грустнее”, вспоминая вслед за Пушкиным, “чему свидетели мы были”. Эйдельман гадал, кто из нас будет Горчаковым, переживет всех и в одиночестве встретит этот день, последнюю субботу ноября. Сам он ушел рано, одним из первых.

Позднее покаяние

Надо покаяться. Говоря словами Зощенко, покаяться за “ошибку, совершенную на заре жизни, перед восходом солнца”.

Весной сорок седьмого года мы кончали десятый класс, сдавали выпускные экзамены. Я, как говорили тогда, шел на медаль. Золотые и серебряные медали ввели всего за два года до этого. И первую золотую медаль дали нашей школе. Ее получил Женя Щукин, будущий известный физико-химик.

Нынче доски с именами медалистов висят в новом здании школы (по соседству). На них нет имен физика Андрея Дмитриевича Сахарова, историка Сигурда Оттовича Шмидта, актера Игоря Владимировича Ильинского и многих наших замечательных выпускников. В их время медалей не было.

Медалистом считался тот, кто, получив не более двух “четверок” в аттестате, напишет сочинение на “пятерку”. Темы сочинений сохранялись в глубокой тайне. Их присылали из гороно в закрытом конверте в день экзамена. Уже за неделю до экзамена вся Москва перезванивалась, гадала, какие темы пришлют на выпускной экзамен. Родители волновались.

— Вот увидите, без образа Татьяны не обойдется. Ведь в этом году — сто десять лет со дня гибели Пушкина, — говорила по телефону одна мамаша другой.

— Ничего не значит, — отвечала другая. — В этом году — семьдесят лет со дня смерти Некрасова. Из надежного источника знаю, что тема будет “Кому на Руси жить хорошо”.

Первая мамаша нервно возражала:

— Сравнили Некрасова с Пушкиным... Кстати, а кому на нашей Руси жить хорошо? К чему эти эвфемизмы на экзамене?

— Послушайте, вы забываетесь, — тревожно отвечала вторая, — мы говорим по телефону...

Кажется, я первый из класса угадал одну из трех возможных тем.

За девять месяцев до нашего экзамена “Правда” опубликовала постановление ЦК ВКП(б) о журналах “Звезда” и “Ленинград”. В постановлении писалось о том, что Зощенко и Ахматова “специализировались... на проповеди гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, рассчитанных на то, чтобы дезориентировать нашу молодежь и отравить ее сознание”. Вслед за этим газеты опубликовали доклад Жданова, вдохновителя этой кампании. Сейчас эти тексты кажутся безумными, невероятными. Спросите нынче любого студента, кто такие Ахматова и Зощенко. Вам ответят, что они — гордость русской литературы. Потом спросите их, кто такой Жданов. Вряд ли молодые люди вам ответят.

Но что я знал об Ахматовой и Зощенко? Тогда, весной сорок седьмого года? Кажется, держал в руках “Камень” Ахматовой, тонкую книжечку, неизвестно как попавшую на мою книжную полку. Слушал, как кто-то (кажется, Эммануил Каминка) читал рассказы Зощенко про баню и аристократку. Слушал и смеялся.

И я поделился своей догадкой с друзьями из класса. Уроки газеты, которые вел Кузьма, не прошли даром. “Между строк” я угадал одну из тем, которые пришлют в запечатанном конверте из гороно.

Утром, в день экзамена, мы встретились в Медвежьем переулке у входа в школьный двор. Левертов и еще несколько ребят ходили взад и вперед, бормоча на память цитаты из доклада Жданова. В классе, когда все расселись, наш учитель словесности Елизавета Александровна открыла конверт и выписала на доске три темы. Тема первого сочинения: Высокая идейность советской литературы.

Я угадал. Я получил медаль.

Прошло много лет. Нам, одноклассникам, открылась поэзия Ахматовой, Цветаевой, Мандельштама. Мы прочли “Перед восходом солнца” Зощенко. Достать эти книги было трудно. Но они уже продавались в “Березках” за золото, на доллары. Как-то я зашел в книжную “Березку” на Кропоткинской. На столах были разложены двухтомник Ахматовой, синий том Мандельштама, книги Пастернака, Цветаевой... Настоящая поэзия стала цениться на вес золота. “И правильно, — подумал я, — ведь еще Маяковский сказал: Поэзия — та же добыча радия”. В кармане у меня было несколько долларов. Я приценился к двухтомнику Ахматовой. Денег не хватало. Двухтомник продавался с “нагрузкой”. Нагрузкой служил том стихов Анатолия Софронова. Ну кто стал бы Софронова покупать за доллары?

Я раскрыл первый том Ахматовой:

Из-под каких развалин говорю,

Из-под какого я кричу обвала,

Как в негашеной извести горю

Под сводами зловонного подвала...

Я вспомнил свое школьное сочинение, и мне стало стыдно. Стыд этот, липкий и жгучий, преследовал меня всю жизнь. Помню случай в академической столовой. Я обедал с дочерью художника Грабаря, Ольгой Игоревной. За наш стол подсел Ю.А. Жданов, сын того самого Жданова, которого мы, мальчишки, цитировали в выпускном сочинении. В конце обеда Ольга Игоревна спросила Юрия Андреевича, как он теперь относится к преследованию великих творцов русской культуры: Ахматовой, Зощенко, Шостаковича... Ответ сына поразил меня:

— Но согласитесь, ведь Шостакович это не Верди.

Придя в себя, Ольга Игоревна ответила:

— Вы правы. Шостакович — не Верди. Если бы он был Верди, он не был бы Шостаковичем.

Я молчал, опустив глаза. Сказать мне было нечего. “На заре жизни, перед восходом солнца” я совершил поступок, которого стыжусь до сих пор. Впрочем, восхода солнца пришлось ждать всю жизнь.

Интеллигентный Витя

В школе он учился неважно. Зато выделялся суровой мужской красотой: высокий пышноволосый брюнет с волевым подбородком и медальным профилем. Главной его чертой была уверенность в себе. Он находил выход из любого положения. Характер имел крутой*.

Однажды на уроке химии учительница вызвала его отвечать. Урока он не знал. (Позже рассказал, что провожал девушку из соседней школы и подзадержался в ее подъезде.) Он долго молча стоял у доски, повернув к Любови Иосифовне (так звали химичку) свой медальный профиль.

— Витя, вы будете отвечать? Сознайтесь, что урока вы не выучили!

— Любовь Иосифовна, — сказал Витя, — есть высшее счастье — познав, утаить.

Ответ потряс всех. И Витя избежал “двойки”.

На следующий день Натан Эйдельман (будущий историк и пушкинист) объявил в классе, что Витя спер эту фразу у поэта Брюсова.

Но дело было сделано.

Или вот еще. На уроке сталинской конституции Костыль (так прозвали преподавателя этого замечательного предмета) заметил, что Витя держит под партой и читает постороннюю книгу. Костыль решил сострить:

— А ну, убери-ка нелегальную литературу.

И Витя вынул и торжественно показал томик Ленина. На этот раз он не выучил наизусть какую-то цитату. А Костыль был посрамлен.

Лидия Германовна, учительница немецкого языка, как-то попросила Витю отнести домой Леше Баталову тетрадь с проверенным диктантом. В тетради стояла жирная “двойка”. Леша, будущий великий киноартист, еще школьником справедливо полагал, что ему математика, физика, а заодно и сталинская конституция ни к чему. И школу прогуливал. Баталов жил на Ордынке в квартире отчима, писателя Ардова. Витя отправился на Ордынку. От Таганки тащился через весь город. Пришел. Дверь закрыта, звонок не работает. Стал стучать в дверь. Никто не открывает. Стучал 10 минут, полчаса. Повторяю, характер у Вити был крутой. В квартире был только Ардов. Он принимал ванну и лежал в пене. Слыша громкий стук в дверь, Ардов сильно нервничал. Конечно, тридцать седьмой год был позади, да и брали обычно только ночью, но в дверь стучали ногами, и у писателя сдали нервы. Он вылез из ванны, накинул халат и босой двинулся по длинному коридору ко входу. У самой двери он поскользнулся и упал. И тут на него обрушилась груда лыж, стоявших в прихожей. Ухватившись за лыжу, он долго не мог оторваться от пола. Наконец, освободившись от халата, он встал и отворил дверь. Перед Витей открылось неслабое зрелище. В проеме стоял голый человек, весь в мыле, с белой пенной шапкой на голове. В руке он держал лыжу. Писатель и ученик молча уставились друг на друга. Первым пришел в себя Витя:

— Лидия Германовна просила отнести Леше тетрадку с диктантом...

Потрясенный Ардов долго еще смотрел на Витю, потом взял тетрадку и сказал:

— А вы, сударь, — чудак.

И захлопнул дверь перед Витиным носом. Писатель, разумеется, произнес слово “чудак” на букву “м”. Но в словаре Ожегова такого слова нет.

Ходили слухи о необыкновенных успехах Вити у женщин, и сам Витя их не рассеивал. Помню такой случай. Собрались в школьной уборной. Витя стоял в центре, на голову выше всех. Он элегантно курил бычок, держа его между большим и указательным пальцами, и рассказывал, прерывая себя кинжальными, сквозь зубы, плевками.

— Ездили мы летом с папаней на пароходе по Волге (его отец был известным киноактером). Там в ресторане подавальщица была. Ну, я вам скажу... Я с ней, конечно, жил. Но не в этом дело... Приплываем в Горький. Для папани — отдельная экскурсия, поддача и все такое. Экскурсию водила блондиночка... Ничего себе. Я с ней тоже жил. Но не в этом дело. А в Астрахани вот таких осетров ловили. — И Витя на метр развел руки. — Там с одной рыбачкой у меня такое закрутилось... Но не в этом дело.

В чем, собственно, было дело, никто так и не понял. Мы слушали, раскрыв рты, глядя на Витю восторженными глазами. Главное, что рассказ про Волгу произвел на нас, девятиклассников, сильное впечатление.

После школы и института Витя работал в каком-то ответственном министерстве, а в Чернобыле отличился в организации тушения пожара. К этому времени он красиво поседел, что в дополнение к медальному профилю и волевому подбородку делало его еще более солидным и привлекательным. Чернобыльская организация давала ему путевки для лечения на разных заграничных курортах, и Витя объездил много стран. Помню, мы встретились с ним в Израиле, где я читал лекции, а Витя лечился в санатории на Мертвом море. Встретились у нашего школьного друга Толи, который вместе с женой Олей переехал туда на постоянное жительство. По пути к Толе моя жена строго спросила:

— Ты, конечно, тост уже подготовил? И опять какой-нибудь неприличный?

— Нет, почему? Я скажу, что по израильскому радио и телевидению передали срочное сообщение. Дескать, в страну приехал Витя Б. Предупреждаем всех женщин моложе сорока. Если к вам подойдет высокий седой мужчина с медальным профилем и объяснится в любви, немедленно звоните в полицию...

— Ты с ума сошел! Ведь Витя обидится!

— Интересно почему? Если бы такое сказали обо мне, я бы наоборот...

— Да кто о тебе такое скажет? — вздохнула жена.

До отъезда в Израиль Толя и его жена Оля жили летом на своей даче в Гульрипше. Частенько туда приезжали многие из нашего класса и, конечно, Витя. Вечерами пили “изабеллу”, а Эйдельман и Городницкий устраивали литературные забавы. Смеялись так громко, что на соседней даче поэту Евтушенко не работалось. Витя в литературных вечерах участия не принимал. При первых звездах он надевал чистую белую рубаху с галстуком, модные тогда расклешенные брюки и, шурша ими о прибрежную гальку, шел в поселок на танцы. Приходил под утро.

Однажды Оля решила отучить его от ночных походов.

— В нем слишком много энергии, нерастраченных сил, — говорила она нам, — надо их умерить.

Она знала, что Витя отзывчив и безотказен. Как-то утром она попросила его починить крышу у сарая. Обливаясь потом под жарким абхазским солнцем, Витя целый день стучал молотком и гремел кровельным железом. Когда зажглись первые звезды, он кончил работу, искупался в море, переоделся и был таков. Оля не сдавалась. На следующий день она поручила ему расчистить колючие заросли у забора. Вооружившись секатором и садовыми ножницами, Витя работал до позднего вечера. Из зарослей он вышел обессиленный, весь в царапинах и крови. Оля торжествовала. Оказалось, напрасно. Спустившись к морю и проплыв брассом метров сто, Витя переоделся в вечерний костюм и исчез в направлении поселка. Утром вернулся с несколькими ножевыми ранами. Видимо, на танцплощадке перешел кому-то из местных дорогу. Оля перебинтовала раны, и пару вечеров Витя слушал рассказы Эйдельмана и песни Городницкого. На третий вечер, оклемавшись и сняв бинты, он опять ушел в ночное. И Оля сдалась.

Недавно Витя рассказал душераздирающую историю. Вместо курорта в Южной Африке чернобыльцы подсунули ему путевку в подмосковный правительственный санаторий.

— Когда приехал туда, понял, что не прогадал, — рассказывал Витя. — Обстановка кремлевская. Питание — на заказ. Биллиард — с футбольное поле. Кругом — девочки в модном прикиде. Таких, пожалуй, и не снимешь. Дом стоит на берегу озера, а за озером лес. В общем, все условия. И познакомился я там с дамочкой, лет сорока пяти. Поверь, прелесть, мила до невозможности. Крашеная блондинка с таким, знаешь, упругим декольте, что вот-вот наружу все выпрыгнет. И ямочки на щеках. За обедом мне улыбается. Чувствую — порядок. Надо забить стрелку. Сели мы с ней в лодку. Гребу к другому берегу, где лес. Ну, думаю, сейчас... А она, глядя на меня, робеет, смущается. А я знаю, от чего смущается. Думает, мужик солидный, представительный, да еще в таком санатории. Может, из администрации президента, а то и повыше. И чтобы себя в моих глазах не уронить, говорит, как бы между прочим, что она начальник управления МВД в чине генерал-лейтенанта... Не поверишь, тут у меня все и оборвалось, обвисло. Испугался. Много я баб перепробовал, но генералов не приходилось. Там с ней в кустах я и так, и эдак. Не поверишь — не смог. Вот что испуг делает. А жаль... Уж очень была мила. И ведь не на понт брала. Через несколько дней время ей уезжать. Приехал за ней “мерс” с адъютантом. Вышла в полном генеральском мундире. Я еще подумал: безо всякого декольте, а хороша! А мне на прощанье так сказала: “Вот вы все про демократию да реформы. А от этих реформ интеллигенция у нас, между прочим, очень ослабла”. Так и уехала.

Витя помолчал и вдруг, ни к кому не обращаясь, спросил:

— Интересно, кого это она считает у нас интеллигенцией?

Система Станиславского

Начну с того, что я никогда не понимал, почему в театре господствует только одна система, а книга “Моя жизнь в искусстве”, написанная великим режиссером, на экзамене в ГИТИСе вызывает у студентов страх и трепет (вроде надоевшего всем “Краткого курса”). Почему в искусстве должна быть какая-то система, и именно одна? Помню, как Пастернак писал о Блоке:

Прославленный не по программе

И вечный вне школ и систем,

Он не изготовлен руками

И нам не навязан никем.

Сначала я пытался сам во всем разобраться, раскрыв эту самую “Мою жизнь...”. Дошел до того места, где автор называет свою систему “системой моего имени”, и перестал читать дальше. А после того как прочел “Театральный роман” Булгакова, засомневался еще больше.

Между тем рядом был человек, который мог бы все объяснить. Мы встретились в седьмом классе. Володя Левертов сидел на одной парте с Натаном Эйдельманом. Я и Кирилл Холодковский сидели перед ними. Диктанты мы списывали у Кирилла. Кирилл не учил грамматики. Он обладал абсолютной врожденной грамотностью.

Полвека прошло, а я так ясно все вижу. Мы пишем диктант. Елизавета Александровна Архангельская диктует отрывок из Толстого. На ней строгая белая блузка, заколотая у шеи старинной брошью, и пенсне с черным шнурком. В моменты лирических переживаний аккуратно уложенные седые волосы рассыпаются серебряными прядями. Ни дать, ни взять — классная дама из гимназии имени Нансена. Так называли нашу школу сразу после октябрьского переворота.

Итак, Кирилл пишет. Эйдельман, Левертов и я списываем. Вдруг Елизавета Александровна делает паузу.

— Вот в этом месте, после слова “ольшаник”, следует ли ставить запятую? Как ты думаешь, Кирилл?

Кирилл задумчиво смотрит в потолок и отвечает:

— Мне кажется, запятая здесь не нужна.

— И я того же мнения. Но у Толстого она есть. Поэтому мы все поставим здесь запятую.

Уже тогда, на уроке русского, я задумался о власти авторитета.

В школе систему Станиславского не проходили. А после школы пути наши разошлись. Володя Левертов стал студентом Щукинского училища при Вахтанговском театре, а в семидесятые годы — ведущим режиссером ГИТИСа, воспитателем многих талантливых актеров. На его спектакли мы приводили уже и своих детей.

И вот однажды я спросил Владимира Наумовича про эту систему, высказал свои сомнения.

— Ты что, с ума спятил? Да без системы Станиславского нет театра, нет актера... Да что с тобой толковать...

Вот и все. Так ничего и не объяснил. Стал я по случаю обращаться к знакомым актерам. В самом деле, говорил я, Щепкин, Мочалов, Мартынов и другие русские актеры играли гениально, когда этой системы и в помине не было.

Евгений Весник сказал так:

— Талантливому актеру эта система не нужна. Просто она облегчает овладение профессией.

И опять я не понял. Если таланту эта система не нужна, зачем обучать и натаскивать бесталанных? Искусство — это не ремесло. Здесь талант нужен.

Спросил Сергея Владимировича Образцова. Тот ответил уклончиво:

— Не знаю, не знаю... В моем театре этой системы нет.

Однажды в Нью-Йорке мой друг, физик из Принстона, пригласил меня в театр на Бродвее. В спектакле “Лисички” (по Лилиан Хелман) играла знаменитая Элизабет Тэйлор. У нас она больше известна как киноактриса. Не знаю, сколько ей было тогда лет (дело было в конце семидесятых). Играла прекрасно. После театра мы пошли ужинать в ресторан и встретили там актрису. Тэйлор сидела за столиком рядом с баром.

— Я давно с ней знаком. Хочешь, представлю ей тебя? — спросил мой друг.

Так я оказался за ее столиком. Слово за слово, и я спросил ее, играет ли она по системе Станиславского. Элизабет долго не могла справиться с именем великого режиссера.

— Mister... mister... Please remind me the name*.

Потом сказала, что слышала это имя, но о системе понятия не имеет.

— Так как же вы играете? — спросил я, придав вопросу оттенок крайнего изумления. И тут же испугался, не обидел ли я кинозвезду.

Но Тэйлор рассмеялась, видимо, не поняв меня, и стала рассказывать смешные истории из голливудской жизни.

Вернувшись в Москву, я рассказал Володе об этой встрече.

— Так что, эта дура не знает системы Станиславского? Вот она так и играет, теперь понятно...

Ему, моему школьному другу, было понятно. А мне — нет. Мне и сейчас непонятно... А поговорить с Левертовым еще раз не довелось. Он рано умер. Одним из первых в нашем классе.

Встречи со Сталиным

Если память не изменяет, Серго Микоян появился у нас в восьмом классе. Еще шла война. Он был строен и красив какой-то испанской (или латиноамериканской) красотой. Одет был всегда с иголочки. По школьному коридору ходил стремительно, шурша брюками, сшитыми из какого-то заграничного материала. Почему-то эта стремительность и шуршание навсегда связались с ним в моей памяти.

Однажды Кузьма (наш директор Иван Кузьмич Новиков), заглянув в класс, вызвал меня в свой кабинет. Ничего хорошего это не предвещало. Обычно он вызывал к себе двоечников. Говорил при этом одно и то же:

— Ну что, третья “двойка”? Иди устраивайся...

“Двоек” у меня не было. И все-таки было страшно. Не успел я войти, на столе директора зазвонил телефон. Кузьма взял трубку и сделал мне знак, чтобы я сел. По телефону звонил член Политбюро Анастас Иванович Микоян. Это я понял позже из разговора. Кузьма говорил в трубку примерно следующее:

— Я понимаю... я все понимаю... Но третья “двойка” по химии, вторая “двойка” по математике. Нет, Анастас Иванович, школа терпеть такого не может...

Потом Кузьма долго слушал молча. А я представлял себе, как член Политбюро уговаривает его не исключать Серго и клятвенно обещает исправить положение...

А для чего меня тогда Кузьма вызвал, я сейчас и не помню...

Как и другие дети членов Политбюро, Серго жил в Кремле. Однажды Белоусов и я провожали его из школы до Боровицких ворот. Неожиданно Серго пригласил нас домой сыграть в шахматы. Офицер охраны сказал, обращаясь к Серго:

— Ты что, порядка не знаешь? Выпиши на них пропуск.

И Серго тихо сказал Белоусову:

— А пошли они все...

И мы отправились к Белоусову, на Суворовский бульвар. Сейчас, когда я вспоминаю этот эпизод, думаю, какими мы были тогда наивными мальчишками. Ну кто стал бы выписывать нам пропуск в Кремль? Ведь там жил этот... как его?.. Сталин.

Окончив школу, мы всем классом встречались в последнюю субботу ноября, в день школы. Собирались у ярко освещенных дверей, выходивших в Мерзляковский переулок. Некоторые проходили в знакомую раздевалку и поднимались в зал, где висели доски с медалистами и заседали толстые дяди и тети, когда-то носившиеся здесь с портфелями и ранцами по лестницам. Я любил забраться в класс и тихо в одиночестве посидеть за своей партой.

Но чаще, не заходя в школу, мы прямо шли в ресторан. Самым любимым был “Арагви”. Зал заказывал Серго. Помню, как-то собрались мы у дверей ресторана. Двери, конечно, закрыты, ресторан полон. На улице лютый мороз. Мы долго стучали в дверь. Наконец, важный толстый швейцар просунул в дверь голову:

— Вам русским языком говорят. Нету никакого вашего заказа и местов свободных нету...

Тяжелая дверь захлопнулась. Тут наконец подъехал Серго, подошел к двери и стал авторитетно стучать кулаком. Стоило важному швейцару увидеть Серго, как дверь широко распахнулась и мы вместе с морозным паром повалили в теплую, пряно пахнувшую прихожую. Серго знали все.

В эти годы (после окончания МГИМО) Серго работал главным редактором журнала “Латинская Америка”. Уже о многом он мог вспоминать и рассказывать. Как-то я спросил его, видел ли он Сталина. Ведь он вырос в Кремле.

— Много раз, — ответил Серго. — Мы встречались во дворе Кремля. Но, строго говоря, встречей это не назовешь. Всем кремлевским детям было строжайше приказано не попадаться ему на глаза. Увидишь Сталина — сверни в сторону или повернись лицом к стене. Один раз я спрятался за Царь-пушку и просидел там до тех пор, пока он не повернул на Ивановскую площадь. Ведь он был солнце. А на солнце смотреть нельзя — ослепнешь.

Серго рассказал, как еще до нашей школы он и другие кремлевские дети играли в политических деятелей. Ну, в кого им еще было играть? Распределили роли: кто предсовмина, кто министр иностранных дел. Начали выпускать что-то вроде газеты. Видимо, они не успели выбрать министра и сотрудников НКГБ, потому что настоящие сотрудники быстро “раскрыли” незаконную организацию. Казалось бы, детская игра... Но детей строго наказали. Два или три дня Серго и его брат Вано не ночевали на даче. Мама сходила с ума. На третий день на дачу приехал отец и сказал матери:

— Ашхен, успокойся. Все в порядке. Они в тюрьме.

Серго и его брата сослали в Среднюю Азию. Не помню, сколько времени они там пробыли. Серго и его брат уже учились в институте, когда Сталин, как бы между прочим, спросил Микояна:

— А что, Анастас, как твои дети?

— Учатся. Не сглазить бы, — успешно.

— А как ты думаешь, Анастас, достойны твои дети высшего образования?

Об этом разговоре Серго узнал от отца, но уже не помнил, что отец ответил Сталину.

Лучше в жизни уже не будет

Валя Смилга, ныне известный физик-теоретик, был в нашем классе первым учеником. По математике и физике ему равных не было, а по гуманитарным дисциплинам он не уступал самому Эйдельману: память у него была необыкновенная. Еще в школе Валя стал кандидатом в мастера по шахматам. Потом играл в каком-то важном соревновании на звание мастера (где принимали участие Спасский, будущий гроссмейстер, и наш общий азербайджанский друг Азер Зейналлы). У Вали был сильный цейтнот, и ему не хватило пяти минут, чтобы выиграть партию и стать мастером. Это о нем пелось в “Карнавальной ночи”:

Пять минут, пять минут,

Без пяти минут он мастер.

В школе Валя был тем, кого называют “enfant terrible”. Ему прощались все выходки. Одну хорошо помню. На уроке литературы Елизавета Александровна читает нам древний литературный памятник о судьбе раба-славянина, проданного сначала в Константинополь, потом в Смирну, Багдад, еще куда-то. При этом автор каждый раз методично указывает цену, за которую продавали раба. У Елизаветы Александровны от волнения за несчастную судьбу человека запотели стекла пенсне и разметались седые волосы. В классе — тишина. Валя и Игорь Белоусов на задней парте сосредоточенно играют в морской бой. Но вот наконец раба продают в Багдад, и Валя вслух роняет:

— А ведь подешевел!

Елизавета Александровна прекращает чтение, нервно сбрасывает пенсне и устремляет на Валю испепеляющий взгляд. А он как бы в оправдание разводит руками:

— Так ведь цена указана...

Вот пример его раннего математического развития. Известно, что в школьный туалет, утром прибранный нянечкой, в конце дня зайти невозможно. Ну разве что в охотничьих сапогах. Валя объяснил это непонятное явление еще в седьмом классе методом последовательных приближений. Представьте себе, что ранним утром в чистый туалет приходит ученик в калошах. По небрежности он оставляет небольшую лужу у писсуара. Вслед за ним приходит ученик в ботинках, становится дальше, и лужа растет. И наконец, приходит ученик в валенках...

После окончания Физтеха Валя поступил в аспирантуру к Федору Федоровичу Волькенштейну. Поссорившись с руководителем, ушел к другому, у которого и написал диссертацию. Потом защитил докторскую. Позже его работы по мюонному структурному анализу получили мировое признание. Я как-то спросил Федора Федоровича, как получилось, что он расстался с таким талантливым учеником.

— Вы правы, — ответил он. — Валя — чрезвычайно талантлив. Тут недоразумение. Мы не поняли друг друга. Я полагал, что работать будет он, а он рассчитывал на то, что работать буду я.

Из сына Андрея, такого же талантливого, как отец, Валя хотел воспитать второго Леонардо да Винчи. Еще в школе Андрей приступил к изучению математического анализа, дифференциальной геометрии и курса теоретической физики Ландау и Лифшица. Читал историю Соловьева. Учился игре на фортепиано. Кажется, отец приучил его ходить в бассейн и заниматься йогой. Сам Валя каждое утро по полчаса стоял на голове.

Однажды Смилга, Эйдельман и я уехали зимой на несколько дней в Мозжинку в академический дом отдыха под Звенигородом. Дом отдыха находился среди дач, в которых жили академики. Кормились мы в клубе, помпезном сталинском здании с обшарпанными коринфскими колоннами. Вечерами там показывали фильмы. В прихожей стоял телефон, по которому академики звонили в Москву. Перед кинофильмом к телефону выстраивалась очередь. Когда Валя снял трубку, за ним стояли и ждали своей очереди академики Понтрягин, Гельфанд, Опарин и еще несколько. Равнодушные лица академиков постепенно охватывало изумление. Валя проверял, как идут занятия у сына.

— Так. Третью главу у Гельфанда прочел? Врешь. Дай определение множества по Дедекинду... Так. Теперь уравнение Фоккера—Планка... Врешь. Это уравнение диффузии. Теперь быстро, тут ждут, даты жизни Суворова, Барклая де Толли и Мартынова. Кто такой Мартынов? Ты что, дурак, забыл, кто Лермонтова убил? Ну вот, другое дело... Ладно, времени нет, тут очередь. Иди к фортепиано и сыграй первую часть сонаты Моцарта. Какой, какой? Все той же, кёхель триста тридцать.

Несколько минут Валя сосредоточенно слушал. Потрясенные академики стояли молча и уже не смотрели на часы.

— Дурак, где ты там си бемоль нашел? Работай над туше.

Когда Валя, положив трубку, отходил от телефона, взволнованные академики долго смотрели ему в спину. Все за исключением Понтрягина. Тот, как известно, был слепой.

Однажды Азер Зейналлы, ставший, как и мы, физиком, пригласил меня в Баку почитать лекции. Узнав об этом, Валя решил ехать со мной, тоже с лекциями, а заодно поиграть с Азером в шахматы. Сейчас не помню, в чью пользу был у них счет. Так мы оказались вместе в огромном люксе высокого здания “Интуриста”, стоявшего на берегу Каспийского моря.

Валя сорвал мне уже первую лекцию. Я читал аспирантам теорию фазовых переходов по Ландау. В зале сидело человек пятьдесят. Вдруг, чувствую, не слушают меня. За задними столами разговоры. Потом сделался шум. Я оторвался от доски. Вижу, вокруг Вали собралась почти вся аудитория (женщин не было). Аспиранты яростно обсуждают что-то, не относящееся к лекции. Оказалось, Валя научно объясняет, почему жены обманывают их так же часто, как они изменяют своим женам. Эта мысль показалась азербайджанским ученым невероятной и невыносимой.

— Этого не может быть! — закричал Азер, и все бросились к доске.

— Извини, дорогой, это подождет, — сказал кто-то, стирая мои формулы.

Валя нарисовал на доске распределение женщин и мужчин города Баку и, пронормировав их, объяснил, что вероятность супружеских измен одинакова. Если, конечно, пренебречь небольшой группой блондинок, приезжающих в Баку на заработки. Аудитория была так потрясена этим объяснением, что меня вежливо прервали:

— Подожди, дорогой. Дай хоть с этим разобраться. Значит, моя жена...

Через пару дней в нашу честь был устроен банкет. Хозяином был прокурор города, родственник Азера. Кавалькада машин двинулась к берегу Каспия, не обращая внимания на светофоры. Милиционеры отдавали честь. Валя и я сидели в первой машине, черной “Волге” прокурора. Приехав, мы увидели большой сарай, стоявший на голом песчаном берегу. Ни растительности, ни следов жизни. А войдя в сарай, испытали потрясение. Во всю длину стоял стол, покрытый белой скатертью. На скатерти — тарелки с черной икрой, холодной осетриной, крабами, зеленью. В углу — ящики с коньяком и шампанским. Вдоль стола вытянулись вежливые официанты с белыми салфетками в руках и улыбкой на лице, сладкой, как рахат лукум.

Оценив объем и содержимое ящиков, Валя стал “половинить”. Это вызвало возмущенные крики хозяев:

— Валя, дорогой, пить до дна! Пьем за дружбу народов, за физику, за ваши лекции...

Когда подали осетрину на вертеле и шашлыки, Валя успел выпить пару бутылок коньяка, и у него установилось “подвижное равновесие”. Явление это известно из химии. Сколько выпьешь, столько и отольешь. И Валя тихо спросил у официанта, где тут туалет.

— Зачем туалет, дорогой? Зайди за павильон...

За павильон мы пошли в обнимку. Стоим, облегчаемся. Вдруг посмотрели под ноги. И видим, что облегчаемся на огромные окровавленные осетровые головы. В Москве это называют головизной. Ее выбрасывают редко, и за ней стоит очередь длиннее, чем в мавзолей Ленина. Валя еще мог говорить. И он сказал:

— Понимаешь, старик... Лучше в жизни уже не будет.

Вечером мы ехали в город в машине Азера.

— Выпьем чайку и поиграем, — сказал Азер. — Я не играл с Валей со школьных лет.

Валя лежал на заднем сиденье и признаков жизни не подавал.

— Ты с ума сошел, — сказал я. — Какие сейчас шахматы? Его бы до постели довести.

— Сам дойду, — проснувшись, сказал Валя.

Впрочем, идти сам он уже не мог. Обхватив его с двух сторон, мы внесли его в подъезд дома, где жил Азер.

Стол был готов: белая скатерть, пара бутылок коньяка, фруктовая ваза с черной икрой до краев и шахматная доска. Валя играл белыми. Глаза у него то открывались, то закрывались с частотой не выше десятой герца. Главная трудность — попасть пальцем в нужную фигуру. Первую партию Валя выиграл. От стыда Азер покраснел. Доску перевернули, а пустую бутылку коньяка поставили на пол. Вторую партию Валя тоже выиграл. На Азера страшно было смотреть. Доску еще раз перевернули, и на пол поставили вторую пустую бутылку.

— А что, коньяка больше нет? — спросил Валя.

Лена, жена Азера, немедленно принесла из кухни еще бутылку. Тут я не выдержал и зашептал Вале на ухо:

— Немедленно кончай пить, а эту партию, пожалуйста, проиграй. Ведь мы в гостях...

Вряд ли Валя меня слышал. Глаза у него почти не открывались. Когда он выиграл третью партию, третья бутылка была наполовину пуста. Мы обхватили Валю под мышки и через детскую песочницу потащили к машине. Тащить было тяжело. Ноги оставляли в песке глубокие борозды.

Попрощавшись, Азер уехал, оставив нас у входа в гостиницу. Я стоял, обняв безжизненное тело, и думал, работает ли лифт. Была поздняя ночь. Нам повезло, лифт работал. В кабине лифта Валя неожиданно открыл глаза и сказал совершенно членораздельно:

— Значит, так. Поднимаемся в бар. Еще по сто грамм и баиньки...

Тут я не на шутку испугался, но, к счастью, бар был закрыт.

Утром меня разбудило солнце, вставшее из-за Каспия. Голова раскалывалась, во рту — помойка, глаза не открывались. В общем, жить не хотелось. Я раздвинул пальцами веки и не поверил тому, что увидел. Передо мной был человек, точнее, мужчина. Но там, где должна быть голова, висели его гениталии. А голова была внизу, у самого пола. “Все, — подумал я. — Это белая горячка, это конец”.

— Очень советую по утрам стоять на голове, — сказал Валя. — Помогает после возлияний.

Тут я вспомнил, что Валя занимается йогой и по утрам стоит на голове. И от сердца отлегло.

Через неделю мы улетали. В самолете Валя вынул из кармана конверт и пересчитал свой гонорар. Нам хорошо заплатили.

— Учти, это — заначка, — сказал Валя. — Если об этих деньгах стукнешь жене, я за себя не отвечаю...

Обычно Валя хранил заначку в книжке, только не в сберегательной, а в литературной. Дома была большая библиотека, и Валя прятал деньги в одной из книг, до которой, он был уверен, рука жены не доберется.

Через пару дней у меня дома раздался звонок. Я снял трубку.

— Никакой ты не писатель, — сердито сказал Валя. — Пишешь хуже какого-нибудь Нагибина или Крелина...

— А в чем дело? Нагибин и Крелин — хорошие писатели.

— А ты — плохой.

Тут же все и прояснилось. Вернувшись домой, Валя положил бакинские деньги в мою книжку рассказов о Пушкине. Он полагал, что книжку эту никто не читает. А жене на следующее утро случайно захотелось перечитать какой-то мой рассказ. И она была вознаграждена за любовь к литературе.

Я часто вспоминаю нашу поездку в Баку и Валины пророческие слова о том, что лучше в жизни уже не будет. Так оно и оказалось.

Потомок Державина

Помню, на уроках немецкого мы проходили притяжательные местоимения, possesiv pronomen. Этот немецкий (точнее, латинский) термин вызывал у нас, созревших юношей, ненормативные ассоциации. Потом был диктант. Женя Пронин, сын генерала МГБ, отвечавшего за охрану Сталина на железной дороге, попросил подсказки у Феди Поленова.

— Пососи прономы, — ответил Федя.

Пронина он не любил.

Дед Феди, Василий Дмитриевич Поленов, еще при Ленине первым удостоился звания народного художника, а свой собственный дом на берегу Оки получил в личное владение. Впрочем, длилось это недолго. В тридцатые годы дом отобрали (он стал музеем), а директора музея, Фединого отца (сына великого русского художника), как водится, посадили. Когда, окончив школу, мы приехали в Поленово, отец лежал неподалеку, на Бёховском кладбище, среди старых поленовских могил.

После окончания школы Федя по старой семейной традиции служил во флоте. Вернувшись, стал директором Поленовского музея, где жил в небольшой квартире с террасой. Жил как помещик. На территории музея завел всевозможные угодья, конюшню, сеновал... Когда мы, городские жители, всем классом приезжали в Поленово, первым делом спрашивали хозяина: “А как нынче овсы, уродились?”. Федю звали парторгом собственной усадьбы, а молодых экскурсоводок — сенными девушками.

Федя водил нас по музею мимо портретов своих предков — Державина, Воейковых, Поленовых... А в конце экскурсии под самой крышей дома показывал главную достопримечательность — картину Поленова “Христос и грешница”. Я любил бродить по комнатам музея с Эйдельманом. Мы скользили по прохладным скрипучим половицам и неизменно останавливались у шкафа с державинской посудой.

— Как все близко в нашей истории, — говорил Натан. — От Державина до Феди рукой подать.

Помню, как-то собирали мы с ним землянику на склоне Бёховского холма. Среди древних заросших травой поленовских могил попадались крупные сочные ягоды. Нас разморило, и мы прилегли, любуясь синей излучиной Оки. Эйдельман сказал:

— Вот мы с тобой не знаем, где нас похоронят. А Федя будет лежать тут, на склоне Бёховского холма.

Так и случилось. Пару лет тому назад Федю похоронили на поленовском кладбище в Бёхове.

Случай с Эйдельманом

В школе Натан Эйдельман поражал всех своей памятью. Будущий историк и пушкинист помнил все: даты жизни французских королей, знаменитых сражений, самые незначительные факты из жизни русских писателей, имена римских прокураторов... Решительно все. В классе устраивались представления. Кто-нибудь раскрывал вузовский учебник истории и, листая его, наугад спрашивал Эйдельмана о датах жизни Меттерниха, Дизраэли, Барклая де Толли, министра Горчакова... Не помню, чтобы Натан сбился. О компьютерах тогда еще не знали. Натан был первым в мире персональным компьютером. И однажды этот удивительный дар спас его.

Двери в классах бывшей гимназии были стеклянными. Кузьма любил, проходя по коридору, остановиться и незаметно понаблюдать за классом. Однажды он увидел, как Эйдельман на каком-то уроке с аппетитом ест бутерброд и читает под партой книгу. Кузьма открыл дверь, поманил Натана пальцем и сказал:

— Эйдельман, зайди ко мне.

Мы проводили Натана сочувственными взглядами.

О том, что произошло в кабинете директора, я, естественно, узнал от самого героя происшествия.

Натан оправдывался тем, что не успел поесть на перемене, а у него сегодня ответственный доклад в школе на кружке по истории. И он очень волнуется. А от волнения у него разыгрывается волчий аппетит.

Ниже я позволю себе реконструировать по памяти его прямую речь.

— Простите, Иван Кузьмич, видимо, я страдаю комплексом маршала Массена.

— Это еще кто такой? — строго спросил Кузьма.

— Наполеоновский маршал. Наполеон говорил: “Самый храбрый в армии — это я. Но храбрее меня Массена”. Так вот, Массена во время сражения мчался впереди войска и на скаку обгладывал куриную ногу, запивая из фляжки бургундским. От волнения.

Кузьма отвлекся от чтения бумаг и с интересом посмотрел на провинившегося. А Натана это вдохновило, и он продолжал:

— Андре Массена, герцог Риволи, князь Эслингский, родился в 1758 году в Антибе, на юге Франции. Полагают, что Бонапарт, будучи бригадным генералом, познакомился с Массена в Ницце еще до своего ареста, который случился 10 августа 1794 года. А арестован он был по делу Робеспьера, Сен Жюста и Кутона, которых судили и казнили в Париже. Позже Массена женился на сестре Бонапарта. И именно ему суждено было привести Бонапарта к власти. Дело было так...

Кто-то стучал в дверь, звонил телефон, но директор, увлекшись рассказом, не обращал внимания. Подперев свою львиную голову рукой и облокотившись на стол, он слушал Эйдельмана. А тот, видимо, и забыл, где находится.

— Интересно, что свое первое сражение Массена проиграл, — продолжал Натан. — Его разбил под Мантуей в 1796 году австрийский генерал Вурмзер. Но уже три года спустя Массена нанес сокрушительное поражение нашей русской армии под командованием Корсакова. Вот бы ему тогда же сразиться с великим Суворовым. Но того отозвал Павел... Так вот, именно Массена с Мюратом обеспечили Наполеону победу 18 брюмера. Бонапарт рвался к власти, а совет пятисот, собравшийся во дворце Сен-Клу, готовился дать ему отпор и не позволить задушить республику. Наполеон был в отчаянии, не знал, что делать. Но все решили Массена и Мюрат со своими гренадерами. Мюрат вошел в зал и сказал, обращаясь к гренадерам: “Вышвырните мне всю эту публику вон”. И в три минуты зал опустел. Это как у нас, помните, Иван Кузьмич, матроса: “Караул устал ждать”? И в три минуты Франция из республики сделалась консульством. Вот так революции кончаются тиранией...

Натан говорил бы еще долго, но его последние слова, видимо, обеспокоили Кузьму. То ли аллюзию он почувствовал. То ли еще что... Наверно, не следовало Эйдельману в связи с 18 брюмера вспоминать о матросе и роспуске большевиками Учредительного собрания. Но в этом был весь Эйдельман. Кузьма очнулся и сказал:

— Ну ладно... Ты иди. Только держи себя в руках.

В дальнейшем эта способность завораживать слушателя проявилась у Эйдельмана во всю силу. А тогда, в школе, было только начало. И оно его спасло.

Выколоть глаза архитектору? Зачем?

Борю Мержанова звали в классе ханом. Откуда взялась эта кличка, — не знаю. Зато помню, как появился в классе второй хан. Толя Каплан, нуждаясь в деньгах, ходил сниматься в массовках на Мосфильм. В фильме “Адмирал Ушаков” ему досталась “роль” трупа турецкого хана. Толя Василевицкий, наш поэт-сатирик, сочинил по этому поводу парафраз на стихотворение Майкова “Емшан”:

Когда в степи из стана в стан

Бродили орды кочевые,

Жил хан Мержан и хан Каплан,

Два друга — батыри лихие.

На уроке сталинской конституции стихи кочевали от парты к парте, пока не попали из рук Бори Мержанова в руки Костылю. Костыль, отличавшийся косноязычием, сказал Боре:

— Немедленно убери. А то я мать твою... в письменном виде...

Но мать Бори он вызвать не смог бы, даже если бы очень захотел. Она сидела в лагере.

Стихи о двух ханах дошли до Кузьмы. И Боре пришлось из десятого класса уйти в школу рабочей молодежи. Я все допытывался, неужели из-за пародии на Аполлона Майкова. Но Боря предполагал, что НКГБ уже давно подбиралось к нему и давило на директора. И хоть Кузьма был крепкий орешек, Боре в конце концов пришлось уйти.

А причиной был Борин отец, Мирон Иванович Мержанов. Мирон Иванович был замечательный архитектор, получивший Гран-при в 1937 году на Всемирной Парижской выставке. Несчастье в том, что Сталин выбрал его архитектором своих многочисленных дач. Начал Мержанов с “ближней” Кунцевской дачи. Эта первая дача (она же и последняя, на которой “гений всех времен и народов” угас в марте пятьдесят третьего года) была возведена в 1933 году. Потом Сталин поручил ему строить дачи в Сочи: возле Мацесты, на Холодной речке, в Мюссерах. Благоволение Сталина привело к тому, что Мирон Иванович спроектировал и построил для членов Политбюро и наркомов около сотни дач по всему Подмосковью и Черноморскому побережью.

Дачи запрещалось фотографировать. Более того, архитектурные идеи Мержанова, эскизы и техническая документация считались государственной тайной, хранились в спецхранах или уничтожались.

А кончилось все как обычно. В августе сорок третьего года Мирона Ивановича и его жену арестовали. Боря остался без родителей и продолжал учиться в 110-й школе. В апреле сорок восьмого года (через год после отчисления из школы) его арестовали, обвинив в “подготовке террористического акта”. Боря вернулся из лагеря в конце 1952 года, отец вернулся годом позже, просидев в лагерях почти 11 лет. А мама в лагере умерла.

Один эпизод, рассказанный Борей, я помню слово в слово:

“В 1949 году отца неожиданно привезли из лагеря в тюрьму на Лубянку. Тогда многим таким способом добавляли срок. Я еще сидел в этой же тюрьме, и нас разделяли какие-то сто метров тюремного коридора, но кто же знал... В рваной телогрейке и зимней шапке с лагерными номерами (один номер на груди, другой на коленке, третий на шапке) голодного больного отца ввели в кабинет министра МГБ Абакумова. Тот без лишних слов поручил ему проектировать санаторий МГБ в Сочи. Рванину заменили приличным костюмом и шляпой, и отца отправили в знаменитую сухановскую тюрьму, где один из казематов переделали в рабочий кабинет. Он с жадностью глотал бутерброды с икрой и чертил на ватмане проект. Когда проект был принят, отца определили в шарашку под Москвой. Там он познакомился с Солженицыным, который впоследствии упомянул его в “Круге первом”, назвав “сталинским архитектором”. Из шарашки отец шесть раз летал в Сочи наблюдать за строительством. Его сопровождали вежливые ассистенты в штатском. Когда санаторий был достроен, его перевезли снова на Лубянку, одели в телогрейку с номерами и отправили в Тайшетский лагерь отсиживать срок. А ты говоришь, Аполлон Николаевич Майков...”

Прошли годы, и Боря по стопам отца сам стал известным архитектором.

Я как-то спросил Борю, почему отцовские проекты сталинских дач хранились в таком секрете. Боря ответил:

“Ты ведь знаешь, что Сталина часто сравнивают с Иваном Грозным. Есть легенда, что Грозный выколол глаза двум гениальным архитекторам, построившим храм Василия Блаженного. Чтобы никто не построил еще один такой. Так вот, Сталин был практичнее Грозного. Выколоть глаза архитектору? Зачем? Он еще пригодится. И ведь пригодился же!”

Уроженец города Парижа

“Уроженец” — слово, употреблявшееся у нас отделами кадров, домоуправами и милицией. Не знаю, бытует ли это слово сейчас. Давно не заполнял анкет.

Так, моя мама была уроженкой города Гомеля, а отец — Речицы. Эти два белорусских города принадлежали черте оседлости, где евреям до семнадцатого года разрешалось жить. Я — уроженец города Москвы. Когда я родился, черты оседлости уже не было. А мой школьный товарищ Алик Юркевич — уроженец города Парижа. Узнал я об этом случайно на уроке дарвинизма. Преподававший этот предмет Ерихимович говорил неправильно и с сильным еврейским акцентом. Алик на уроке вертелся или разговаривал. И Ерихимович сделал ему замечание:

— Возьми себя в руку. А еще в Париже родился...

“Подумать только, — говорил я про себя. — Вот ведь повезло человеку! Родился в Париже! Маяковский мечтал умереть в Париже, но ему, в конце концов, не разрешили. А Алик там родился”.

В наши школьные годы о Париже можно было только мечтать. Мы знали его улицы по романам Дюма и Бальзака, видели на картинах Писарро и Утрилло, слышали голоса парижан в радиоспектакле Розы Иоффе о трех мушкетерах:

— Сударь, где здесь улица Старой Голубятни? — спрашивал молодой звонкий голос д’Артаньяна.

— Она перед вашим носом, сударь, — отвечал старческий надтреснутый голос парижского булочника.

Эйдельман любил распевать песенку из этого спектакля:

Трусов родила наша планета,

Все же ей выпала честь:

Есть мушкетеры, есть мушкетеры,

Есть мушкетеры. Есть!

Сейчас, когда я бываю в Париже, иду по улице Вожирар, прохожу Люксембургский сад и на улице Ле Гофф вхожу в двери маленького дешевого отеля “Дю Брезиль”, я и не вспоминаю, что где-то здесь жила госпожа Бонасье, возлюбленная д’Артаньяна. А в школьные годы все эти Вожирар, Риволи, Пале Руайяль были овеяны нашей молодой неугомонной фантазией, нашим яростным и бессильным воображением. Да, да бессильным. Мы уверены были, что никогда не увидим этот город воочию. И даже много лет спустя, когда прочли слова Хемингуэя “Париж — это праздник, который всегда с тобой”, думали, что этот праздник никогда не будет с нами, что он не для нас.

А Алик был уроженцем Парижа. В школьные годы мы не понимали, что эта подробность биографии, это слово в анкете будут еще долго преследовать Алика в милиции, отделах кадров и в более высоких тайных сферах. Помню, мама сказала:

— Мало ему, что он еврей, так он еще в Париже родился.

Впрочем, сказала она это значительно позже. Мы были уже студентами, когда начались кампании против “космополитов” и дело врачей, когда с “пятым пунктом” не брали на работу и таких, как я и Алик, называли “инвалидами пятой группы”.

А в школьные годы ничего этого не было. Шла война с фашизмом, и была победа. Это потом Эренбург скажет, что иногда победитель заражается у побежденного постыдной болезнью. Я, кстати, с ним не согласен. У Сталина эта инфекция сидела в крови давно.

С Аликом у меня случилась в школе удивительная история, тайну которой я раскрыл только годы спустя.

В то утро (дело было в восьмом классе) я перед школой позавтракал селедкой с луком. Я никогда не ем по утрам селедку, да еще с луком. Но в голодные военные годы выбирать не приходилось. В школу я опаздывал и зубы после завтрака, конечно, не почистил. Алик сидел со мной на одной парте. (Мой постоянный сосед Кирилл был, видимо, болен.)

Вдруг Алик, не говоря ни слова, встал и сел за другую парту. Урок вел Петр Яковлевич Дорф, темпераментный увлекающийся математик, прививший чуть ли не всему классу любовь к этому предмету. Дорф, любивший порядок в классе, попросил Алика сесть на свое место. Алик не повиновался. Сказал только, что сидеть со мной рядом не хочет. Дорфу бы согласиться: ну, поссорились ребята, бывает. Но он продолжал настаивать на своем, а заодно допытывался, почему Алик не хочет сидеть со мной рядом. Разразился скандал. Дорф кричал, Алик молчал, я сидел красный как рак. Дорф потребовал, чтобы Алик вышел из класса. Алик и тут не повиновался. Тогда Дорф, схватив Алика за плечи, потащил его вместе с партой к выходу... Последовало неотвратимое наказание. Алика перевели в параллельный класс.

Конечно, я был виноват и вел себя не по-мушкетерски. Я ведь подозревал, в чем дело. Значит, должен был встать и объявить Дорфу и всему классу, что наелся селедки с луком. Но мне было стыдно. И все произошло так стремительно, что я не успел собраться. Но главное не в этом. Я ведь только подозревал, но не был уверен, что причиной всему был мой несчастный завтрак. На мои вопросы Алик не отвечал.

Только годы спустя, на традиционной встрече, Алик сказал мне, что против селедки ничего не имеет, а запах лука не переносит с раннего детства. Я тогда еще подумал, не объелся ли он луком в Париже.

Тогда же, уже студентом, я случайно встретил у Никитских ворот Дорфа. Мы долго разговаривали у входа в магазин “Консервы”, и я, набравшись храбрости, спросил, почему случай с Аликом он принял так близко к сердцу. И Дорф признался, что подозревал Алика в антисемитизме.

— Но ведь Алик — еврей.

— В самом деле? — спросил Дорф. — Я этого не знал. Ведь он, кажется, родился в Париже?

В конце концов, анкета не помешала Алику стать выдающимся химиком, специалистом по лекарственным препаратам. Сейчас профессор Юркевич ездит в Париж на международные конференции. Так что праздник, о котором писал Хемингуэй, к нам все-таки пришел. Жаль только, что для меня и моих одноклассников он пришел так поздно.

Версия для печати