Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2003, 10

Все поправимо

Хроники частной жизни

Глава первая

Он проснулся оттого, что к его левой ноге приложили раскаленный утюг. Не открывая глаз, он подвинулся, насколько мог, вправо и почувствовал утюг на правом бедре. Веки слиплись, он приложил усилия, чтобы расклеить их, и это удалось, но усилие мгновенно включило дикую головную боль, так что он негромко охнул. Тут же к глазам придвинулось белое полотно потолка и немедленно взлетело высоко вверх. На самом краю поля зрения появился кусок лепнины — часть круглого плафона и сарделька ангельской ноги. Это ни о чем ему не говорило, он никогда прежде не просыпался под этим потолком.

Все так же лежа на спине и глядя прямо вверх, он собрался с силами и, резко согнув и разогнув ноги, спихнул одеяло, под которым накопился невыносимый жар.

Слева лежала полная девушка в ночной рубашке, собравшейся гармошкой над грудью. Правую свою ногу она закинула на его левую, ощущение приложенного утюга стало слабее, когда он сбросил одеяло, но не исчезло. Девушка была натуральной, очень светлой блондинкой. Обнаружив это, он сразу вспомнил и все остальное: блондинка и была хозяйкой квартиры, где вчера собрались на большую гулю по поводу близящегося седьмого ноября. Таким образом, наступило предпраздничное утро, и других воспоминаний не требовалось — все объяснялось, включая и то, что справа лежала крашенная в рыжую брюнетка в комбинации, собранной вокруг шеи, и ее левое бедро жгло его правое.

Осторожно, стараясь не расплескать головную боль, чтобы она не залила все пространство, он приподнялся на левом локте, собираясь перелезть через хозяйку и, подняв с пола свои плавки — он уже видел их, белая чайка из совсем недавно добытой тройной упаковки французских слипов лежала аккуратно расправленной на затоптанном ковре, — пойти на кухню хотя бы за водой. Но действия его были прерваны: хозяйка, не открывая глаз, промычала его имя, обхватила его руками и ногами, и он немедленно обнаружил, что боль, качающаяся в голове, вовсе никак не мешает другим органам делать свое дело — несмотря на общую натруженность и местную потертость. Движения он старался делать короткие и, по возможности, бесшумные, однако брюнетка — ее звали Лиля, конечно же, Лиля, как же еще могли ее звать! — все же проснулась, пробормотала “ну, вы даете” и, повернувшись на левый бок, положила свою правую ногу на его спину. Тут его затрясло, и через секунду он уже сполз с разложенного в полную ширину дивана-кровати, на котором провел ночь среди огненных соседок, кое-как вытерся углом простыни, подхватил свои трусы и, попеременно стоя — не упал! — то на правой, то на левой ноге, из последних сил натянул их.

После этого он осмотрел всю сцену.

Их диван стоял у стены, а посреди большой и довольно пустой комнаты высилось огромное плюшевое кресло, сидя в котором крепко спал одетый — в толстом зимнем провинциальном пальто, теплых чешских ботинках на молниях и нелепо профессорской цигейковой шапке пирожком — Игорь Киреев. Рядом с креслом стоял большой серый фибровый чемодан с черными уголками, и, увидев этот чемодан, он сразу обрел еще одно воспоминание: вчера Игорь в очередной раз окончательно расплевался с родителями и приехал из своего Одинцова в Москву, где ему уже была найдена комната — вот эта самая, конечно же, вот все и сложилось! Событие отметили, тем более что следующий день был свободный, на лекции не идти, и вот результат...

Тут он заметил Белого, Женьку Белоцерковского. В дальнем углу комнаты лежал тюфяк, с него сползала на пол простыня, а на тюфяке, укрытый до пояса большим клетчатым пледом, спал Женька. На его волосатой груди аккуратно лежала гнедая голова Вики, с которой Женька всюду ходил уже месяц и на которой вчера обещал жениться с последующей комсомольской свадьбой и отъездом в дальние края за туманом и за запахом тайги, что вызвало у Киреева неудержимый, визгливый, со всхлипываниями смех.

Он вышел в коридор. Коридор был пуст, все соседи еще спали крепким сном выходного утра. В дальнем конце, за открытой дверью кухни, лилась вода. Он прошлепал босиком по серому, пыльному паркету и вошел в кухню. Склонившись, упираясь в раковину и вывернув голову, Витька Головачев пил из-под крана, его семейные черные трусы облепили мощные безволосые ноги, жилы под коленями натянулись.

— Даже сухаря не осталось, — отдуваясь и отплевываясь, Витька выпрямился, — надо идти в овощной, он в восемь открывается...

Когда они вернулись в комнату, там уже все встали. Лиля и хозяйка Галя — воспоминания возвращались стремительно, наталкиваясь друг на друга, — уже были полностью одеты, только не причесаны, и заканчивали убирать постель, Киреев брал одну за другой со стола бутылки и смотрел сквозь них на свет, Белый стоял посреди комнаты уже в джинсах, которые он, по примеру иностранцев и пренебрегая морозом, носил даже зимой, но голый до пояса — он любил ходить голым до пояса, демонстрируя заросшие густым волосом действительно очень рельефные грудные мышцы бывшего гимнаста, — курил, стряхивая пепел в пустую поллитровую банку, которую держал в руке, а Вики вообще не было видно — наверное, успела ускользнуть в уборную.

Он натянул, прыгая на одной ноге, обнаруженные под столом свои любимые американские брюки, успев привычно им порадоваться — таких, настоящих дакроновых Brooks Brothers с узенькими манжетами, без складок у пояса и с правым задним карманом без пуговицы, в Москве было по пальцам пересчитать. Надел рубашку, свою лучшую голубую Arrow button-down pin-point, вчера к вечеру выбирал самое лучшее, хотя ничего особенного не предполагалось, но так, на всякий случай. Пиджак и галстук висели за дверью, но он надел прямо на рубашку чешский длинный рыжий муттон с поясом и белым воротником мехом наружу — до овощного две минуты, замерзнуть не успеешь.

Начали собирать деньги, по трешнику, гордый Киреев — обиженный несправедливым распределением девочек, он ночью оделся, собрался возвращаться к старикам в Одинцово, но не успел, заснул и теперь делал вид, что все нормально, а спал в пальто, потому что замерз, — дал пятерку и велел купить коньяк, Женька дал десятку, Витька отсчитал трояк смятыми в комки рублями.

Мороз стоял не по-ноябрьски злой, курился ледяной туман, на улице не было ни души. Он с трудом отодрал примерзшую дверцу кабинки автомата возле входа в магазин, сунул все еще непривычные две копейки в щель, начал крутить примерзший и медленно, с усилием возвращавшийся в исходное положение диск. Ответила мать, голос у нее был, как всегда, спокойный и невыразительный.

— Слушаю вас...

Он торопливо наврал про курсовую, Генкину дачу, сломанные автоматы и последнюю электричку. Мать помолчала, потом все тем же невыразительным и спокойным голосом перебила его.

— Мы звонили в Склифосовского, Нина полночи простояла на улице... Даю ей трубку.

Раздался шорох, потом он услышал далекое “не хочу, не буду с ним разговаривать, я уезжаю, я же сказала, Мария Ильинична” — и трубку повесили. Еле попав на рычаг окоченевшей рукой, повесил трубку и он.

В магазине едва отогрелся, пока продавщица пересчитывала рубли и помогала ему запихать в авоську длинные бутылки болгарского сухого и узкие бутылки грузинского коньяка. А головная боль почти прошла.

Когда он вернулся, в комнате было уже прибрано, и все сидели за столом в ожидании. Женька, как всегда, был свеж, пробор сиял, парижский галстук в “турецкий огурец” идеально повязан и чуть приспущен под расстегнутым воротом — лямочка воротника “пластрон” стильно свисала — удивительно чистой, будто только что надел, белой, в узкую синюю полоску рубашки, английский твидовый коричневый пиджак висел на спинке стула. И Вика выглядела так, будто только что собралась к вечеру: сверкающе-белая, хоть и явно грузинская нейлоновая водолазка, бежевый из толстого шерстяного букле сарафан, сшитый сокольнической умелицей по карденовской картинке из польского журнала “Пшекруй” — трапеция, спереди расстегивающаяся до конца, чудом добытая молния с большим металлическим кольцом-поводком, космический стиль. Она уже начесалась, и гнедые ее волосы ровным высоким шлемом облегали маленькую круглую голову. Хозяйка Галя и Лиля принесли из кухни огромную, плюющуюся горячим жиром черную сковородку с яичницей, все засуетились в поисках подставки, выбрали наконец тяжелую фаянсовую тарелку, стоявшую на подоконнике под цветком, а горшок с цветком временно поставили на пол. Галя, на правах хозяйки, была в стеганом нейлоновом халатике в мелкий цветок, с белыми оборками, а Лиля в черной водолазке и абсолютно таком же карденовском сарафане, как у Вики, — да и сшитом теми же руками, только из серого букле. Игорь продолжал дуться, но при виде авоськи с бутылками просветлел — ему было хуже всех, вчера от возмущения несправедливостью он перебрал сильнее других и теперь мучился жестоко, сглатывал слюну и время от времени сильно нажимал большими пальцами на виски, испытанным образом глуша головную боль. Пальто он наконец снял, чемодан куда-то убрали, и теперь Кирей сидел в вязаной китайской кофте цвета какао, вполне приличной, как все сделанные по американским еще лекалам китайские вещи, под которой на нем была китайская же кремовая рубашка со старомодным уже, закругленным, твердым — с пропиткой — воротником. А Витька Головачев был уже вообще почему-то во всем параде: темно-серый, в мельчайшую белую крапинку английский костюм, пиджак с двумя разрезами, белая водолазка, настоящая, итальянская, из тонкой шерсти, короткие бачки аккуратнейшим образом скошены, будто только что подбриты, сидел он как бы отдельно ото всех, на стуле посреди комнаты, далеко вперед вытянув ноги в остроносых, с тенями, австрийских туфлях. Как бывало всегда, когда он задумывался, лицо его приобрело особое выражение — безразличия и жестокости одновременно, — полтора года зоны и год химии “за спекуляцию и паразитический образ жизни” даром не проходят.

Открыли две случайно сохранившиеся банки сардин, разложили по тарелкам яичницу, разлили. Он выпил коньяку, и голова совсем перестала болеть — разом, в одно мгновение.

И тут же пришли мысли о доме, о том кошмаре, который ожидает его на Тверской-Ямской, о Нине и матери, и настроение испортилось настолько, что возникло желание немедленно уйти, но уходить было пока неудобно. Выпили по второй и третьей, Галя зашла за дверь шкафа, переоделась и вышла в широкой длинной юбке старомодным колоколом, в косую черно-зеленую клетку, в узкой вязаной черной кофточке без рукавов, и он понял, что это для него, чтобы он не уезжал, когда все разъедутся, и твердо решил, что надо будет незаметно слинять, пока все будут еще сидеть за столом, потому что иначе все может кончиться черт его знает как. Он с раздражением в который уже раз подумал о своей судьбе — ну почему все свободны, а он раб?! — и начал готовиться к уходу. Встав из-за стола, повязал перед зеркалом шифоньера настоящий оксфордский галстук, синий в косую узкую красно-белую полоску — впрочем, чешского производства, “Отаван”. Снова сел, выпил коньяку, запил сухим. В голове все медленно поплыло, мысли набегали и уходили волнами. Кто-то — кажется, Игорь — собрал последние рубли со всех, у Белого вообще не оказалось, сам Кирей снова вложил пятерку, а он дал последний трояк, оставив два рубля на такси. Кирей же и сбегал, принес две бутылки коньяку и колбасы. Галя пошла на кухню резать и жарить колбасу, и он сумел сообразить, что лучшего времени, чтобы слинять, не будет. Выпил вместе со всеми, потом, в общем шуме и гаме, незамеченный, взял свой синий блейзер — вещи не было цены, привезена из Нью-Йорка, сам штатник надевал два раза, красная шелковая подкладка, пуговицы с вензелем Ivy League — и тихонько вышел в прихожую. Там еле успел скрыться за пальто, громоздящимися на вешалке, от идущей из кухни Гали, вот уж чего не хотелось, так это прощаться, схватил свой муттон, выскочил на лестничную площадку, еле прикрыв за собою дверь...

В этой квартире я был в первый и последний раз, подумал он.

Пятый трамвай пришел промерзшим до звона, на полу грязная жижа застыла серо-рыжим льдом. Подмостив между мерзнувшей в дакроне задницей и обжигающе-холодными рейками сиденья длинную цигейку в два слоя, он сел недалеко от кондуктора и стал думать о своей непохожести на нормальных людей — ну, вроде Белого, например.

Глава вторая

Лето пятьдесят седьмого года было сумасшедшим.

Начались выпускные экзамены. Он шел на серебряную медаль, предлагали пересдать географию, тогда речь могла бы идти о золотой, но он плюнул на все преимущества и получил-таки серебро вместе с первым разрядом по баскетболу — успел поиграть в юношеском первенстве Москвы. А пересдавать ничего не стал, хорошо хоть, что не наполучал еще “четверок” на экзаменах, потому что было не до учебы: умирал дядя Петя.

Однажды дядька пришел с работы, не стал ужинать, сказал, что очень болит голова, настолько, что говорил с трудом, почти не разжимая губ, а утром не встал, отнялась вся правая половина, сипел неразборчиво, из угла рта тянулась тонкая бесконечная струйка слюны. Приезжала “скорая”, но в Боткинскую не взяли, сказали, что нужен просто уход.

Стала по три раза в день приходить жена дворника Ахмеда Сафидуллина Фаина, сама сильно состарившаяся, седая, иногда ей помогала старшая дочь Бирюза, работавшая уже нянькой в детсаду, иногда приходил еще и сын Фарид, после ремесленного тоже уже работавший, на “Серпе и молоте” в формовке, все вчетвером приподнимали дядю Петю и быстро перестилали простыни. Хозяйство полностью вела Фаина — варила, кормила дядю, помогала поесть матери, которая совсем уже не видела ничего, потом Фаина стирала и убирала. Платили из денег, которые дядя Петя принес в последний раз — их было много, почти полный портфель пачек.

И при этом надо было сдавать экзамены, и кончать без медали было никак нельзя: с характеристикой, которая ожидала главного в школе стилягу, имевшего уже и милицейский привод за приставание к иностранцам, даже наличие медали совсем не гарантировало поступление, а уж на общих основаниях поступить было совсем нереально, а он решительно собирался на мехмат, это было самым солидным после физтеха, но на физтех, собрание гениев, джазовых музыкантов и почти признанных поэтов, он даже не замахивался.

Сдал нормально, схитрил только один раз: тему сочинения взял свободную и переписал тренировочное предэкзаменационное, пронесенное под рубашкой — “Изображение высшего дворянского общества в романе Л.Н. Толстого “Анна Каренина””: уже знал, что осуждение Анны Аркадьевны за супружескую неверность хоть и бездушному, но страдающему чиновнику и ее увлечение пустым и жестоким (сломанная спина Фру-Фру) офицериком сойдет, а знаки препинания зато были расставлены наверняка — и получил 5/5, и за раскрытие темы, и за русский.

Остальные экзамены проскочили вообще незаметно, на выпускном вечере, разбредясь по пустым классам, пили почти открыто с учителями, математик Миня напился, плакал, и его увели члены родительского комитета. Потом пошли на Красную площадь, там какой-то парень, наверное, из консерваторской школы, здорово играл на аккордеоне из репертуара Монтана, все танцевали вальс, девочки берегли от брусчатки белые туфли.

А когда он вернулся ранним утром, дядя умирал.

В комнате толпились все Сафидуллины, было еще несколько незнакомых мужчин из дядиной ювелирной мастерской, врач складывал в баул металлические коробочки, собираясь уходить, в комнате витал едкий спиртовый запах. Мать сидела возле изголовья дядиной кровати на стуле, рука ее лежала на пожелтевшем, ставшем за несколько дней как бы костяным дядином лбу, глаза ее были широко раскрыты и смотрели в стену. Она не плакала.

На похоронах было много народу, незнакомые люди, пожилые дядьки в дорогих темных костюмах и толстые женщины в шелковых черных шалях, покрывающих волосы, с большими белыми цветами в руках, с трудом втискивались в узкие дорожки между могильными оградами. Светило над Ваганьковом яркое солнце, плыли редкие, растрепанные, словно нащипанные из марли облака. Он поддерживал мать с одной стороны, с другой ее держал под руку худой мужчина, так сильно щурившийся от солнца, что у него приподнималась верхняя губа и обнажались сплошь стальные зубы. Ахмед, сильно сгорбившийся и оттого ставший еще кряжистей и крепче на вид, братья Сафидуллины — Фарид, Колька, сильно повзрослевший и ставший копией отца, Руслан, тоненький и напрягавшийся изо всех сил, — и еще несколько человек, сменяясь, несли странно маленький гроб. А Фаина с девочками остались дома — готовить к поминкам стол.

Следующим утром он проснулся и не сразу вспомнил, что дядю похоронили, а когда вспомнил, заплакал — пожалуй, это были последние его детские слезы.

Потом он готовился к собеседованию и экзаменам — с серебряной сдавали только два, ходил в школу получать характеристику, из которой узнал, что склонен к индивидуализму и противопоставлению себя коллективу, но активен и упорен в учебе, стоял в очереди за справкой по форме двести восемьдесят шесть в поликлинике... И поступил — несмотря на характеристику, поскольку собеседовали с ним почему-то в основном о литературе, и он показал прекрасное, далеко выходящее за школьную программу знание творчества и Федора Гладкова, и Петра Павленко, и даже Веры Пановой, а оба экзамена сдал на “пятерки”.

И тут все совсем закружилось, потому что начался фестиваль, и некогда было даже толком порадоваться поступлению, а надо было носиться из конца в конец Москвы, чтобы увидеть все и успеть всюду. Он слушал джаз римских адвокатов и ансамбль каких-то смешных английских ребят, один из которых вместо контрабаса играл на бочке с натянутой струной, он познакомился с целой компанией польских девушек, от которых к вечеру осталась только Софья, Зощька, с нею пошли в Сокольники, и там, среди каких-то деревенских домиков и лугов, она прижалась спиной к дереву, потом сползла, стекла вниз, и он впервые испытал мучительное, стягивающее все тело к низу живота прикосновение женских губ, алчность рта и еле удержался, чтобы не упасть рядом с нею на теплую траву, не покатиться, выгибаясь и дергаясь. Назавтра она уехала со всей польской делегацией, он хотел прийти на Белорусский, но проспал, а потом встретился с Женькой Белоцерковским, и они вместе помчались на митинг за свободу Африки, там гремели там-тамы и трясли откляченными, обернутыми лилово-зелеными платками задницами самые недостижимые, коричнево-синие, за прикосновение к любой из них он все отдал бы.

А вечером достал из почтового ящика письмо от Нины и испытал такую оглушающую, невыносимую тоску, что сразу забыл и фестиваль, и негритянок, и жадную Зощьку. А вспомнил школу в военном городке, из которого первым уехал он, потом Нина, а потом и Киреев... Вспомнил февральский ледяной ветер, когда кто-то сказал тихо “самоубийство”, а отец лежал на кровати косо, свесив ноги в начищенных сапогах, и лицо его было укрыто большим клетчатым носовым платком...

Нина Бурлакова жила в Одессе, отца ее перевели в морские строители, в порт, а потом — неизвестно, как ему это удалось, — он из армии ушел и теперь преподавал в институте. Нинина мать все время болела, не было ничего серьезного, просто лежала в больнице, а в промежутках ездила на толкучий рынок, где покупала — офицерская пенсия Бурлакова, а он выслужил все двадцать пять лет, поскольку пришел в армию через среднее училище, и его же преподавательская зарплата позволяли тратить много — все самое модное, что привозили китобои. Когда флотилия “Слава” возвращалась с промысла, на толкучке можно было купить буквально все, и однажды Нина прислала ему в подарок две пары совершенно безразмерных, облепляющих ногу, как резина, носков.

Теперь Нина писала, что поступила в педагогический, как и собиралась, на романо-германский, пока отдыхает, живут по-прежнему на шестнадцатой станции Фонтана, только переехали в квартиру побольше, и он может приехать, отдохнуть до сентября, если хочет, конечно, ему уже нашли комнату в частном доме у знакомых, сможет снять недорого, будут вместе ходить на море и в парк на танцы, там играет ансамбль из кораблестроительного, она не очень понимает, но похоже на настоящий джаз, а один мальчик поет по-английски, хрипло, как негр.

Он не спал полночи, придумывал, как оставить неостановимо слепнущую мать и съездить, до начала занятий было еще две недели с небольшим. А утром все удалось решить: покормил мать завтраком, она с интересом слушала его рассказы о фестивале, но выражение широко раскрытых, глядящих в противоположную стену глаз не менялось, оно так навсегда и застыло презрительно удивленным, убирая посуду, рассказал о Нинином письме и приглашении, и вместе, вполне спокойно, решили договориться с Фаиной, чтобы она приходила утром и вечером, а днем мать вполне сможет сама дойти до кухни и уборной. Главное — чтобы Фаина, уходя утром, не забыла включить радио, без которого мать действительно не могла жить, а вечером не забыла его выключить, но включить над постелью свет, без которого мать не могла спать, она чувствовала свет лицом.

Забежал к Сафидуллиным, Фаина согласилась без разговоров, встретился с Женькой, понеслись по делам.

А дела были важнейшие: Женька придумал план, а он, как лучше знающий английский, должен был этот план осуществить, и, в случае удачи, результат мог стать колоссальным. Это было самое модное слово — “колоссально”. Все было колоссальным: и погода, и настроение, и перспектива поездки к Нине, и воспоминания о польских девушках, и Женькин план невероятного и мгновенного обогащения.

План был прост, но рискован, к тому же требовал первоначальных вложений, которые, если идея не осуществится, пропадут. В пресненском мосторге накануне купили несколько пар черных, из грубого шевиота москвошвеевских брюк, столько же толстых пикейных белых рубашек и шелковых пионерских галстуков. Продавщицы не удивлялись, принимая объяснение относительно экипировки вожатых целого пионерлагеря. Ради пущей достоверности просили копии чеков. Деньги в сумме потратили немалые, он выложил все, что скопилось едва ли не за полгода от всяких мелких операций, и даже взял немного из хозяйственных, оставшихся от дяди, Женька дал еще больше.

Все купленное спрятали у него дома, просто положили в шкаф в дядькиной комнате, в который Фаина никогда не заглядывала.

И вот теперь наступал второй, наиболее ответственный этап дела. Поехали на Ленинские горы, пошли к университету — и повезло невероятно, почти сразу же обнаружили троих негров, пялящихся на высотку, задрав лоснящиеся лиловатые лица. Неподалеку толклись двое вполне бригадмильского, а то и посерьезней, вида, но он и Женька по одежде сами вполне могли сойти если не за настоящих иностранцев, то за демократов, двое прислушивались к его английскому, но он говорил негромко и очень быстро, собрав все, что знал, и двое успокоились, справедливо решив, что советский человек так по-иностранному шпарить не может.

Между тем, негры оказались самыми что ни есть первосортными: штатниками из какой-то их организации вроде пионерской, в которой они действительно были вроде вожатых. Поняв это, Женька изобразил бурную — тем более убедительную, что для нее был реальный повод, — радость. Представились коллегами-пионервожатыми, пригласили веселых жертв американского расизма в гости к белым представителям демократической молодежи, негры немедленно приглашение приняли.

Пока двое в штатском хлопали глазами и запоздало дергались, все уже произошло: Женька немедленно поймал такси, втиснулись, несмотря на протесты водителя, впятером, доехали до центра, там, для конспирации, пошли в метро, проехали две остановки. Негры охали и пытались фотографировать, но он успевал их остановить, придумав объяснение, что в СССР фотографировать под землей не принято — еще не хватало неприятностей с бдительными гражданами, и так все косились.

Возле дома и во дворе было пусто, как по заказу. Расположились на кухне, матери, сидевшей, как всегда, в комнате у окна, он сказал почти правду — познакомились с симпатичными ребятами из Африки (про Америку сказать не решился), вот хорошая практика в английском, все это проходит как первое поручение университетского комсомола.

Между тем, Женька на кухне уже вскрыл шпроты, открыл бутылку водки и бутылку “Трех семерок” для надежности. Негры от шпротов потеряли всякое приличие, мгновенно слопали две банки, водку пили мелкими глотками, от портвейна кривились, но пили тоже, принимая всерьез утверждение, что советских хозяев можно насмерть обидеть, отказавшись пить до дна. Ду нот инсалт ми, твердил он, подливая в стаканы липкое вино, ит ис анполайд, плис, дринк ту зе боттом.

Через час негры были готовы и переодеты. Женька научил их пионерскому салюту и словам “будь готов — всегда готов”. В сумерках их удалось незаметно вывести на улицу, только одна старуха с пятого этажа, увидев в темноте подъезда пионервожатых, еле стоявших на ногах и без лиц, шарахнулась в ужасе. Женька опять легко поймал такси, дал шоферу сразу вдвое, и тот согласился отвезти уже начинавших трезветь чернокожих пионеров к университету. “Победа” развернулась и умчалась, мигая задними фонарями. “Песню дружбы запевает молодежь”, — задумчиво сказал Женька, и они пошли домой подсчитывать прибыль.

Рубашки и майки особой ценности не представляли, но джинсы Lee, в палец толщиной брезентовые штаны, с медными молниями в ширинках и заклепками по углам карманов, синие с лицевой и непонятным образом белые с внутренней стороны! Три пары таких штанов вместе тянули как минимум на тысячу рублей, и Женька знал парня, который всю одежду купил бы хоть сейчас, позвонить — и примчится с деньгами. Конечно, можно было бы оставить штаны себе, но у Женьки джинсы уже были, причем тоже Lee, что же до него, то он надеть такой вызов в институт не решился бы, на первом курсе выпендриваться еще не стоило. Да и, главное, деньги были нужны.

Им удалось проделать такое еще дважды: с парой итальянцев, от которых остались потрясающие летние пиджаки — он тогда впервые увидел пиджаки из толстого шелка — и с двумя датскими девушками, которые, хотя и были в дупель, все же, в полном соответствии со своей датской сущностью, очень удивились, что все ограничилось переодеванием — долго стояли посреди кухни в узких трусиках и лифчиках и хохотали, когда здоровые русские молодые люди помогали им побыстрее натянуть черные мужские штаны.

По Москве поползла легенда, и они прекратили деятельность — тем более что первоначальный план, ограниченный восемью закупленными в мосторге пионерскими комплектами, был практически выполнен. Фестиваль торжественно завершился. Непрестанно напевая “эту песню не задушишь, не убьешь”, Женька созванивался, в прихожей шли короткие переговоры, осматривался товар — и в результате к концу недели они получили деньги, которые даже по Женькиным меркам были фантастическими. Вся одежда — не стиранная, пахнувшая заграничным молодым потом — была раскуплена на корню и — как выяснилось во время случайных встреч — еще не раз сменила хозяев, а пока в их карманах оставила несколько тысяч.

Женька уехал в Коктебель, а он, еще раз обо всем договорившись с Фаиной, взял билет на самолет в Одессу, и через четыре часа уже шел навстречу Нине, бежавшей к нему от ограды летного поля.

Был август пятьдесят седьмого года, черными приморскими ночами они вдавливались друг в друга на скамейках маленького парка на шестнадцатой станции, в ресторане неподалеку оркестр шпарил “Маленький цветок” и “Бабочку и пчелу”, а он все не решался дойти до конца, потому что твердо знал, что уже скоро они поженятся, и поэтому с нею нельзя, как с другими. Он искренне верил в это. Поздно ночью они приходили на маленький каменистый пляж, и там продолжались муки не доходившей до конца любви, они терзали друг друга, в кожу впивалась, впаивалась мелкая черная галька, утром ее приходилось отковыривать, она оставалась на простыне, он, таясь от хозяйки комнаты, хорошей знакомой и даже какой-то дальней родственницы Бурлаковых, стирал свои трусы, липкие, как в детстве, и надевал отжатыми, но еще мокрыми — досушивать на теле.

Так прошло лето пятьдесят седьмого, безумное, определившее всю его предстоявшую жизнь. В пятьдесят девятом, во время американской выставки, они с Женькой провернули дело с уведенными со стендов — тащили специально нанятые мальчишки — книгами, это уже были десятки тысяч, и он, уже давно кормивший себя и мать мелкой торговлей имел дела со всеми продавцами главных комиссионок, они придерживали для него фирменные шмотки, он сбывал своей клиентуре, в парке перед университетом мечтательные пижоны из богатых семей ждали его часами, в месяц набегало тысячи две — теперь он почувствовал себя действительно богатым.

Осенью шестидесятого они с Ниной поженились, она перевелась в Ленинский пед, с трудностями, но не очень большими: во-первых, в Одессе она была отличницей с повышенной стипендией, во-вторых, помог отец одного из его клиентов, мелкокостного паренька с истфака, которому он нашел джинсы Levi’s редкого, двадцать восьмого американского размера, к тому же редчайшую, на большого ценителя, историческую модель 501 — на пуговицах, и парень не слез с бати, служившего в Моссовете, пока Нину не зачислили в Ленинский — с потерей курса, правда.

Он по-прежнему, как в школе, был глубоко убежден, что девчонки красивей Нины не бывает, но это не мешало ему совершенно без угрызений совести продолжать ночевки в общежитии и на хатах, он никак не связывал эти развлечения со своим отношением к Нине, спокойно придумывая всякие небылицы. А Нина, выше головы занятая учебой — в Ленинском поддерживать репутацию отличницы было куда тяжелее, чем в Одесском педе — и уходом за Марией Ильиничной, как она с первого дня называла свекровь, то ли делала вид, что верит, то ли действительно верила, что он ночует у друзей, а вечерами зарабатывает деньги, то ли просто не придавала всей этой чепухе значения, как и он.

Когда же они проводили очередную ночь вместе, все остальное теряло значение и смысл — они вставали утром истерзанные, пустые и настолько перетекшие друг в друга, что весь остальной мир не существовал. Только на мать он старался не смотреть, хотя ночью они, чтобы Мария Ильинична не слышала, обычно тихонько перетаскивали матрац на кухню и там, на полу, мучались и задавленно рычали.

Впрочем, время от времени Нина как бы приходила в себя и начинала бунтовать — помимо всего прочего, ее бесил характер свекрови, целыми днями молчавшей и глядевшей на нее презрительно. Она понимала, что мать глядит в пустоту, но ничего не могла с собой поделать. Иногда, когда Мария Ильинична за сутки не говорила ей ни слова, а он сутками же где-то шлялся, Нина начинала собирать вещи — объявляла, что возвращается в Одессу. Но родителям не звонила, долго возилась с чемоданом, а к его приходу остывала, и дело исчерпывалось затрещиной — впрочем, несильной, скорее это была шутка, и ночью она начинала с того, что вылизывала его оскорбленную ударом щеку.

В его дела мать и Нина не вникали, а он старательно скрывал от них способ своего заработка — пожалуй, не менее старательно, чем свои похождения с девицами. Считалось, что он подрабатывает лаборантом на кафедре и грузчиком в овощном, время от времени репетиторствует, а иногда, отправляясь на очередное веселье, он брал с собой телогрейку и старые шаровары в чемоданчике — объявлял, что едет разгружать вагоны на товарную станцию. Наутро возвращался соответственно бледным и обессиленным.

А учился между делом, сессии старался сдать досрочно и сдавал всегда без “троек” — память была отличная, учебники и конспекты запоминал с одного прочтения целыми страницами — правда, на следующий день после экзаменов забывал все и навсегда.

Так прошло время до четвертого курса. Летом у Нины был выкидыш, она стала чаще раздражаться и грозить уходом. Мать по-прежнему сидела у окна, только все больше горбилась, будто сил сидеть прямо не стало, и ее широко открытые глаза презрительно глядели в подоконник.

Женька, ни в каком институте подолгу не задерживаясь, всякую учебу наконец бросил и работал — отцов друг устроил — в ДК Зуева администратором. Армия ему не светила — с плоскостопием ему повезло таким, с которым даже в стройбат не брали, из-за этого у него были проблемы и с обувью — не мог носить ничего, кроме американских полуботинок “с разговорами”, на широкую миллионерскую ногу сделанных, с круглыми не по моде, но стильными носами, если набегал на такие, брал за любые деньги.

Там, в Зуева, на каком-то вечере и познакомился Белый с Витькой Головачевым, стильным, но очень странным парнем.

Во-первых, сразу после окончания центровой, знаменитой московской школы — где был звездой вечеров и проклятием учителей, а исключить его было нельзя, бабка его была старым большевиком, ее, естественно, реабилитировали и постоянно приглашали на торжественные мероприятия — он получил срок. Бабка не сумела ни отвратить внука от фарцовки, которой он занялся одним из первых в Москве, еще совсем мальчишкой, ни уберечь от тюрьмы, в которую его привел размах деятельности: продал чего-то сыну прокурора, у того не хватило денег, попросил у отца — и закрутилось. А бабка как раз тут померла. И Витька поехал добывать “зеленое золото” для страны, а потом еще и оттянул год “на химии” — на строительстве гигантского химкомбината, сдавал досрочно гордость пятилетки.

Во-вторых, вернувшись, он что-то быстро сообразил, поступил неведомым образом в специальное училище и стал зубным техником. Деньги начал зарабатывать почти сразу огромные и все их тратил на фирменные шмотки, в которых разбирался до тонкостей, лучше всех. Родителей у него не было, от бабки остались две большие комнаты в коммуналке на Чистых прудах. Комнаты были битком набиты костюмами и пальто, которые он хранил в развешанных на гвоздях по стенам полотняных мешках — в бабкиных шкафах не помещались. И больше не интересовался ничем, даже в джазе ничего не понимал, выпивал, как все, с девочками не связывался — только иногда, зайдя к нему неожиданно, можно было обнаружить досыпающую после ночи немолодую, всегда за тридцать, толстую, по виду — буфетчицу или продавщицу. Такой у Витьки был вкус, и он его, естественно, не афишировал и в компании ни с какой из своих дам никогда не появлялся.

В-третьих, в фарцовочных делах с целью перепродажи он никогда не участвовал, только скупал все стоящее, причем с друзьями долго торговался, но, сторговавшись, платил сразу все до копейки — никогда никому не бывал должен и в долг не давал. А над заработком Белого и приобретенных через него друзей посмеивался, называя их крохоборами и тряпичниками. И, судя по его образу жизни, имел для этого основания: деньги зарабатывал своим зубоделанием такие, какие ребятам и не снились, вероятно, сговорившись с парой хорошо знакомых зубных врачей, подпольно работал по золоту, не страшась новой статьи.

...Размышляя о своих друзьях и своей жизни, которая так сильно отличалась от жизни и Белого, и Витьки, и даже Киреева, только недавно — после переезда с родителями в Одинцово, куда с большим повышением перевели дослуживать его отца — начавшего осваивать Москву и уже неплохо ее освоившего, он мерз в трамвае, дремал, просыпался и все думал, почему же он так зависим от Нины и от матери, почему ни в какой компании не может ни на минуту забыть о них начисто, а друзья вот живут как-то отдельно от своих семей, ничем и ни с кем, вроде бы, не связанные, и все у них хорошо, и не надо придумывать ложь и терпеть скандалы.

Глава третья

— Ты совершенно потерял совесть, — сказала мать. — Почему ты можешь развлекаться, пьянствовать со своим Белоцерковским, а мы с Ниной должны платить за твои удовольствия бессонными ночами?

Мать терпеть не могла Женьку и считала, что именно он оказывает дурное влияние на сына. Когда-то, в школьные времена, она считала, что дурно влияет Киреев, но теперь с ним примирилась и всю неприязнь перенесла на Женьку. Возможно, это объяснялось тем, что его она никогда не видела, а Киреев был знаком, остался в ее памяти вечно сопливым красноносым мальчишкой, и в его опасность она поверить не могла, а Женька был непонятен и потому вредоносен. Про Головачева он инстинктивно старался вообще никогда не упоминать дома, поэтому Витькино имя в скандалах не фигурировало.

Нина в разговоре не участвовала, сидела, закрывшись, в дядипетиной комнате. Это означало, что ей и без выяснения отношений все ясно и она просто стесняется при свекрови сказать правду.

— Мам, — он говорил убедительно, но большого старания не вкладывал, — мам, ну какое пьянство? Ну, выпили немного, там, на Генкиной даче, если совсем не пить, околеть можно, потом засиделись с курсовой, в четверг сдавать, а у нас еще конь не валялся, а потом электрички...

Генкина дача уже не раз возникала в его легендах, и эти повторения, на его взгляд, придавали рассказам убедительности — ну, привыкли мальчики заниматься на даче, где спокойно и ничто не отвлекает... Дача Генки Александрова, профессорского сына и внука академика, серьезного отличника с уже очевидным научным будущим, действительно существовала, но он там был только однажды, на дне рождения со всей группой, а с самим Генкой не то чтобы не дружил, но и разговаривал-то редко — слишком разные были интересы. Поэтому он и был удобен для вранья — существовал, но вдалеке.

— Я больше не хочу с тобой разговаривать, — сказала мать. — В конце концов, ты вполне взрослый, женатый человек, и тебя самого должны беспокоить твои отношения с Ниной. Что ты обо мне никогда не думаешь, мне уже давно ясно, и я надеюсь только на одно...

Он быстро встал, обнял мать и осторожно прикрыл ее рот рукой, чтобы не слышать то, что должно было последовать. Мать не отстранилась, но и не прижалась к нему, и не поцеловала едва ощутимо его ладонь, как бывало еще недавно. Она просто замолчала и сидела неподвижно, закрыв обычно широко раскрытые глаза, сгорбившись в своем кресле у окна.

В дядипетиной комнате, которая теперь была их с Ниной спальней, но по-прежнему называлась дядипетиной, он увидел наконец после двухдневной разлуки жену. Нина лежала в постели, повернувшись лицом к стене и накрывшись почти с головой толстым стеганым китайским одеялом в красивом, с прошвами пододеяльнике, подаренном на свадьбу Сафидуллиными. Когда он вошел, Нина не пошевелилась.

— Нинк, ну... Кончай, серьезно, — он присел на край тахты и потянул угол одеяла, но она вцепилась, потянула к себе, сползла с подушки и зарылась под одеяло еще глубже. — Ну, перестань ты... Я, честное слово, не мог позвонить, там все автоматы сломаны...

— Оставь меня в покое, я не спала всю ночь, — неразборчиво сказала она из-под одеяла. — Иди, гуляй дальше, еще не всех московских проституток пере...

Он ударил кулаком по подушке рядом с ее головой, чтобы она замолчала. Он не переносил, когда она материлась, а в последнее время это случалось в скандалах все чаще.

Она отшвырнула одеяло и села. Он увидел, что она совершенно одета — в таком же, как у всех модных женщин, шерстяном сарафане на молнии с большим кольцом замка и в тонком свитере с высоким воротом. И сшит сарафан был у той же портнихи, в Сокольниках, где шили Вика и Лиля.

— Я нашла телефон Генки и позвонила ему, — сказала Нина, глядя ему прямо в глаза, и он, конечно, отвел взгляд.

Лицо его жены опухло от слез, прекрасных ее светло-коричневых глаз почти не было видно за набрякшими, черными от размазанных теней веками. Ему стало жалко ее, но за то, что было минувшей ночью, он не стыдился, а просто жалел Нину, как жалел бы, если б она ушиблась или обожглась.

Нина вылезла из постели, и он увидел, что она в толстых шерстяных норвежских чулках, которые он купил ей в прошлом месяце у одной знакомой девчонки, постоянно отирающейся в Столешниковом с сумкой женского барахла в руках. Нина стояла перед ним, чуть расставив ноги и сложив руки на груди, в скандальной позе она была очень похожа на свою мать. Она не надела тапочки, и вид ее маленьких ступней в темных чулках, выделяющихся на светлом паркете, совсем расстроил его.

— Я уезжаю в Одессу, — сказала Нина, и он тут же увидел ее большой чемодан, стоявший на столе, с которого были сброшены на пол книги и конспекты. Чемодан был раскрыт, в нем высокой кучей громоздились вещи, и было понятно, что закрыть чемодан невозможно.

Он начал что-то плести о том, что на самом деле просто пили у Женьки, но он не хотел говорить об этом матери, которая Белого не переваривает, выпили, конечно, много, и он неожиданно заснул, а потом, когда проснулся, было уже поздно, а все продолжали пить, и он решил не звонить ночью, потому что тоже выпил еще и был уже пьяный, иначе бы обязательно позвонил, были только ребята, отмечали уход Киреева от родителей, он очень виноват...

С последними словами он потянулся к ней, все еще стоявшей перед ним в скандальной позе, чтобы обнять ее и потащить в постель, где все решилось бы просто, но она отскочила к столу, наклонилась, взяла с полу огромный том “Введения в теорию функций комплексного переменного” Федосеева и изо всех сил запустила книгой в него. Кирпич просвистел мимо его виска, врезался в стену, порвав обои и вывернув из-под них старые газеты, и развалился на две части, теряя отдельные страницы. Страницы с конформными отображениями полетели по комнате. Он вскочил с тахты, подбежал к ней и обнял, прижав ее руки к телу. Она выворачивалась и шипела, она плюнула ему в лицо, и брызги слюны долетели, она заплакала и ослабела.

— Дура, — сказал он, — ты что, с ума сошла? Попала б в висок — убила бы...

— Я тебя все равно убью, — сказала она, — сволочь, бабник, блядун...

А он уже расстегивал на ней сарафан, стаскивал с себя одежду и при этом, не выпуская ее, двигался, будто в танце, к постели, в ее трусах лопнула резинка, и он стряхнул их на пол, сбросил на пол и одеяло и, не разжимая рук, повалился на простыню вместе с нею, она помогла ему, он застонал — ее волосок попал и резал — и, не обращая ни на что внимания, влепился в нее до конца, до упора, приподнялся на руках, прогнув спину и упершись взглядом в порванные обои, но уже не видя их, и изо всех сил ударил ее бедрами, и ударил снова, и она двинулась ему навстречу, словно пытаясь сбросить его, глаза ее были закрыты, веки в черно-зеленых разводах краски вздрагивали при каждом ударе, а он все колотил, словно взбесившаяся машина, потом он опустился, оперся на локти, подсунул ладони под ее поясницу и приподнял ее, так что проник еще глубже, она тихо завыла, вырвалась, соскользнула, перевернулась спиной вверх и встала на четвереньки, вытянув вперед руки, ухватившись за спинку тахты, прижавшись щекой к подушке, и он почти сразу попал снова, помогая себе одной рукой, и крепко ухватил ее за верх бедер, за те места, где тело резко расширялось от талии, и снова принялся колотиться об нее, толкая ее вперед, а она упиралась изо всех сил в спинку тахты и двигалась назад и вдруг, едва не искалечив его, снова перевернулась на спину, не дав ему выйти, он повалился на нее, придавил, продолжая проникать раз за разом все легче и быстрее, быстрее, быстрее, и наконец его подбросила судорога, он затрясся, провисел секунду в воздухе, опираясь на полностью распрямленные руки, — и рухнул на нее, заплакав почти в голос.

Сколько прошло времени, они не знали. Он еле встал, прошлепал к столу, где оставил свой золоченый плоский “Полет”, купленный наконец в прошлом месяце дефицит, он успел снять часы, чтобы не оцарапать ее пряжкой ремешка. Оказалось, что время идет к ужину. Нина надела халат, пошла на кухню готовить, спустя несколько минут вышел в большую комнату и он. Мать сидела у окна, за которым было черное небо, чуть отсвечивающее золотом от столпившихся у нижнего края рамы городских огней, и смотрела в темноту. Когда он вышел, мать не обернулась.

— Пойдем ужинать, мам, — сказал он.

Мать молча встала и, перебирая руками по спинкам стульев и поверхности стола, потом нащупав в воздухе край приоткрытой двери, двинулась на кухню. Он взял ее за руку и повел.

— Ты рискуешь, — сказала мать, — молодость пройдет, а обида у Нины останется. Ты рискуешь сломать жизнь себе и ей. Ради чего?

Он промолчал.

Ужинали гречневой кашей, гречку Нина случайно купила — набежала, когда еще не было очереди, и стала первой — в каком-то малоизвестном продуктовом возле своего института, и готовыми котлетами по двенадцать копеек, микояновскими. А любимую матерью свежую докторскую колбасу теперь не всегда можно было застать даже в Елисеевском. Потом пили чай с вареной сгущенкой, пять банок сгущенки принес недавно он, а ему помог достать один парень, работающий в “Диете” на Горького, которому он наконец принес давно этим пижонистым товароведом заказанную настоящую американскую махровую красную рубашку, такие теперь назывались батниками, а махровый батник был пределом желаний любого модника, даже и товароведа.

Говорили о нейтральном — о Кубе, о Кеннеди и его жене, о том, что никто почему-то не испугался войны, а ведь могло начаться, о Хрущеве, который, конечно, обделался, но молодец, что обделался вовремя. Мать понижала голос и то и дело смотрела невидящими глазами на дверь, но он успокаивал — теперь и не такое говорят, да и нет же ведь никого в доме, а телефон далеко.

После ужина включили телевизор, “Рекорд” пошел голубыми волнами, потом появилась Гелена Великанова, но звука не было, потом появился и звук, но Великанову слушать осталась только мать, выключать телевизор она умела сама, на ощупь, а они снова пошли к себе, в дядипетину комнату, и не спали еще полночи, потом заснули, потом проснулись и снова не спали часа полтора, и у него наконец не стало сил, и окончательно проснулись они уже в одиннадцатом часу утра.

Глава четвертая

С утра ребята приходили завтракать, приносили с собой рыночный творог и свежий хлеб, купленный по дороге в ларьке.

Завтракали в саду. Любовь Соломоновна, знакомая Бурлаковых, у которой они с Ниной поселились — несмотря на возражения и даже обиду Нининой матери, они настояли на своем, жить в бурлаковской двухкомнатной квартире, все время на глазах у родителей и Нининой младшей сестры Любки, вредной и надоедливой девчонки, не хотели, — ничего не имела против почти постоянного присутствия на участке большой молодой компании. А вечерами, если у ребят не было настроения идти гулять и располагались во дворе, она даже присаживалась вместе со всеми за длинный дощатый стол под сливой, пила сладкую “Лидию” и, когда начинали петь под киреевскую гитару, подтягивала то, что знала, или с удовольствием слушала.

После завтрака сразу шли на пляж. Белый ходил в американских военных шортах цвета хаки, вызывая сильное неодобрение местных и большой интерес располагавшейся неподалеку на пляже компании молодых грузин. Киреев, только минувшей зимой освоивший три аккорда, всюду таскал с собой гитару. Витька, на зависть грузин даже в жару ходивший в отдающей голубым белой нейлоновой французской рубашке и спущенных низко на бедра серо-стальных дакроновых брюках — грузины сами так ходили, но откуда у москвича хорошие вещи, а? — шел, не выпуская из зубов шикарной английской трубки, которую стал курить недавно, по джазовой моде, хотя к джазу был равнодушен. А Нина не вылезала из мужской рубашки, связанной на животе по-кубински узлом, и коротких, узеньких женских — с застежкой в левом кармане — джинсов, которые он ей купил за совершенно бешеные деньги, за тридцать пять рублей новыми, перед самой поездкой. Продавала ненадеванными одна совершенно обнищавшая в общежитии на Ленгорах венесуэльская девушка — привезла, да как закрутилась между дешевым крымским портвейном и страстью к красавцу-поляку, так и очнулась в ожидании стипендии без копейки... А сам он носил сильно затертые и лоснившиеся спереди на ляжках, уже почти порвавшиеся в межножье Super Rifle с молниями на задних карманах и махровую желтую рубаху с короткими рукавами и короткой планочкой на груди, купленную уже здесь, на толчке.

На пляже располагались у большого камня, ели длинный зеленый виноград “пальчики”, пили сладкое вино “Гратиешты”, вяло играли в покер. Загорели все уже до синеватого отлива, только он немного отставал, потому что сгорел в первый же день, потом мазался простоквашей, страдал ночами и почти неделю сидел на пляже, укрыв плечи полотенцем. Белый и Витька выпендривались в нырянии с камней и плавании за горизонт перед несколькими местными девицами, сбегавшими на пляж с учительской практики, которую они проходили вожатыми в соседнем пионерлагере, и перед почти не умевшими плавать волосатыми грузинами. Пели Визбора, Окуджаву и несколько блатных песен. Грузины и девушки подбирались поближе, слушали восхищенно, Киреев, довольно прилично, с хорошим, не чрезмерным надрывом солировавший в “Смоленской дороге”, сиял от внимания всеми веснушками и красным даже сквозь загар носом. Иногда на пляже их находила Любка, гордо садилась рядом с Ниной, как бы член компании.

Обедали в шашлычной в парке, один короткий деревянный шампур шашлыка стоил там сорок копеек, порция плова — двадцать шесть, стакан разливного сухого — двадцать. Иногда к обеду брали в магазине бутылку самого дешевого коньяка за четыре двенадцать, три звездочки местного разлива, быстро выпивали компот, Нина сбрасывала раскисшие сухофрукты из всех стаканов в стоявший у входа на веранду мусорный бак, а Витька под столом виртуозно, поровну до миллиметра, наполнял эти граненые стаканы едко-желтой жидкостью, слегка отдававшей аптекой.

После обеда на пляж, как правило, не возвращались — солнце шпарило слишком мощно. Садились в открытый — с дачными перильцами вместо стен — трамвай и ехали с шестнадцатой станции в город гулять. На Дерибасовской пили турецкий кофе в микроскопическом фанерном буфетике, где над противнями с песком и медными джезвами медленно хлопотал бритоголовый огромный абхазец. Он уже знал компанию и приветствовал ее кивком. Заметили модных москвичей и местные молодые люди, толпившиеся с чашечками вокруг фанерной будки, Витька и Белый уже свели с некоторыми из них небесполезные знакомства — узнали, когда точно приходит флотилия “Слава”, до какого упора есть смысл торговаться на толчке и что у кого там можно найти.

Падал вечер. В синем густом воздухе запахи, не смешиваясь, шли волнами — кофе, цветы, легкая морская гнильца, духи “Камелия” и “Красная Москва”, чистый южный пот...

Возвращались в набитом битком трамвае, пропихивали внутрь Нину, а сами висели снаружи, держась за деревянные перильца, кондукторша возмущалась — “это ж хулиганы, а не люди” — и более никаких мер не принимала. Вокруг была чернота, в лицо дул еще полный закатного жара ветер, надо было уклоняться от веток, вывешивавшихся из-за заборов, за которыми чернели в окружающей черноте сады. Далеко впереди возникало сияние, оно приближалось, и встречный трамвай, таща за собой скрежет и звон, проносился мимо, словно завершавшийся день.

Иногда ему казалось, что рядом с ним летит кто-то еще, кто видит все со стороны — трамвай, ветки, Нину в глубине вагонной толчеи, ребят — и смотрит на все это с завистью. Он понимал, что завидовать есть чему, что вместе с этим неостывшим ветром его обдувает счастьем, но еще не знал, как назвать того, кто наблюдает за его жизнью, и считал, что просто сам раздваивается во тьме.

На шестнадцатой станции ребята отправлялись на танцплощадку. В парке, рядом с шашлычной, распространявшей разгульный дух горелого мяса, площадка уже гудела гомоном истомившейся в ожидании начала публики. Оркестр мореходки вступал сразу “Чаттанугой”, Белый, Киреев и Витька ввинчивались в народ, ища вечерних радостей, а он и Нина шли в глубь парка к своей, спрятанной в кустах скамейке.

В комнате у Любови Соломоновны все было прекрасно, за исключением прорубленного для неведомых целей, выходившего в соседнюю комнату окошка, под которым как раз стояла их кровать, а через стену под ним же — кровать само’й милой хозяйки. Так что в постели можно было только спать, через стенку проникал любой вздох, а панцирная сетка гремела и прогибалась почти до пола, когда он просто переворачивался со спины на бок. Перекладывание тюфяка на пол тоже пришлось исключить, поскольку однажды он заметил, как шевельнулись занавески, которыми было снабжено окошко со стороны Любови Соломоновны, но которых не было с их стороны. Так что дома можно было только поздним утром, когда хозяйка уезжала на привоз, а в остальное время они искали более уединенных, как им казалось, мест, и дошли так до ночного пляжа, где в тело снова и снова врезалась крупная галька и липли черные ракушки, до вечерней скамейки в парковых кустах, где ей приходилось просто садиться к нему на колени, поэтому к вечеру она предусмотрительно снимала джинсы и надевала сшитый к лету цветастый сарафан с широкой юбкой; до какого-то пустыря на границе с пятнадцатой станцией, где росли лопухи ему по пояс и на уровне их глаз скакали кузнечики и присаживались на траву стрекозы и капустницы, а дневное солнце жгло тела; до комнаты, которую снимали у одинокого отставного китобоя ребята — они уходили втроем на пляж, а Нина и он, по молчаливому согласию всех пятерых, оставались на полчаса, а китобоя никогда не было дома, он сутками сидел в лодке в полукилометре от берега, ловил на перемет бычков, которые сушились потом, развешанные гирляндами вокруг всего его дома...

Силы не кончались. Лето проходило в легком головокружении и истоме, его пошатывало, когда поздней ночью они возвращались домой из парка или с пляжа после того, как им удалось четыре или пять раз за день спрятаться от людей. Загорелая, вся — волосы, глаза, кожа — отливавшая темным золотом Нина была красива, как никогда не была прежде, а он, бреясь у рукомойника в саду и глядя на себя в маленькое, повешенное на ветку зеркало, видел красноватое обгорелое лицо и глубоко запавшие, горевшие несколько болезненным блеском глаза, но чувствовал себя необычайно здоровым и понимал, что силы не кончатся никогда.

И при этом Нина все время устраивала ему сцены ревности. Девушки на бульваре в городе оглянулись на их компанию и засмеялись, пионервожатые на пляже слушали песни, открыв рты, какая-то ленинградка в воде заговорила с ним — все вызывало ее бешенство. И каждую минуту, стараясь, чтобы не услышали ребята, она говорила гадости, приблизив свое прелестное лицо вплотную к его лицу.

— Опять хвост распустил, — еле слышно шипела она на пляже, не переставая улыбаться и продолжая обнимать его, и он чувствовал, как ее ногти впиваются в спину, — опять готов с любой...

— Ты ведешь себя неприлично, — шептала она, прижимаясь к его плечу, когда компания брела вечером по Дерибасовской, — не крути головой за каждой задницей, перед ребятами неудобно...

Однажды прямо на пляже она ударила его, неловко заехала кулаком почти в глаз, он еле успел увернуться, а то ходил бы с фингалом. Ребята сделали вид, что ничего не заметили, а Нина подхватила одежду и ушла с пляжа прямо в своем шикарном шерстяном темно-красном купальнике — перед отъездом Белый добыл где-то всем шерстяные плавки с белыми пластмассовыми поясками, а Нине шерстяной же купальник необыкновенной красоты.

Но стоило им остаться вдвоем, как скандал кончался. Нина даже успевала извиниться наспех — и все исчезало, расплывалось, оставалось только ее тело, сверкавшее ослепительной белизной в границах купальника, и его неутомимость, бешенство, исступление.

Забыв все свои московские похождения, он искренне недоумевал и возмущался — ни в каких его мыслях и желаниях не существовало никого, кроме Нины, и он свято верил, что так было и будет всегда. Представить себя с другой не мог.

Лето летело, дни под солнцем сливались в один, ночи томили не спадавшим даже к утру теплом.

Однажды в полдень он сидел в шашлычной один: у Нины начались месячные, и она не могла идти на пляж, осталась дома, ребята, придавив пулю камешками, резались с грузинами в преферанс, который он не любил. Он прошелся по пустому парку, зашел в пустую забегаловку, взял стакан сухого. Совсем юный торговый морячок в белой мичманке блином и в белой форменке при черных, душных суконных штанах подсел к нему со своим стаканом.

— А я тебя с ребятами на пляже видел, — сказал морячок, они чокнулись и выпили свои стаканы до дна, и от горечи холодного молодого вина перехватило горло. — Стильные ребята. С Москвы?

— Из Москвы, — ответил он. — А ты?

— Я с Кировограда сам, здесь учусь в мореходном. Еще возьмем?

Взяли еще по стакану, выпили по половине.

— И девушка у тебя красивая, — продолжил морячок, — тоже с Москвы? Сразу видно по волосам. Здесь тоже красивых будь здоров, но все черные...

— Это не девушка, — ответил он, — это жена.

— Ну, ты даешь стране угля, мелкого, но много! — удивился морячок. — Ты чего ж женился такой молодой? А погулять?

— Я и так гуляю, — неожиданно откровенно ответил он, — как хочу...

— Это ты зря, — строго сказал морячок. — Во-первых, она у тебя красивая, а будешь ты гулять — и она начнет, это точно. Во-вторых, от жены вообще гулять не надо, нехорошо. А если принесешь ей подарка? Вон у нас в экипаже один подхватил на конец, уколы теперь ему ставят... Не, я рано не женюсь. Отгуляю свое, в море похожу, потом в порт переведусь, чтобы одну не оставлять, тогда и возьму, лет в тридцать пять...

— Разумный ты, — он вздохнул, — откуда только такие разумные берутся... А я, видно, так дураком и останусь.

— А я сирота, — морячок ответил серьезно и со спокойным достоинством. — Детдомовский. Как у меня родных нет, так мне специальное разрешение давали в мореходное поступать, с условием только на каботаж, на берегу-то никто не остается, какая может быть загранка... Сирота я, приходится умным быть, понял?

— Понял, — ответил он и вдруг, неожиданно для себя, предложил: — Посидишь здесь, я за коньяком схожу?

Морячок задумался, что-то прикинул, потом кивнул.

— Если нальешь, спасибо, я стакан выпью. Только у меня рубль всего.

Но он, на ходу махнув рукой, ладно, мол, с твоим рублем, уже соскочил с веранды.

Напились они ужасно. Вернее, морячок напился, но на ногах стоял, а вот он все время пытался лечь на пол шашлычной и оттуда продолжать беседу. Пол стремительно приближался, но морячок успевал подхватить и усадить падавшего нового друга на стул. Тогда он клал на стол голову и так продолжал говорить.

Они поговорили обо всем.

Морячок делился планами — как он в море заработает, получит от пароходства комнату, купит радиолу “Ригонда” и диван-кровать, женится, родит троих детей и получит от пароходства квартиру, станет одним из самых уважаемых в порту людей — лоцманом — и получит садовый участок, и там у него будет все свое, и картошка, и яблоки, и он станет жить правильно, по-человечески. Детдом и вообще свое сиротство морячок не вспоминал вовсе.

А он говорил только о прошлом — о мертвых дяде Пете, тете Аде и Марте, о смерти отца, о том, как ослепла мать, о школе и Нине, и Кирееве, и о переезде в Москву, и о своем знакомстве с Белым, а о будущем говорил только одно — что деньги будут, потому что у него должны быть деньги, так он решил. Морячок неодобрительно качал головой, “какие ж деньги, если ты будешь инженером, в порту инженера меньше такелажника зарабатывают”, наливал себе и ему понемногу вина — после коньяка они опять перешли на вино — и опять качал головой.

Как он добрался домой, осталось неизвестно ему и всем остальным, а морячок пропал — вроде бы, довел до калитки, а может, и раньше ушел. Но счастье ведет пьяных — он добрался, ввалился в сад, его долго рвало, и Нина вытирала его мокрым полотенцем, а ребята предлагали налить ему еще стакан, чтобы он наконец угомонился и уснул, но Нина не дала.

Перед отъездом дважды подряд смотались на толчок, набили, так что крышки закрывали втроем, два больших чемодана, специально привезенных из Москвы пустыми.

Больше всего взяли безразмерных носков — красных, золотисто-бежевых, голубых, со звездами и зигзагами на боках, с темными, укрепленными пятками и носками, итальянских и неведомого происхождения, продавцы говорили, что греческих. Брали еще белые махровые, стремительно входившие в моду. Носки забирали у продавцов целыми партиями — в Москве их достать было почти невозможно, за гэдээровскими выстраивались страшные очереди.

Взяли несколько упаковок трусов, которые, как уже было известно, называются слипами, — белых хлопчатобумажных плавок треугольником, с ширинкой. Трусы были египетские, по слухам, проникшие на толчок не прямо из-за границы, а со склада закрытого портового распределителя, но это дела не меняло. Брали и себе, и на продажу — снимая штаны, обнаруживать семейные длинные сатиновые трусы уважающему себя человеку было уже неприлично. Некоторые, только чтобы избежать такого позора, зимой и летом носили под брюками обычные плавки с пуговицами или завязками на боку, но это было и неудобно, и нестильно.

Взяли несколько рубашек — с пяток обычных нейлоновых, которые предстояло просто сдать в комиссионку, и они в Москве улетят вдвое дороже и из-под прилавка, и для себя по одной голубой в крапинку, оксфордской, полотняной, с пристегивающимися уголками воротничка, с петелькой-вешалкой на спине под кокеткой. Без такой в приличной компании тоже показаться нельзя, и у всех уже были, но они очень быстро состирывались до бахромы на манжетах и сгибе воротника.

Джинсы покупать не стали, было дорого, за такие деньги в Москве любые найдешь, зато накупили брюк — полотняных летних брюк, вроде китайских, светло-бежевых и серовато-белых, американского покроя — без складок у пояса, с прямыми карманами в боковых швах и с правым задним карманом без пуговицы. Киреев возражал, и Витька, хотя себе купил, не советовал брать на продажу — зима идет, да и кто вообще эти штаны отличит от китайских по семь пятьдесят? Но Белый и он настояли, брюки были очень стильные и такие очевидно штатские, что понимающие люди и осенью с руками оторвут — в запас.

Там же, на барахолке, во вторую поездку познакомились с одной молодой теткой, женой китобоя, которая, увидев масштабы интересов москвичей, осторожно дала свой адрес и предложила приехать к ней назавтра, закупить все на месте.

Долго искали дом в районе Пушкинской улицы, потом стояли посреди двора, озираясь среди разнокалиберных балконов и деревянных галерей, между которыми были натянуты веревки и сушились простыни и вывернутые наизнанку моряцкие штаны, пытались найти нужный вход. Наконец дамочка нашлась сама: легла грудью на перила одной из галерей, молча поманила рукой. Под взглядами старух, сидевших рядом с водопроводной колонкой, на резной чугунной скамейке, невесть как сюда попавшей, они вошли в темный, пропахший жареной рыбой и синенькими коридор, поднялись по косой деревянной лестнице, где из-под ног шарахались кошки, вышли на галерею и оттуда уже попали в комнату.

В комнате, очевидно, была и какая-то другая мебель, но они заметили прежде всего стулья. На стульях было навалено барахло, бумажные ярлыки на витых нитках свешивались, самих стульев нельзя было разглядеть под тряпками. Комната вмещала белья и одежды не меньше, чем какой-нибудь средней руки промтоварный магазин, только одежда была другая — фирма, ничего, кроме фирмы.

Лишь один стул в комнате не был занят вещами: на нем, перед небольшим квадратным столом, застеленным цветастой клеенкой нездешней красоты, сидя спал крепкий мужчина в безрукавном тельнике, длинных синих трусах и шлепанцах. А на столе стояла почти допитая бутылка водки, тонкий стакан и глубокая миска с жареной рыбой и вареной картошкой. Еще одна — пустая — бутылка стояла на полу рядом с ножкой стола.

— Отдыхают с похода, — мельком объяснила дамочка состояние мужа, и начался торг.

Они ушли от китобойши под вечер с тремя большими, тщательно укомплектованными мешками, оставив себе денег только на три дня прокорма и обратные билеты в общем вагоне. В мешках были рубашки джерси и ангорские свитера под горло, тончайшие нейлоновые водолазки и бюстгальтеры на поролоне, с мерцающими кружевами, два невесомых мужских костюма из терилена, которые не мялись, как их ни сворачивай, носки, чулки и даже колготки, которых в Москве еще толком и не видывали, но уже придумали шутку “ни дать, ни взять”, ослепительно-белые мужские майки с короткими рукавами, которые можно было — и самый класс! — носить с джинсами без рубашки, тряпочные туфли, похожие на полукеды, только гладкие синие и на резинках вместо шнуровки, тоже очень подходящие к джинсам, и еще французские духи, две пары японских часов, три настоящие, в мелкую клетку, английские кепки, спереди пристегивающиеся к козырьку кнопкой, десяток галстуков всех цветов в косую шлагбаумную полоску...

Мешки дала хозяйка тоже необыкновенные — огромные из тонкого пластика сумки с напечатанными на боках цветными картинками, на которых была прелестная блондинка, вроде бы, когда-то виденная еще в трофейном кино, она стояла над сливной уличной решеткой, и дувший снизу ветер задирал ее юбку. Когда с этими мешками они ехали в трамвае, пялились даже привыкшие к привозимым “Славой” чудесам одесситы.

Нина в отборе принимала деятельнейшее и заинтересованное участие, кое-что отобрала для себя, но, несмотря на разговоры, “почем уйдет и кто возьмет”, делала вид, что не понимает, для чего это все предназначено и откуда взялись деньги — собранные, кстати, в Москве специально для толчка с большими трудами, пришлось занимать у всех подряд, кто мог дать до осени.

Перед отъездом — поезд уходил в шесть вечера — пошли на пляж пораньше. По дороге, пересчитав мелочь, завернули выпить по стакану сухого в уже дымившую шашлычную. Там встретили знакомых грузин, с утра открывавших шампанское. Чокнулись за окончание сезона, собрались идти дальше, особенно спешила поймать последнее солнце Нина. Витька махнул рукой, мол, подтянусь попозже — он о чем-то тихо, но очень оживленно говорил со старшим из грузин, лысоватым и полным молодым человеком, неожиданно синие глаза которого всегда сияли теплым ласковым светом. Друзья называли его Анзори.

На пляже собирали красивую гальку, которую потом, конечно, забыли, Белый опять нырял с камней, Киреев лежал пузом кверху, закрыв глаза и шевеля губами — считал, сколько можно будет получить за барахло. Минут через сорок появился и Витька. Выглядел он еще серьезней обычного, в лице проступила холодная жесткость, которая бывала заметна в такие минуты, когда он переставал себя контролировать. Еще даже не раздевшись, Витька немедленно извлек из воды криками и размахиванием руками Белого и, вежливо, но довольно сухо извинившись перед Ниной, увел ребят за камень на краю пляжа — совещаться. За камнем он произнес речь.

— Чувачки, — сказал Витька, — вы ловите на мизере. Точнее, на говне. Вы припрете два неподъемных чемодана шмоток и будете мудохаться с ними целую зиму, пока все уйдет, и вы возьмете на этом максимум тысячу и будете довольны до усрачки. А я за полчаса договорился о деле на десять тысяч самое меньшее, и ничего не надо таскать, и никакого риска — все оторвут с руками, и это такой верняк, что я готов участвовать. Слушайте, что Витек скажет, и все будет клево...

Все время, пока Витька излагал свой план, Белый морщился, но Киреев сразу зажегся и слушал с восторгом. План состоял в следующем: синеглазый Анзори берется обеспечить доставку в Москву грузинских, сделанных в артелях и, вроде бы, в каких-то подпольных цехах из левого трикотажа водолазок. Нейлон, конечно, грубый, и сшиты так себе, но в принципе вполне сойдут за дешевую фирму. Ребята находят устойчивые каналы сбыта — через знакомую фарцу, через своих комиссионщиков. Товар будут привозить проводники, с ними же предстоит расплачиваться из расчета десятки за штуку, грузину хватит. А уходить водолазки будут самое меньшее по двадцатке, за зиму можно продать их многие сотни, подсчитать навар нетрудно.

Пришла Нина, но он обнял ее, поцеловал и ласково отослал купаться — дело, он чувствовал, выгорает очень серьезное, надо было все как следует обдумать, прежде чем договариваться с грузином. Цена могла сильно упасть, если в Москве появятся сотни водолазок, но, с другой стороны, товар был очень ходовой, за тонкими нейлоновыми свитерочками с высокими воротами под горло гонялись даже те, кто не знал, что правильно предмет называется по-французски “коль руллян”, то есть “завернутый ворот”, особенно велик спрос был на белые, черные и темно-красные. Двадцать пять рублей в конце весны были ценой минимальной, по двадцать будут улетать... Белый все морщился, ему было противно возиться с подделками, Киреев уже, по обыкновению, шевелил губами, подсчитывая будущую прибыль, голоса разделились, и все ждали, что скажет он. Он кивнул и молча показал Витьке большой палец.

Наскоро окунулись, просохли, стоя на солнце, и пошли к грузинам в шашлычную. Те допивали уже восьмую бутылку шампанского — денег не считали. За полчаса обо всем окончательно договорились, обмыли уговор, обменялись телефонами и адресами — решили связываться через него, потому что Витька жил в коммуналке, Киреев вернулся к родителям и ездил в свою “Керосинку” из Одинцова, а Белый опасался, что трубку может взять отец, которого грузинский акцент насторожит. А у него к телефону могла подойти только Нина — мать трубку не снимала.

Вернулись на пляж воодушевленные блестящими перспективами, сразу, на ходу раздеваясь, кинулись в воду, устроили такой бой брызгами, что многие купавшиеся полезли на берег, ругая великовозрастных дураков. Потом он учил Нину правильно плавать кролем, она сопротивлялась, наглоталась воды, вылезла и долго отплевывалась, сердилась.

Наконец собрались уходить. Киреев долго кривлялся, целуя на прощанье камни, Белый нежно прощался с полненькой пионервожатой, даже дал свой телефон на случай ее приезда в Москву — о чем, впрочем, сразу после ухода с пляжа пожалел, да поздно было, и над ним еще долго шутили, описывая, как зимой раздастся звонок, и он будет вынужден всюду ходить с этой очаровательной трамбовочкой.

После пляжа зашли на рынок, купили в дорогу помидоров, копченого сала, домашнего сыра, в ларьке взяли пяток местного вина “Лиманское”.

В вагоне было, конечно, невыносимо душно, пахло людьми, но они удачно заняли отсек, Витька добровольно лег на боковую полку, так что получилось как бы купе. Нина за простыней, которую он держал, растянув, переоделась в халатик, и тут же сели ужинать.

Наутро за окном уже было хмуро, мелкие капли дождя косо ползли по стеклу, поезд шел в осень. В середине дня, на узловой станции, название которой не успели заметить, Белый выскочил и на последний червонец — оставили уже только на такси — купил три бутылки водки и пирожков с картошкой. Когда разлили по вынутым из железнодорожных подстаканников тонким стаканам, окончательно запахло Москвой, зимой, заботами, все погрустнели, Киреев вяло перебирал струны и тихо поднывал про кожаные куртки, брошенные в угол, а Нина неотрывно смотрела в мокрое оконное стекло. И даже пулю неохота было расписывать.

Глава пятая

С утра в воскресенье по телевизору двое — один похожий на Гагарина, другой — на Станиславского, только более вислоносый — веселили всю страну, представляли эстрадных певцов. Смотрели с Ниной, вяло завтракая, мать не вставала, в последнее время она подолгу лежала в постели, слушая утренние передачи, иногда, если ей казалось, что в комнате никого нет, тихо подпевала — ей нравились почти все шлягеры. А разговаривала мало и только по необходимости, просила что-нибудь подать или помочь дойти до кухни, если вдруг теряла ориентацию. Он привык, Нина же время от времени начинала выяснять отношения — вы обиделись, Мария Ильинична, почему вы молчите, я что-то сделала не так, что-то случилось? — и никогда не получала ответа, мать просто пожимала плечами.

После завтрака, хотя был выходной, он стал собираться в университет, решил посидеть в читалке, пора было подбирать литературу для диплома. Защищался он по кафедре теормеха, методом начальных параметров предстояло посчитать на прочность некую сложную раму с точечными нагрузками, подвергающуюся нелинейно растущему ускорению. Еще один дипломник считал эту же раму, но на негармонические колебания, третий — на боковой удар. Логично решили, что заказ получен по НИСу, а преподаватели, чтобы не упираться самим с мелкими расчетами, переложили их на дипломников, это было разумно — и дипломы будут оригинальные, и оплатой, которую перечислит заказчик в научно-исследовательский сектор, со студентами делиться не надо. Третий, тот, что считал раму на удар, успел до университета год поработать младшим техником в закрытом самолетном КБ и теперь шепотом утверждал, что рама предназначена для крепления приборов беспилотного разведчика — во всяком случае, очень похожа на те, что он видел в чертежах.

В читалке он собирался просидеть до самого вечера, подобрать все по методу начальных параметров и даже начать понемногу разбираться, в чем же этот загадочный метод состоит — может, его и учили по теормеху или даже еще по сопромату, но никаких воспоминаний не осталось. А вечером договорились встретиться с Белым, пойти к одной девчонке, где предполагалась небольшая выпивка с очень хорошим джазом — у девочки была стереорадиола “Симфония” на раскоряченных ножках, магнитофон “Грюндиг” в сером в белую крапинку корпусе и вообще много всего интересного, поскольку отсутствовавшие ее родители отсутствовали не просто так, а то в Конго, то в Египте, то и в Женеве. А пластинки и пленки должен был принести один парень, лабух, знаменитый саксофонист из кафе “Молодежное”, герой джем-сейшенов и разогнанных милицией концертов.

Поэтому одевался тщательно, терпя неодобрительный взгляд Нины. Ее он с собой не звал, но не потому, что кому-то надо было остаться с матерью, мать могла вечер спокойно провести и одна, а просто собиралась чисто мужская, если не считать хозяйки, компания, будут пить водку и слушать джаз, говорить о джазе, а к нему Нина равнодушна, и ей будет неинтересно. Во всяком случае, так он объяснил Нине, и она промолчала.

— Ты придешь поздно? — не к месту спросила мать.

— Да нет, мам, часов в одиннадцать, — он отвечал со всей возможной небрежностью, но ничего все равно не вышло, Нина, не дослушав его, хлопнула дверью. — Ты не жди, мам, ложись спать...

— Почему бы тебе не позвать с собой Нину? — мать, если начинала такие разговоры, шла до конца. — Я прекрасно проведу вечер одна, послушаю телевизор, я его прекрасно включаю и выключаю, потом лягу пораньше...

— Мам, ну ей там будет неинтересно, ей-богу, там одни джазовые люди будут, и весь разговор будет только о джазе, какого года запись да кто на басе играет, она злиться начнет, испортит вечер и себе, и всем...

Мать на этот раз промолчала — услышала, как Нина прошла из дядипетиной комнаты на кухню, и заставила себя не продолжать неприятный разговор при невестке. А он пошел одеваться.

В эту осень все перестали носить синтетику — все, на кого вообще стоило смотреть. К счастью, он успел сбыть свои только немного ношенные брюки из дакрона, а в комке на Арбате надыбал потрясающие серые фланелевые, английские, которые к его несравненному вечному клубнику подходили идеально.

Через полчаса, бросив “пока” выглянувшей из кухни Нине, кажется, заплаканной — но он не видел, не видел! — и на ходу поцеловав мать, он уже мчался к метро, огибая лужи, чтобы не намочить свои венгерские, но сделанные под английские, “с разговорами”, туфли и не забрызгать брюки. У входа в метро толпился народ, из дверей дуло жаром, он протиснулся и, стоя на эскалаторе, уже ни о чем не думал, только наслаждался своей легкостью и готовностью ко всему.

В читалке носился легкий запах плесени от страниц, стояла странная, противоестественная тишина, какая бывает в помещении, где собрались несколько десятков человек, но все вынужденно молчат. Он начал рыться в каталоге, ловя на себе взгляды первокурсниц и их завистливых ровесников, заметил также, как поднял глаза из-за стопки уже давно отобранных для диплома книг и неодобрительно осмотрел блейзер староста их курса и член университетского комитета комсомола Ванька Глушко, отличник из пришедших после армии взрослых мужиков, которые стиляг не переваривали.

Нашел пяток названий, но у стойки выяснилось, что две книги на руках, а другие две можно заказать из хранилища только на завтра. Взял для очистки совести ту одну, которую принесли сразу, академическую монографию, посидел, понял, что разобраться невозможно, надо начинать с простого, то есть завтра приходить пораньше и сидеть весь день. Снова подошел к стойке, тихонько пококетничал с молодой библиотекаршей, и она дала журнал с последней аксеновской повестью.

Он раскрыл, начал читать и очнулся, только нечаянно глянув на часы и обнаружив, что пора бежать, потому что еще надо доехать до Котельнической набережной, а времени уже половина седьмого.

Крутили сначала пластинки, Майлса Дэвиса, потом Сонни Роллинса. Все сидели с умными лицами, потягивали водку, не закусывая, курили до одури, покачивали головами, поймав сложный ритм... Он потихоньку рассматривал хозяйку Таню, некрасивую, нелепо крашенную в рыжину очевидную брюнетку с плосковатым, немного монгольским лицом, губастую, с темными, без зрачков, небольшими, но очень живыми глазами — и заметил вдруг, что Таня потихоньку рассматривает его. Он улыбнулся, она беззвучно — радиола была выведена, как водится у джазовых любителей, на почти полную громкость, чтобы слышать все инструменты, — засмеялась в ответ. Все стало ясно сразу, но он отогнал мысли, думать ни о чем не хотелось, хотелось слушать музыку и плыть вместе с саксофонным пением...

Потом поставили пленку, диксиленд Бобби Хаккета и Джека Тигардена. Саксофонист Леша набил и закурил очередную трубку, окутался клубами дыма и принялся тихонько рассуждать о бопе и авангарде с Белым, а Таня пошла танцевать триумфально вернувшийся через сорок лет в моду чарльстон с каким-то парнем, про которого было известно только, что он из второго меда и страшный ходок, не пропускает ни одной. Выкидывая ноги в стороны, пара осторожно передвигалась по комнате, довольно просторной, но все же маловатой для танцев, стараясь не врезаться в звенящую хрусталем хельгу у одной стены и не споткнуться о свернутый ковер — у другой.

Он налил, выпил, налил еще и выпил снова — водки принесли много, никто не обращал на него внимания. Воздух в комнате был переложен слоями дыма, дым плыл, и казалось, что комната движется, вся целиком колеблется в такт чарльстону, как огромная одурманенная башка закайфовавшего джазмена.

Незаметно поменялась пленка, и Чабби Чэкер заорал свое никогда не надоедающее “давай снова твист, как прошлым летом!”. Таня с медиком уже крутили задницами, приседая, и он вышел третьим, показал класс, приседая и твистуя на одной ноге, другая поджата, медик отвалился, упал в кресло, вытирая пот, а они с Таней все крутились, потом сладко запел Нэл Сидака, они обнялись и стали еле заметно двигаться почти на месте, потом танцы кончились и наступила кульминация вечера — Леша поставил новейшую пластинку Колтрэйна, и все погрузились в авангардное наслаждение, а он, стараясь не звякать, чтобы не мешать людям слушать музыку, налил себе и Тане по трети фужера, и она выпила до дна, наравне с ним, и через некоторое время музыка кончилась, все исчезли, а они оказались в спальне, тихонько бормотал и похрипывал ласковым баритоном Виллиса Коновера на волне “Голоса” приемник “Спидола”, горела лампа рядом с широкой, явно родительской кроватью, а Таня тянула через голову узкое, как чулок, платье джерси.

Как и следовало ожидать, она оказалась бешеной и бешено ласковой одновременно. С полчаса он ничего не соображал, потом стал трезветь, но уже было поздно — на него накатило, как бывало иногда прежде, но всегда быстро проходило: он полюбил Таню и, ползая по мятой простыне, думал о будущем, хотел ее навсегда, какие-то глупые планы строил, мелькала мысль о Нине, но эта мысль вызывала только раздражение, он успевал стыдиться, но ничего не мог с собой поделать и думал о Нине как о помехе будущему счастью. Так продолжалось еще какое-то время, потом он опомнился — в одну секунду и окончательно — и посмотрел на часы. Стрелки беспощадно показали четверть первого. Он кинулся одеваться, потерял, кажется, лицо, но это уже не имело значения, он был совершенно, мучительно трезв, собирался быстро, но внимательно, чтобы ничего не забыть и одеться аккуратно. Впрочем, Таня, было похоже, не придала значения его спешке, она лежала на животе, уткнув лицо в подушку, кажется, просто начинала дремать и только прижалась к его губам плечом, когда он сказал “пока” и, наклонившись уже в плаще, поцеловал ее.

Когда он без щелчка открыл входную дверь, разделся в темноте и лег, Нина повернулась спиной и, уже лежа лицом к стене, прошептала “сволочь, какая же сволочь!”. Он заставил себя промолчать, повернулся в другую сторону и проложил между собою и женой одеяло. Заснул он только под утро, через час проснулся, быстро натянул джинсы и свитер и уехал в университет, не позавтракав.

Возле дверей читалки он увидел Таню. Чем-то трудно уловимым она, инязовка, выделялась в толпе университетских, спешивших пораньше занять столы и заказать книги, — не одеждой, вполне скромной для дочери дипломата, а неким совершенно не местным спокойствием. С любопытством посетителя зоопарка она разглядывала всклокоченных гуманитариев, не проспавшихся с перепою и после преферанса математиков и физиков, высокомерных дипломников и угрюмо озабоченных первокурсников. Выглядела она так, будто прекрасно выспалась и провела по крайней мере час перед зеркалом, впрочем, некрасивость никуда не делась, а азиатское в лице стало даже заметней.

— Как же тебя пустили? — спросил он, даже не поздоровавшись.

— А я свой студенческий показала, и сошло, — она тоже не поздоровалась, будто они и не расставались. — Слушай, я не буду мешать, ты занимайся своими делами, а я просто посижу рядом, почитаю, ладно?

Он не нашелся, что ответить. Занял удачный стол в углу, набрал кучу книг и выпросил для Тани журнал с Аксеновым, который читал накануне, они сели рядом, он начал читать, выписывая в тетрадь формулы, перерисовывая схемы, на которых короткие стрелочки векторов показывали направление нагрузок, — и отвлекся, забыл о ней. Таня сидела тихо, вроде бы, тоже читала, но когда он прервался, чтобы пойти в курилку, обнаружилось, что она — уже, видимо, давно — журнал закрыла и, откинувшись на спинку стула, сбоку смотрит на него.

— Ты чего? — спросил он шепотом.

— Ничего, — шепотом ответила она, — люблю тебя.

Он оглянулся, потому что ему показалось, что вся читалка услышала ее шепот. Но никто не поднял головы, а смутно знакомый третьекурсник, сидевший сзади, не открыл глаз — сидя необыкновенно прямо, парень спал над раскрытым томом “Теории вероятностей”, Вентцель Е.С.

Роман с Таней начался с безумия и развивался как бы в тумане, которым окуталось все. Скандалы с Ниной стали непрерывными, причем начинал их он сам, придравшись к какой-нибудь ерунде, — Нина же как-то притихла, да и поводов у нее особых не было: несмотря на полную утрату ощущения реальности, он вел себя необыкновенно осторожно. С Таней встречался только днем, она прогуливала занятия, постоянно добывая себе больничные, а он совершенно забросил диплом, домой возвращался рано, садился на кухне с книгами и тетрадью, в которой уже давно ничего не появлялось после первых графиков, накуривался до медного вкуса во рту, сидел ночами, бессмысленно глядя в пустоту.

Выхода не было. Он понимал, что никогда не сможет развестись с Ниной, сразу таким образом разрушив, уничтожив всю свою прошлую жизнь, все, что было в школе, в Одессе, здесь, на дядипетиной тахте... Он не сможет жить, если она уедет, он никогда не сможет сказать об этом матери, а если он все же решится, то ничего хорошего уже никогда не получится ни с Таней, ни с кем бы то ни было другим. И бросить Таню он уже тоже не мог, не мог представить себе дня без встречи с нею, без ее квартиры, в которой он уже чувствовал себя лучше, уверенней, чем дома, без ее бесчинств в постели, без ее узких черных глаз без зрачков, которые она не отводила от его лица ни на минуту, пока они бывали вдвоем.

Он сидел на кухне в трусах, курил, мерз и пил ледяной кефир, чтобы смыть мерзкий вкус, думал о Тане, Нине, матери, о своей вдруг изломавшейся жизни, жалел всех, но ничего не мог поделать — сильнее всех жалел себя. Иногда среди ночи выходила Нина, звала спать — он, совсем не желая того, срывался, с необъяснимой злобой что-то шипел о дипломе, о том, что ей наплевать на его заботы, а у него защита скоро, и ничего не готово, шепотом, чтобы не разбудить мать, гнал Нину из кухни, не выбирая слов. Она сразу начинала плакать, что не мешало ей поносить его последними словами за грубость и равнодушие ко всем, он бесился еще больше, скандалили шепотом иногда до утра.

Ребята все знали и относились к происходившему по-разному. Киреев любил бывать у Тани — время от времени у нее собирались выпить и послушать музыку — и несколько раз дал понять, что Таня ему гораздо больше нравится, чем Нина, казалось, что он ничего не помнит про школу, про все, что связывало их троих. Белый, похоже, даже немного завидовал приятелю, но к роману относился несерьезно — девок много, будут и новые — и, встречаясь иногда с Ниной, был с нею по-прежнему и даже немного более дружелюбен. Витька же ситуацию категорически не одобрял, говорил об этом прямо — “одно дело отодрать кого-никого случайно, другое дело вторую жену заводить, позором кончится” — и к Тане ходить перестал, а встретив где-нибудь парочку случайно, девушке только кивал.

Так прошел октябрь, а в ноябре свалились новые заботы. Пришли подряд первые три партии водолазок от Анзори, ездили встречать поезда на Курский вокзал, добывали оборотные деньги, чтобы рассчитываться с проводниками. Витька развил, что было на него не похоже, бурную коммерческую активность: товар сбывал через кого-то из своих зубных клиентов, шестьдесят штук улетели в одну неделю, удалось рассчитаться с долгами и осталось на новую партию. А водолазки все шли и шли, на Курский ездили по очереди, чтобы не примелькаться вокзальной милиции, потом стали приезжать к парку отстоя, проводники с сумками выходили за территорию — так было спокойней. Оборотные средства появились в избытке, уже один раз делили и прибыль. Сбывал теперь не только Витька, но и Белый через одного лабуха, репетировавшего со своим составом в ДК Зуева, и даже Киреев понемногу сдавал в своей “Керосинке” и знакомым одинцовским пижонам.

Всю эту деятельность Нина, казалось, не замечала вовсе — ей было не до этого, каждый вечер возникали большие или меньшие конфликты, она плакала, догадываясь, что у него появилось что-то серьезное, хотя о Тане ничего точно знать не могла. А он зверел, обстоятельства загоняли в угол — надо было уже всерьез заниматься дипломом, надо было искать знакомых, через которых могли уйти водолазки, и надо, необходимо было видеться с Таней, жить без свиданий с которой он уже просто не мог.

Он привык прибегать к ней среди дня, устраивать себе передышку между дневными потными хлопотами и вечерней домашней беспросветностью. Валился на диван, она быстро и очень вкусно — Нина ничего похожего не умела — готовила обед, он лежа ел, запивая чешским пивом, которое у нее не переводилось, она сидела рядом и смотрела, как мать, кормящая мальчишку-сына, потом он ставил тарелку и стакан на пол, а она ложилась к нему, устраивалась сбоку, клала голову на его закинутую под затылок руку или на грудь. Так они лежали с полчаса, не раздеваясь, тихо обсуждая его обстоятельства. Таня о Нине говорила сдержанно и с явным сочувствием, он от этого раздражался, потому что считал лицемерием, но дело никогда не доходило до ссоры, страсть понемногу вытесняла из него все остальное, они переходили в спальню, чтобы не оставить следов на диване. Любовь изматывала его окончательно, Таня совершенно не знала удержу, и минут через сорок он внезапно засыпал на полуслове и полудвижении, как убитый, а она лежала рядом и тихо гладила его спину, грудь, ноги... Потом наступал вечер, он просыпался и сразу вскакивал, начинал спешить в надежде сегодня избежать домашних неприятностей. Таня ловко и без малейших проявлений недовольства помогала ему собраться, и иногда это кончалось тем, что он оставался еще на час, бормоча “ну почему я должен уходить оттуда, где мне хорошо”.

Ноябрь шел к концу, холодный ветер гнал по улицам грязную воду, и казалось, что с неба вода падала такая же грязная. Темнело все раньше, и все меньше времени оставалось днем на дела, он задыхался, но выхода не было.

С ребятами днем виделись редко и только по делу, а вечером Киреев и Белый иногда заходили в Тане, сидели вчетвером, пили сухое или, реже, водку, Таня подавала закуску, потом, услышав, что речь зашла о делах — от нее, вроде бы, не скрывались, — сама выходила на кухню, садилась там, прикрыв дверь, с книгой. Киреев брал гитару, вяло бренчал, негромко и неплохо пел Визбора, Городницкого, Окуджаву, продолжая принимать участие и в разговоре. Тогда и Таня возвращалась из кухни, серьезный разговор прекращался, еще часок все просто выпивали и пели. Белый шутил: “Если полиция — у нас свадьба. Тебе, Кирей, надо на гармошке научиться. Ну, все вместе, тихонько, вихри враждебные веют над нами...”. Шутка была привычная, Белый повторял ее каждый раз.

Витька к Тане не приходил никогда. Вообще с ним теперь удавалось поговорить только по телефону, да иногда, если партия из Тбилиси приходила большая, встречались у Курского. Витька брал свою часть и исчезал, звонил дней через пять — все ушло, надо встретиться, разбросать по карманам выручку. Садились в шашлычной “Эльбрус” на Тверском бульваре у Пушкинской, пока официантка несла карские и бутылку армянского коньяка, Витька соединял под столом принесенные деньги, виртуозно быстро пересчитывал и делил на четверых. Потом выпивали, закусывали черемшой и жареным сулугуни, погружались в шашлыки. За соседними столами студенты Литинститута выясняли, кто из них точно гений, а кто нет. Иногда они встречали среди них знакомого, высокого блондина-поэта, с которым пересекались время от времени в комиссионках, а однажды он даже купил у Белого пиджак, “джакеток”, как он сам выразился. Поэт был похож на финна и косил под финика, выискивая на Герцена и Арбате все финское. Нередко споры о гениальности кончались небольшой дракой на бульваре, поэт посмеивался — ему спорить было не о чем, его еще на первом курсе заметили мастера, а стихотворение, которое он прочел на похоронах в Переделкине и за которое чуть не вылетел из института, знала вся Москва...

Из “Эльбруса” расходились к вечеру. Он шел домой, чувствуя приятное давление на грудь внутреннего кармана с пачкой денег, и думал о том, как все было бы хорошо, если б жизнь не раздваивалась, если бы дома Нина встречала его таким же счастливым вздохом — “пришел, наконец! родной...”, — каким встречает Таня, и тогда дом был бы один, и женщина одна, и это, конечно же, была бы Нина, потому что он, как и десять лет назад, в шестом классе, был уверен, что красивей женщины, чем она, не существует. Жизнь шла, конечно, суетная, но, оставаясь один и задумываясь, он быстро находил в этой жизни главное и безусловное достоинство: им с матерью и Ниной вполне хватает денег. Он сумел сделать то, в чем поклялся себе еще после смерти отца — он кормит семью, домашние не знают нужды, а большую часть однокурсников ведь до сих пор кормят родители. В последнее время даже получалось откладывать, и он уже посматривал на “запорожцы”, особенно красные, а если все пойдет дальше хорошо, к лету можно будет подумать об этой очаровательной, содранной с “фиата” машинке всерьез.

И только соединить расколовшуюся жизнь никак не получалось. Он уже не один раз задумывался о том, чтобы оставить Таню, бывало, что не приходил к ней дня три-четыре, но она сама разыскивала его, звонила Белому или просто приезжала к университету, ловила, когда шел на кафедру консультироваться по диплому. Она не плакала, только смотрела в упор своими раскосыми глазами без зрачков и тихо спрашивала, окончательно ли он ее бросил. Он, конечно, начинал сразу плести о делах, о том, что из дому никак не мог позвонить, и она сразу успокаивалась, как будто верила ему, и все продолжалось.

Между тем, дел было действительно невпроворот, и они шли своим чередом. Проводники регулярно привозили пахнувшие керосином стопки свитерочков, диплом медленно, но подвигался, Нина стала молчаливой и целыми днями просиживала в читалке своего института, готовилась к госэкзаменам, мать все больше лежала, все меньше ела, только слушала телевизор или радио, которое не выключалось с раннего утра до вечера.

Вдруг прошел слух, что защита дипломов математиками, механиками и физиками для ребят будет перенесена с лета на середину следующей зимы, а сейчас всех соберет военная кафедра на дополнительные лекции с целью переквалификации из артиллеристов в ракетчики, летом же опять поедут на сборы в военные лагеря, после чего получат инженер-лейтенантов запаса. При том что девочки будут защищаться, как и намечалось раньше, в июне. Вскоре слухи подтвердились, для военки он подстригся покороче, убрал волосы над ушами и короткие бачки, которые было начал отпускать по моде, и вовсе забросил диплом — времени до защиты теперь получалось еще черт знает сколько.

Посидев пару лекций по новой военке — почти дипломированным университетским математикам и физикам давали теорию полета ракеты на уровне школы, но прогуливать было никак нельзя, присутствие отмечали строго, а в секретный класс, где должны были знакомить с конкретным вооружением, хоть и устаревшим, еще не водили, ждали оформления допусков, — он отправлялся бродить по городу в одиночестве. Занятие это теперь, в пору неожиданно наступившего безделья, он очень полюбил, ходил часами, не уставая, и только к вечеру замечал, что ноги гудят. На углу Неглинной и Кузнецкого ел жареные пирожки с повидлом и снова шел куда глаза глядят. От Сретенки спускался переулками к Трубной, долго преодолевал бульвары, на Пушкинской рассматривал новый, современной архитектуры гигантский кинотеатр, заходил еще раз перекусить в кафе-молочную, открывшуюся на месте пивной, потом плелся дальше по Тверскому, выходил к проспекту Калинина, мостовая на котором была еще разрыта, а он весь перегорожен, но уже было видно, что это прямо Нью-Йорк, и он радовался тому, что вот становится, как у нормальных людей, потом поворачивал на Каменный мост, стоял на нем под ветром, смотрел на Кремль, иногда подходил милиционер, останавливался неподалеку, но так и не сумев определить, наш ли это злоумышленник выбирает прицел или просто интурист глазеет, отходил, а он двигался дальше, через тупики и проходные дворы Замоскворечья, среди черных подгнивавших срубов, беленых двухэтажных особнячков с обвалившейся лепкой и вылезшей дранкой, церквей без куполов, выходил к Серпуховке, поворачивал по грохочущему грузовиками кольцу к Павелецкой и там, вдруг почувствовав полное изнеможение, сползал в метро, ехал домой и вылезал на Маяковке уже в серо-синих сумерках.

Снег лег плотно с самого начала декабря, но морозы стояли небольшие, градусов десять—пятнадцать. Он совсем не мерз в своем уже сильно поношенном муттоне, который теперь называли дубленкой, и в зимней шапке-ушанке особого канадского фасона, гораздо меньшей по размеру, чем русская ушанка, с клетчатым верхом и белой овчинкой — шапку сшил один гений, старый еврей-кепочник, перевезенный из Вильнюса мосфильмовским начальством специально ради непрерывного изготовления киверов для историко-героических гусар.

У Тани стал бывать гораздо реже, как-то само получилось, и Таня тоже перестала разыскивать, когда приходил, встречала, как и раньше, счастливая, но звонками и подкарауливаниями донимать перестала, однако отношения с Ниной от этого не стали лучше. Он как будто застыл и не мог заставить себя сказать жене просто доброе слово, целовал ее редко, а ночью все делал механически, и она отвечала тем же. Впрочем, скандалы почти прекратились, потому что вечерами он сидел дома, слушал джаз на новом магнитофоне “Яуза”, целиком содранном с “Грюндига”, даже корпус был такой же пестренький, хороший был магнитофон. Иногда садился перед телевизором и тихо, чтобы не мешать звуку, короткими фразами описывал матери изображение. Мать с началом настоящей зимы почувствовала себя лучше, чаще вставала, сама ходила на кухню и довольно легко брала еду, только разогреть не могла без помощи.

Вдруг, в одну неделю, от крупозного воспаления легких — осложнения после гриппа — умерла Фаина. Хоронить пошел весь двор, приехали и родственники из-под Казани, но гроб почему-то несли сами сафидуллинские мужчины — совсем скрючившийся, с белым ежиком Ахмед пытался подставить плечо, передними шли ставшие уже немолодыми на вид мужиками Фарид и Руслан, за гробом, не плача, шел десятилетний Ёська.

Нина и он вели под руки все время оступавшуюся, закутанную в два платка мать, ее привезли, по ее решительному требованию, к Ваганькову на такси. Мать — стало видно, насколько она сгорбилась — смотрела широко раскрытыми глазами в землю, и слезы не текли по ее щекам, а падали прямо под ноги. На минуту ему показалось, что не прошло пяти лет, и они сейчас хоронят дядю Петю, он задумался об этих пяти годах, о жизни, которая была прожита за это время, и думал уже только об этом, когда заколачивали последние гвозди в крышку, опускали на веревках гроб в мелкую зимнюю могилу и забрасывали ее землей из желтевшей на снегу кучи, постепенно уменьшавшейся, пока не осталось только пятно, напоминавшее о весне.

На поминках он выпил подряд два стакана водки, сразу опьянел, и Нина еле увела его домой.

Глава шестая

В декабре сначала неделю шел снег, потом по-настоящему взялся мороз, тридцать и больше. Все застыло, ночью от снега было светло, звезды дрожали в черном ледяном небе. Народ бежал к метро, прикрывая носы и щеки надышанными, в инее, варежками.

Застыла в морозы и жизнь, светло становилось к десяти, в четыре темнело, за день ничего не успевало произойти. Поток посылок из Грузии прервался, будто замерз ручеек, не осталось никакого дела, кроме двух пар военки в день. Дома наступил мир, Нина много занималась, к госам она готовилась серьезно, страх перед столичным институтом не прошел до сих пор, день она проводила в читалке, вечером, накормив семью ужином, прибирала на кухне и садилась с книгами и конспектами там. Мать, в шерстяных носках, теплой китайской кофте — он достал для нее летом, подарил на день рождения — и накинутом на плечи старом платке сидела перед телевизором, он устраивался рядом, тихонько рассказывал матери, что сейчас на экране. Но мать скоро уставала, ложилась, он укрывал ее пледом поверх одеяла, оставлял бормочущим радио — все равно в час ночи оно споет “Союз нерушимый” с новыми словами, без Сталина, и замолчит до шести — и маленький свет возле материной тахты. В дядипетиной комнате он включал старый, изумительно работавший, с прекрасным звуком — никакое стерео не сравнится — “Телефункен”, слушал “Music USA”, иногда вылавливал в треске и шипении Би-Би-Си, пожилой, видимо, дядечка с прекрасными мхатовскими интонациями и выговором объяснял, что происходит на самом деле. Под треск и доверительный шепот он начинал дремать, но когда часу во втором ночи приходила Нина, сразу просыпался. Между ними все наладилось, все было, как тысячу раз до этого и в Одессе, и на этой же кровати, и не надоедало, он не уставал, и она, целый день просидев над книгами, накормив семью и убрав квартиру — днем приходила Бирюза, но ничего не делала, только спешно кормила мать, составляла посуду в раковину и возвращалась в свой детсад, — тоже не уставала, а потом они лежали, она прижималась спиной к его животу, зеленый глазок приемника сужался и расширялся, как кошачий, они начинали засыпать и перед тем, как все мысли отлетали, он думал, как хорошо жить в тепле.

Таня исчезла, и он не жалел об этом, даже почти не вспоминал ее.

С Белым встречались чаще всего днем у него дома, работал он в своем клубе в основном по вечерам, днем бродил по дому в пижаме и тапочках, отец его пошел на повышение и пропадал на работе допоздна, мать носилась по портнихам и парикмахершам, хотя была уже очень старой. Вдвоем садились на кухне, он обычно приносил коньяк или бутылку крымского портвейна из недорогих, Белый доставал из большого зиловского холодильника остатки салата или варил шпекачки из “пражской” кулинарии. Сидели, трепались обо всем — о джазе, о модных поэтах, о книге Эренбурга. Белый о сталинском времени высказывался в том смысле, что, конечно, кошмар, но тогда, возможно, и нельзя было по-другому, потому что готовились к войне, потом воевали, потом проигрывали американцам по атомной бомбе. А его от таких слов начинало трясти, он кричал, что войну из-за Сталина чуть не проиграли, потому что перебил всех маршалов и с Гитлером дружил, что в лагерях убил больше, чем немцы убили, что евреев едва не успел в концлагеря загнать — словом, пересказывал, только немного преувеличивая, доклад на последнем съезде. Белый сразу смущался и замолкал, поскольку знал и о дяде Пете, так и не оправившемся после возвращения, и о том, из-за чего застрелился отец, месяца не дождавшись до конца борьбы с космополитами, как после этого ослепла мать, и вообще обо всем. Замолкали, наливали по рюмке, молча выпивали...

А Киреев на правах школьного друга приходил без звонка домой, здоровался с матерью, она расспрашивала его о родителях, об учебе в “Керосинке”, не собирается ли жениться — он отвечал всегда одинаково: “Кто ж за такого пойдет, тетя Маша!”. Нина кормила Киреева на кухне, потом он тихонько включал магнитофон, слушал Брубека, брал какую-нибудь книгу, заваливался с нею в материно кресло, а мать укладывалась дремать, Нина занималась — никто гостя не развлекал, да он уже не был и гостем, вроде, приходящий член семьи. Иногда уходил, не дождавшись друга, оставлял записку: “Мишка кончай шляться надо встретиться”, — писал он по-прежнему без знаков препинания.

С Витькой же отношения постепенно установились чисто деловые. Перезванивались, когда из Тбилиси сообщали, что надо встретить товар, съезжались к Курскому с сумками — Витька приезжал с большим кожаным чешским чемоданом, выглядел элегантным путешественником, а не спекулянтом — и в следующий раз уже сходились только в “Эльбрусе” делить деньги. Однажды Витька подъехал к шашлычной на новеньком двухцветном “москвиче”, равнодушно выслушал удивленные возгласы приятелей, посоветовал: “И вы купите что-нибудь стоящее, а то так все башли и просрете”. Он жил теперь совсем отдельной жизнью и даже никогда не выпивал с друзьями, кроме как в шашлычной по поводу очередного дележа выручки. Да и при этом в разговорах почти не участвовал, студенческие заботы и рассказы Белого об очередной чувихе, которую он склеил на вечере в Зуева, Витьке были очевидно скучны, он смотрел в сторону, иногда улыбался откровенно насмешливо.

Зима тянулась, мороз жег лицо, новый снег падал поверх утоптанного на скользкие дорожки. От скуки он начал снова бродить по комиссионкам, выискивая интересные тряпки себе и Нине, — другого применения деньгам найти не мог, копить на “запорожец” почему-то расхотелось. Поиски были удачными, летом комки переживали мертвый сезон, а зимой всегда начиналось оживление. На Герцена наскочил на новенькое американское пальто, мягкая бежевая верблюжья шерсть, разрез сзади на пуговичку застегивается, под воротником петелька, рукава спереди реглан, а сзади вшитые — в общем, настоящее “айви лиг”. На подкладке под внутренним карманом лэйбл made in Philadelfia, вышито красным по черному, а в кармане еще один, белая тряпочка с маленькой, напечатанной черным швейной машинкой — в общем, все настоящее. И всего заплатил сто тридцать рублей да продавцу, который вынул из-под прилавка, дал червонец. Оказалось очень кстати: муттон уже сильно истерся, да и носить дубленки начали жлобы — появились болгарские и румынские в “Березке”, продавали на бесполосые чеки... От нечего делать поехал в не самый лучший комок на проспекте Мира и как знал: там на самом виду, только вчера сдали, висел твидовый пиджак, не новый, но хороший — с двумя разрезами, серо-коричневый в “рыбью кость”, с футбольными пуговицами. А стоил вообще смешно: тридцать пять. Тут же смотался на Мосфильмовскую, отдал знакомому портному — сменить за четвертной изношенную подкладку, строго наказал на то же самое место пришить лэйбл made in Britain. Портной, молодой толковый парень, зарабатывавший в каком-то НИИ сто десять, но живший и кормивший семью исключительно шитьем брюк по фирменным лекалам, непрофильную работу по дружбе взял — и сделал отлично, не подкопаешься. К еще новым фланелевым штанам пиджак подошел идеально.

Когда весь в новом, в шапке-канадке шел по Горького, возле театра Ермоловой подошел парень, на плохом английском предложил купить икону, он с мягкой улыбкой покачал головой — ноу, сэнкс — и пошел дальше, в кафе “Националь”, съесть антрекот и выпить рюмку коньяку.

А на Арбате купил Нине костюмчик-двойку жемчужно-серого пушистого ангорского джерси, свитерок под горло и кофту-распашонку, надевающуюся сверху. Нина была в полном восторге, вещь пришлась точно по размеру, она побежала в “Ткани” напротив Телеграфа, нашла там подходящую материю в черно-белую клетку “куриная лапка”, заказала в Сокольниках юбку.

Забрел однажды он даже на Тишинку, где были не комиссионные, а скупки, и торговали в них каким-то уже совершенно немыслимым тряпьем — довоенными кожаными регланами, полусъеденными молью манто, макинтошами десятилетнего возраста... Но и тут судьба ему улыбнулась: брезгливо, не снимая перчаток, он перебирал плотно висевшее барахло и вдруг глазам своим не поверил — на вешалке обнаружилась выглядевшая абсолютно новой американская кожаная куртка летного образца, он помнил в таких летчиков, получивших их, когда пошел ленд-лиз, и донашивавших долго после войны. Но эта была абсолютно новая, будто все годы она пролежала в каком-нибудь сундуке, да так, скорей всего, и было: во внутреннем кармане он обнаружил даже толстую картонную бирку, сообщавшую, что данное изделие изготовлено по заказу военно-воздушных сил США. Куртка была то, что называется “ненадеванная”, прекрасная коричневая с легким оттенком в рыжину куртка с погончиками, толстой медной молнией, двойными карманами на животе и складками на спине, за плечами, для свободы движения рук. Такую куртку носил с джинсами сам Джеймс Дин. Стоила она недешево по тишинским меркам, сто шестьдесят, но надо было, конечно, брать. С собой у него столько не было, пришлось договариваться с татарином, который торговал в этой будке старьем, татарин, разглядев куртку, заломил за то, чтобы отложить на час, двадцатку, но согласился за пятнадцать, он сбегал домой, взял деньги, и уже вечером куртку с изумлением разглядывал заскочивший на часок — прошел сразу на кухню, чтобы не раздражать мать — Белый, недоверчиво слушал историю ее обретения.

Так, в тихих радостях, шла зима. Поток грузинского товара стал мелеть, но не иссякал, и при всей расточительности в конфетной коробке накопилась уже изрядная сумма.

В доме был мир, мать передвигалась бодро и несколько раз даже заговаривала о какой-то операции, которую будто бы делают в больнице Гельмгольца, и буквально слепые начинают немного видеть.

Нина зубрила, а по ночам бесновалась, он изумлялся — раньше такого не было, она сама придумывала новое, ее губы и язык терзали его.

В университете своим чередом шли занятия, на военной кафедре им оформили допуски, и теперь они ходили в спецкласс — в большой, с высоченным потолком ангар на далеких университетских задворках, посередине которого стояла на стальной опоре толстая блестящая сигара под названием “изделие 8 Ж 34”. В спецклассе получали техническое описание, изучали матчасть самых современных войск, являющихся грозой НАТО и гарантом мира на земле.

Когда он засыпал под утро, прижавшись к Нининой спине, эта матчасть снилась ему совершенно не в качестве оружия — ракета росла из него, его охватывали ужас и восторг, он понимал, что эта штука никак не поместится в Нине, но ракета вздымалась к потолку, и его распирало странное счастье.

И тут объявилась Таня.

Она позвонила Белому и спросила, что случилось с ним, с Салтыковым — так и назвала по фамилии, что Белого поразило почему-то больше всего. Белый сказал, что ничего не случилось, просто военка, нет времени, ну, мать как всегда — словом, стал чего-то плести, но Таня перебила и попросила передать Салтыкову, что она просит его позвонить хотя бы, если уж он так занят, что месяц зайти не может. И положила трубку. Белый и передал.

Он растерялся. Он был уверен, что с Таней все закончилось, и был совершенно удовлетворен таким финалом, без объяснений. А там, глядишь, когда-нибудь можно и встретиться, если случай будет, поговорить спокойно, чтобы сохранить приятельские отношения — он не любил конфликтных обстоятельств и ни с кем, кроме домашних, не ссорился еще со времен, пожалуй, мальчишеских драк, да и их в его детстве было необыкновенно мало. Особенно не любил выяснять отношения с женщинами, чувствуя себя перед каждой из них как бы немного виноватым, поскольку всех ставил не то что ниже Нины, но вообще помещал в совершенно другое пространство, где не было никакой любви, только развлечение.

Но с Таней — после звонка Белого он разом вспомнил все, что с нею было, — с самого начала получилось по-другому, чем со всеми до нее, и потому он был особенно рад, когда все так спокойно кончилось, судьба уберегла от беды. Оказалось же — нет, не уберегла.

Звонить он не стал, а сразу поехал к ней, в ее дом на Котельниках, рядом с высоткой.

Таня выглядела ужасно. Она сильно похудела, встретила его ненакрашенной, серовато-бледной, в каком-то жутком халате. Не поцеловала, открыв дверь, а молча отступила в глубь темной прихожей, пропуская его к вешалке. Он сбросил пальто, ощущая себя рядом с ней нелепо нарядным в своем новом пиджаке и слишком здоровым — пришел с мороза румяным, крепким, сильным. Таня ушла в спальню, он зачем-то пошел за ней. Выйди, сказала она, я хочу переодеться. Он растерянно топтался на месте. Выйди, повторила она, мне не просто надо одеться, мне надо кое-что сделать. Он пошел на кухню, успев заметить, что спальня со смятой, давно не перестилавшейся постелью выглядит так, будто в ней давно лежит больной.

На кухне он встал у окна — сесть за стол, на котором не оставалось места среди тарелок с засохшими остатками еды и чашек с коричневыми кругами от заварки и кофе на дне, было невозможно. За окном по мосту над замерзшей до самой середины рекой неслись двумя лентами машины, в сумерках одна лента сияла красным, а встречная — белым огнем.

Она вошла, он, не поворачиваясь, услышал, как она открыла холодильник.

— Выпить хочешь? — спросила Таня.

— Давай выпьем, — обрадовался он и приврал зачем-то, — а то никак после улицы не согреюсь.

Не глядя на него, она составила грязную посуду в раковину, без старания протерла стол несвежим кухонным полотенцем. На столе уже стояли две бутылки хорошей водки, “Столичной” с винтом, из “Березки”, в одной оставалось на донышке, другая была непочатой, и какая-то явно готовая, из кулинарии, закуска — салат, паштет...

— Откуда водка такая? — поинтересовался он, чтобы не молчать.

— Отец приезжал, — односложно ответила Таня.

Он разлил по большим стопкам, которые она принесла из гостиной, и она, даже не чокнувшись, выпила, зацепила, роняя, вилкой салат из общей тарелки, прожевала и тут же стала закуривать, вытащив “Кент” из кармана старого шерстяного сарафана, в котором она вышла из спальни, — этот сарафан он на ней видел один раз осенью и тогда подумал, что и она наверняка, как и Нина, как вся Москва, шила его у сокольнической мастерицы.

Таня молча курила, он не знал, с чего начать разговор, и потянулся за новой бутылкой, скрутил пробку, налил себе — ей обычно хватало одной рюмки.

— Налей мне тоже, — сказала она.

Сидели почти в темноте, за окном серое быстро перетекало в синее. Узкие темные Танины глаза странно мерцали, он присмотрелся и понял, что она плачет.

— Я сделала аборт, — сказала Таня.

И с этих ее слов все снова закрутилось. Он вернулся к ней, он почти не выходил из ее квартиры, только на военку, а домой, хоть и старался возвращаться непоздно, но и раньше одиннадцати не получалось. Несколько раз он договаривался с Белым и не ездил встречать поезд, ребята забирали его долю товара и распределяли между собой, но деньги делили на всех по-прежнему — он сопротивлялся, но вяло, потому что деньги были нужны Тане, она ходила к частному полуподпольному гинекологу, который и операцию делал, но теперь опасался осложнений. В постели ей нельзя было почти ничего, он терпел, иногда они вообще не заходили в спальню, сидели на кухне, разговаривали обо всем, он рассказывал ей про военный городок, она про свое детство, которое прошло в Восточной Германии, за окном ложились сумерки. Несмотря на предостережения врача, Таня теперь много пила, за вечер они, наливая поровну, приканчивали бутылку “Столичной”, которая в доме не переводилась, — Танин отец оставил чеки для “Березки”, она тратила их на водку и сигареты, совершенно перестав интересоваться тряпками. Так и сидели, пока в кухне не становилось совсем темно, свет не включали, потом он собирался домой, а она, не провожая его, шла в спальню и, кое-как раздевшись, валилась в постель и засыпала, как убитая, а он уходил, захлопнув дверь.

Дома, конечно, опять начался ад. Нина все поняла, но теперь уже громких скандалов не было, она только плакала по ночам, отворачиваясь от него, отталкивая его руки, но потом сдавалась и лежала, повернув в сторону мокрое лицо, как мертвая. И мать тоже что-то почувствовала, сникла, снова стала проводить целые дни в постели, несколько раз пробовала начать с ним серьезный разговор, но он сразу прерывал — “мам, ну, я тебя умоляю, от разговоров только всем хуже!” — и она замолкала.

Так наступил Новый год. Впервые за последние годы они с Ниной никуда не пошли, сидели с матерью дома. Смотрели “Голубой огонек”, выпили по глотку шампанского, мать сидела в постели, укрыв плечи платком, — она все время мерзла. После двенадцати позвонили Белый и Киреев, они были вместе в большой компании, собирались еще идти в ВТО, где у Белого были знакомые, так что шанс прорваться на окончание капустника был велик. Звали, конечно, и его с Ниной, но он решительно отказался. Позвонил и Витька, против обыкновения нетрезвый, долго нес что-то о дружбе, “которая всегда пригодится, ты меня понял?” — и вдруг повесил трубку, не попрощавшись. Около часа, когда уже собирались ложиться спать, раздался еще один звонок. В трубке немного помолчали, потом Таня тихо сказала “с Новым годом, любимый”, и заныли короткие гудки. Повесив трубку, он вернулся к столу и натолкнулся на Нинин взгляд, она смотрела на него в упор долго, потом, ничего не сказав, встала и ушла в дядипетину комнату. Он отнес посуду на кухню, спрятал в холодильник торт, а когда вошел в их дядипетину комнату, Нина уже выключила свет. В темноте он разделся, лег и обнаружил, что она завернулась в одеяло, как в кокон, и ему пришлось вставать и брать плед, чтобы укрыться.

С этой ночи жизнь совсем разладилась. Таня часто плакала, никак не могла ему простить, что была на Новый год одна. Никакие его аргументы не действовали, она твердила, что совсем не хочет ломать ему жизнь и разводить с женой, но и не может больше чувствовать себя лишней, и потому им надо просто расстаться. А на него что-то нашло, и вместо того, чтобы согласиться, он уговаривал ее, успокаивал, они шли в спальню, где продолжали мучить друг друга, потому что ей по-прежнему было ничего нельзя, и он уходил измочаленный, ехал домой.

Однажды, выйдя от Тани засветло, он заметил на набережной нарядную и очень красивую молодую женщину. Она стояла у парапета и смотрела на окна Таниного дома, золотистые ее волосы выбились из-под косынки. Он не сразу узнал Нину, но она его, к счастью, не заметила — или сделала вид, что не заметила. Он встал за деревом, стоял там минут пять, перестав что-либо соображать от ужаса, а когда выглянул, Нины на прежнем месте уже не было, ее фигура мелькала, вроде бы, где-то около моста. Домой он приехал раньше нее, она пришла почти ночью и поставила себе раскладушку в комнате матери.

Он не спал всю ночь, мучился, пытаясь понять, как Нина могла узнать про Таню, видела ли она его или просто смотрела на ненавистный дом. Ничего, конечно, не понял. Дать Нине какие-нибудь точные сведения о Тане мог только кто-нибудь из ребят, но это было невозможно допустить, а других общих знакомых не существовало... Он встал, готовый к любому объяснению, хотя совершенно не представлял себе, что ответит на прямой вопрос.

Но Нина молчала. Она подала матери завтрак в постель и сидела на кухне, пила чай одна. Он вошел, налил себе чаю, сел напротив. Глядя в сторону, Нина сказала, что сдала последнюю перед госами сессию досрочно и уезжает сегодня к родителям в Одессу, пробудет там по крайней мере до конца каникул, а может, и дольше, если там достанет больничный. Билет она уже взяла. С Бирюзой она договорилась, та будет приходить к Марии Ильиничне не только днем, но и утром. Он не нашел, что ответить, кроме “как хочешь”. Поезд, он знал, уходит в шесть вечера, он сказал, что будет дома в четыре и проводит, конечно, но тут Нина перебила его, провожать не надо, вещей она почти не берет, один маленький чемодан, вызовет такси и спокойно уедет сама. Не выдержав, она посмотрела на него в упор, и он заметил, что ее карие глаза стали совсем светло-желтыми.

— Зачем же ты будешь ломать себе день, — сказала Нина, — ты же ведь занят...

Он испугался, что сейчас начнется, и молча вышел из кухни. А когда он в начале шестого вернулся домой — к Тане не ходил, после университета долго бессмысленно болтался по улицам, — Нины уже, конечно, не было. Он походил по квартире, померил температуру почувствовавшей простуду матери, температура была нормальной, но он сделал ей чай с малиновым венгерским конфитюром, снова походил по квартире, позвонил Белому... Женька сидел дома с сильной ангиной, предложил приехать, но ему не хотелось выходить из дому, трепались с Белым просто по телефону, пока у того горло не устало. Мать задремала, в квартире было так тихо, что у него, как бывало в детстве, когда наступала такая тишина, в голове поднялась суета, какой-то крик и звон. Он пошел в дядипетину комнату, включил тихонько магнитофон, Синатру, взял свежий “Крокодил” — журнал выписывали по привычке еще с времен дяди Пети, который его обязательно весь не только просматривал, но и прочитывал. Стал читать фельетон про абстракционистов и других “с позволения сказать, художников”, пачкающих холсты всякой дрянью и откровенным шарлатанством вместо того, чтобы пытаться в меру таланта — тут-то и обнаружилось бы, что его нет! — изобразить своего современника, советского человека, покорившего космос, смело разведывающего недра в тайге и в пустыне, меняющего лицо земли. А как же выглядят герои-геологи на полотне одного из участников недавно закрывшейся и справедливо критиковавшейся выставки? Унылые лица, унылые позы, уныние в каждом мазке... Так, видимо, автор пытается следовать традициям великого отечественного изобразительного искусства, традициям передвижников. А на самом деле, уныние — признак бездарности, вот и все.

Он дочитал фельетон, совсем не смешной и похожий на обыкновенную статью, некоторое время рассматривал карикатуру. На ней был изображен молодой человек в явно художнических берете и свитере. Молодой человек стоял возле мольберта и смотрел в окно. За окном громоздились краны и поднимались новостройки, а молодой человек клал на холст мазок за мазком черную краску, уже закрасив сплошным черным почти всю будущую картину. Под карикатурой был стишок, в котором “от злобы слеп” рифмовалось с “народный хлеб”, а “чистый лист” — с “такой он “реалист””.

Он бросил журнал — глупость какая-то — и лег, не раздеваясь, поверх покрывала их с Ниной постели. В голове было пусто, он не мог думать ни о жене, ни о Тане, ни о делах. Только одна странная мысль все время возвращалась: он, не понимая толком, что сам имеет в виду, задавал и задавал себе вопрос “кто же я такой?” — и ничего не мог ответить.

Глава седьмая

Еще в декабре он отдал свой “Полет” Нине — женщины стали носить мужские часы — и теперь ходил со старой, еще школьной “Победой”, которую когда-то подарил отец. А в последних числах января позвонил Белый и сказал, что можно взять всего за двести пятьдесят настоящие швейцарские, Tissot с позолоченным циферблатом, сверхплоские, сдает один парень, которому только что привезли из Франции предки-дипломаты, а он после их отъезда здорово прогулялся и вот сдает.

Встретились на Пресне, у входа в зоосад. Парень пришел с непокрытой головой, в короткой дубленке, из-под дубленки, несмотря на зиму, джинсы — так ходили только иностранцы. Вид у него был рассеянный, что добавляло сходства с интуристом, но, если присмотреться, можно было понять, что парень просто с сильного перепоя. Явственно дрожавшей правой рукой он сдернул часы с левого запястья, дал смотреть. Часы, что и говорить, были прекрасные: плоские, сплошь золотистые, без цифр, только с черточками на циферблате, они были похожи на золотую монету. Растягивающийся металлический браслет из узких, проволочной ширины звеньев был тоже позолочен.

Деньги парень, задрав дубленку, сунул комком в задний карман джинсов.

— Ну, носи, — сказал он с красивой улыбкой, зубы были один к одному, и добавил, — кто купить ищет, а кто продать... Ладно, пойду в “Казбек”, поправлюсь.

И он побежал через дорогу к подъезжающему троллейбусу, чтобы ехать в шашлычную у Никитских.

А они с Белым пошли в гастроном в высотке, Белый сразу встал в очередь за сыром, а он купил бутылку грузинского коньяка. Потом двинулись к метро — решили ехать обмывать покупку к нему домой, попозже собирался зайти и Киреев.

Дома стояла полная тишина. Бирюза, видимо, только что ушла, на кухне было прибрано, мать дремала после обеда. Они тихонько прошли на кухню, порезали сыр, открыли коньяк, разлили по рюмке, еще раз полюбовались часами. У Белого была довольно старенькая небольшая и выпуклая Omega, сравнили — получилось, что двести пятьдесят за новую и модную вещь совсем даром, Белый свои часы фарцанул у какого-то старого бундеса полтора года назад тоже за двести пятьдесят, но сравнение было не в их пользу.

— От себя оторвал, — сказал Белый, они чокнулись и выпили. На самом деле Белый, конечно, просто пожалел денег, он твердо решил весной купить “запорожец”, не новый, понятно, потому что на новый надо стоять в очереди сто лет или ждать распределения на предприятии, а через комиссионку, но обязательно красный и мало езженный.

— Тебе, Солт, вообще везет, — продолжал Белый, жуя сыр без хлеба. — Танька в тебя влюблена до смерти, жена красивая, башли не переводятся...

Солт стало его прозвищем в Москве, и ему нравилось это английское звучание после Салтычихи, от которой он на стенки лез в младших классах.

— Никому такого везения не пожелаю, — пожал он плечами, — с Таней, ты же знаешь, Белый, добром не кончится, а с Ниной вообще кошмар... И мать...

Он махнул рукой, они снова выпили. Странно, но было похоже, что Белый, который действительно все знал, ему, тем не менее, и вправду завидовал: погрустнел, задумался, снова взял кусок сыра и жевал механически, глядя в дальний угол кухни.

— Все равно ты счастливчик, — ответил Белый наконец. — Вот увидишь, еще вспоминать будешь, как тебе клево жилось, когда ты между Котельниками и домом разрывался... А у меня — ни дома никто не ждет, ни на Котельниках...

Проснулась мать, позвала из комнаты, он пошел.

— Кто там у тебя? — спросила мать, лежа на спине и глядя широко раскрытыми глазами в потолок.

— Ребята зашли, — он не соврал, но и не сказал правду, чтобы не раздражать ее именем Белого. — Сейчас еще Игорь придет, просто посидим...

И тут в дверь действительно позвонили.

— Не пейте много, — успела сказать мать ему в спину, когда он выходил в прихожую.

Киреев покупку не одобрил. Выставляя на стол самую дешевую водку по два восемьдесят семь и выкладывая любительскую колбасу, он сразу сказал, что платить такие огромные деньги за котлы глупо.

— Наши настоящие золотые дешевле стоят, — сказал он, недоверчиво разглядывая часы. — Носил бы свою “Победу”, тем более что тебе ее батя подарил...

Это напоминание кольнуло, но он про себя решил надевать “Победу” на счастье в ответственные дни и успокоился.

Допили коньяк, разлили киреевскую водку. За окнами сиял ясный январский закат. Говорили о всякой ерунде — о сборах, которые предстоят ему летом, о том, что из-за свистопляски с дипломом он окончит почти одновременно с Киреевым и Ниной, которые потеряли по году, о перспективах торговли — спрос на водолазки не то чтобы упал, но стало труднее находить каналы сбыта, знакомые уже исчерпывались.

Киреев, быстро, как всегда, опьянев, принялся рассказывать о своей новой любви, у него постоянно появлялась новая любовь. На этот раз ею была замужняя женщина тридцати лет, жившая в Одинцове в соседнем доме. Муж ее, подполковник, не вылезал из командировок на какие-то секретные полигоны, и Киреев теперь существовал, как в анекдоте, готовый каждую минуту схватить одежду и бежать через окно — благо, возлюбленная жила на первом этаже, и окна ее выходили в высокие кусты. При этом Игорь к своему роману относился вполне серьезно и рассматривал возможность ухода соседки от мужа и своего соединения с нею на законной основе. Его, конечно, несколько смущала большая разница в возрасте, но он утверждал, что никакой разницы не чувствуется, и с тридцатилетней даже лучше, чем с глупыми и самовлюбленными ровесницами.

Впрочем, все его мечты о женитьбе на соседке разбивались, стоило ему вспомнить о родителях и представить их реакцию. Если не убьет отец, уныло повторял Киреев и наливал себе еще водки, предварительно положив невероятной толщины ломоть колбасы на хлеб, то из дома выгонит точно, и где тогда жить?

А Белый все ездил к какой-то ленинградской юной поэтессе, где-то он ее выкопал, когда впервые отвозил партию товара в Ленинград, но говорить о ней не любил, а от вопросов отмахивался — ну, девчонка как девчонка, только выпивает крепко, так они, ленинградские, вообще крепче выпивают...

О его же ситуации не говорили вовсе, Нину и Таню не упоминали совсем, хотя ему хотелось продолжить жалобы на жизнь. Но при Белом беседовать об этом почему-то казалось неловким, при том что Женька морали никогда не читал и вообще относился к роману с Таней даже более спокойно, чем Игорь. Просто существование Нины как члена компании, который никогда никуда не денется, для Белого было настолько само собой разумеющимся, что говорить с ним даже о теоретической возможности развода представлялось нелепым, не понял бы.

Поэтому он просто слушал друзей, пил водку, курил, и только какой-то человек внутри, настойчивый идиот, все упорнее по мере того, как он пьянел, повторял “что делать, что же делать?!”.

Так просидели до темноты, зажгли свет и стали решать, кто пойдет за еще одной бутылкой, но тут, словно почувствовав, что все собрались, позвонил Головачев. Звонил он редко и исключительно по делу, но на этот раз дела у него никакого не оказалось. Только поинтересовался, не было ли звонка из Тбилиси об очередной партии, и, узнав, что ребята выпивают, вдруг сказал, что тоже сейчас приедет, спросил, что взять. Все обрадовались, что не надо бежать за выпивкой, велели Витьке привезти побольше водки и стали ждать.

Он пошел поглядеть на мать, убедился, что она дремлет, выйдя, прикрыл дверь в комнату, чтобы не разбудить ее разговорами, и вдруг, делая несколько шагов до кухни, испытал мгновенное ощущение счастья — в комнате спит мать, на кухне сидят друзья, и ничего больше не надо, можно жить и без Нины, и без Тани, свободно, как живут ребята.

Витька принес полный чешский кожаный портфель всего — три бутылки “Столичной”, большой пакет нарезанной тонкими ломтями языковой, давно исчезнувшей из магазинов колбасы, половину небольшого окорока, кусок швейцарского сыра с дырками, свежего хлеба — заехал к одному из своих зубных клиентов, зашел в Елисеевский со служебного. Убрали со стола, выложили принесенную еду на тарелки, он тихонько взял в комнате еще один стул, сели по новой. Киреев протрезвел и начал пить вместе со всеми. На Белого напал жор, он нарезал окорок большими рваными кусками и принялся его уничтожать, даже забывая выпить. А Витька сидел почему-то грустный, пил, почти не закусывая, молчал и даже не улыбался, как обычно, снисходительно.

Постепенно разговор возобновился, но о женщинах уже не продолжали, а принялись обсуждать то, о чем говорили все в последнее время — о разгоне “абстракцистов”, о книге Эренбурга, о стихах Есенина-Вольпина... Никаких абстракционистов никто никогда не видел, и это бесило больше всего: предлагается осудить то, что никто не видел! Эренбурга читали, ему понравилось, Белому не очень, Игорь считал, что скучновато и слишком много рассказывается о людях, которых уже никто не помнит, а Витька пожал плечами — лучше бы старый жополиз написал честно, почему самого не посадили... Про Есенина-Вольпина никто вообще ничего не знал и стихов его — кроме приводившихся в газетах отрывков — не читал. Только он вспомнил, что эта фамилия ему знакома по переводу классического курса математической логики с английского, вряд ли бывают такие однофамильцы, но, с другой стороны, — при чем стихи, если он матлогику переводил?.. Витька махнул рукой, да ну их к черту, бесятся с жиру писатели, хватит об этом. И все согласились, стали рассказывать анекдоты — о кукурузе и армянском радио. И всю Витькину водку допили, и сбегал, все-таки, Белый еще за двумя, схватил прямо перед закрытием маленького гастронома на углу Тверской и Фучика.

Как ребята разъезжались, он уже помнил плохо, а утром еле встал, похмелиться было, конечно, нечем. Напился холодной воды так, что раздуло живот, кое-как прибрал на кухне, покормил мать, сделав из остатков вчерашнего бутерброды, выполз на улицу, купил две бутылки пива, вернувшись, выпил — и тут же заснул, и спал до сумерек, и проснулся от телефонного звонка совершенно здоровым и даже бодрым.

Звонила Таня. Он быстро собрался, хотел еще раз покормить мать, можно было сварить пельмени из пачки, но оказалось, что, пока он спал, приходила Бирюза, сделала обед и мать больше есть не хочет. Он спешил, одеваясь, носился по квартире, натыкался на мебель, и мать следила за ним невидящими глазами.

За то время, что Нина была в Одессе, его отношения с Таней стали совсем привычными. Почти все время, которое оставалось от университета, он проводил у нее. Утром кормил мать, помогал ей, как мог, привести себя в порядок и уходил на весь день. Несколько раз договаривался с Бирюзой, что она зайдет не только днем, но и вечером, и, предупредив мать, что едет за город, оставался у Тани на всю ночь, возвращался с первым метро невыспавшийся, опустошенный, плохо соображавший, переодевался и потом целый день дремал на военке, ронял голову.

У них с Таней появились общие дела, точнее, она теперь участвовала в его делах. К сбыту водолазок он ее приставить не решился и вообще в эту часть своей жизни не допускал, хотя, видимо, она о многом догадывалась, но многие мелкие дела вообще переложил на нее. Например, она сама захотела стирать его рубашки, и постепенно они перекочевали на Котельники, к его приходу всегда была готова стопочка выстиранных и поглаженных. Она затеяла сшить ему брюки из толстого сукна, такие стали носить этой зимой. Он хотел заказать у портного с Мосфильмовской, но она настояла, что все сделает сама, и действительно — купила сукно почти пальтовой толщины, достала где-то лекала и сшила за пару дней очень прилично, даже с модным хлястиком на заднице, для которого отодрала сине-вороненую пряжку-крокодильчика со старых отцовских брюк. Шила на ручной зингеровской машинке, оставшейся от бабки, а он лежал на диване, оперши голову на ладонь согнутой в локте руки, и смотрел, как она тащит длинный шов вдоль штанины, высунув от старания в уголок рта кончик языка.

Они теперь никогда не спешили в спальню, потому что времени хватало, ему не надо было рано уходить. И в постели она не спешила, медленно, будто в полусне ползала вдоль его длинного тела, медленно целовала, рассматривала, ложилась головой на живот и так засыпала на несколько минут, а потом снова начинала двигаться, перетекать рядом с ним и на нем.

Из спальни шли на кухню. Он надевал трусы, а она шла голой, поражая его своей естественностью, будто не замечая, что на ней ничего нет. Так, голая, она готовила какую-нибудь еду — точнее, подогревала уже приготовленное до его прихода — и садилась за стол. Пили немного и только купленную ею в “Березке” хорошую водку. Он смотрел на нее и не представлял, как можно жить иначе, без таких голых ужинов в сумерках, и, главное, — зачем и почему нужно жить иначе. К концу ужина они начинали спешить и, чаще всего оставив недоеденное и недопитое, бросались в спальню.

Иногда звонили и являлись Белый или Киреев, иногда — оба. Тогда приходилось быстро одеваться, Таня шла на кухню готовить закуску, ребята приносили пару бутылок портвейна или водки, сидели долго, пели под киреевскую гитару, о делах не говорили никогда. И опять у него возникало чувство, что это и есть его дом, появлялась обида неизвестно на кого — почему он должен уходить отсюда, где ему так хорошо?

И иногда, еще с утра чувствуя тягу в этот свой ненастоящий, но уже обжитой дом, он договаривался с Бирюзой, что она зайдет вечером, и уходил на сутки.

Мать молчала. Она опять почти перестала подниматься с постели, а если вставала, то сразу садилась за стол лицом к телевизору и слушала подряд все, что передавали, — и концерты, и известия, и кино. Несколько раз она поинтересовалась, когда приедет Нина, но он и сам не знал — жена не звонила, а ему смертельно не хотелось звонить и говорить сначала с тестем или тещей, которые наверняка уже все знали, потом слушать натянутые, холодные ответы Нины и знать, что тесть с тещей слушают тоже, и он не звонил.

Когда он, заканчивая сборы, в последний раз пробегал мимо, мать успела нащупать в воздухе его руку и задержать.

— Сядь, — сказала она, — послушай меня минуту.

Он сел, не отнимая руки.

— Я скоро умру, — сказала мать.

Он собрался было перебить ее и возразить, но она раздраженно дернула его за руку, и он промолчал, так что получилось, будто согласился.

— Я скоро умру, — повторила мать и продолжила — месяцем раньше, месяцем позже... И я не хочу оставлять тебя в таком положении. Я не знаю, где ты бываешь ночами, но понимаю, что так не может продолжаться вечно. Поэтому послушай моего совета и постарайся понять, что у тебя есть только два выхода: или разводись с Ниной как можно быстрей и начинай все сначала, или немедленно прекращай все там, потому что потом поздно будет...

Тут он все-таки перебил мать.

— Мам, — привычно, ноющим голосом возразил он, — ну, где там, что ты такое говоришь? Я просто ездил к Генке, а один раз был у Женьки, ну, выпивали...

— Меня не интересует, где именно ты бываешь, — прервала мать, — и я не спрашиваю. И не подумай, что я забочусь о себе, мне даже лучше быть целый день одной, спокойнее. Но я прекрасно понимаю, что происходит, и ты меня не переубедишь, сколько бы ни врал, и я тебе говорю — или разводись, или брось любовницу.

Он молчал. Конечно, он не поверил, что матери действительно нравится быть целый день одной, и почувствовал обиду в ее словах. Но гораздо более сильное впечатление произвело на него слово “любовница”, так просто произнесенное матерью, и он не знал, что ответить.

— Наверное, ты думаешь, что я совсем не знаю, о чем говорю, поскольку никогда не была в таком положении, — продолжала мать. — Да, не была... А знаешь, почему? Жизнь почти всех заставляет принимать такие решения, но у меня хватало ума поступать правильно и вовремя.

Он продолжал молчать. И мать замолчала, скользнула рукой по его руке вверх и положила ладонь на его лицо. Он закрыл глаза и представил, как мать живет во тьме, и у него зашлось сердце, стало пусто и холодно в груди.

— Нина замкнутый и холодный человек, — сказала мать, — жить с нею неуютно. Я понимаю тебя... Но она будет всегда верна тебе, запомни, это оборотная сторона ее тяжелого характера, и ты это еще оценишь, такое встречается редко...

Ему показалось, будто он на какое-то мгновение понял, что мать имела в виду, и острая тоска охватила его, он захотел все вернуть, захотел, чтобы Нина оказалась немедленно дома, захотел сказать ей, что он все понял, и все изменится теперь — но в эту же минуту понимание ускользнуло от него, и он мучительно захотел только одного: выйти из дому и помчаться к Тане.

— Я понимаю, мам, — сказал он, — я все понимаю... И я все сделаю, как ты сказала... Не волнуйся...

— Я не сказала, что ты должен сделать, — возразила мать, — я только попросила тебя подумать.

Но руку она уже убрала с его лица и сидела теперь в постели в обычной своей позе — подмостив под спину подушки, сгорбившись и глядя широко открытыми глазами в свои колени.

По дороге к Тане он думал, конечно, о разговоре с матерью, но чем более сосредоточенно он думал, тем труднее ему было собрать мысли и выбрать из них хотя бы одну ясную — он просто мучился ощущением безвыходности, которое и раньше время от времени приходило, а после разговора стало невыносимым. Но, как все невыносимое, оно как-то само собой прошло, мысли разбежались, и, переезжая в троллейбусе через мост, он уже чувствовал одно только нетерпение, встал, пробился заранее к передней двери и от остановки до Таниного дома почти бежал.

А Тани дома не оказалось. Он ничего не мог понять, звонил, стучал — дверь не открывалась. После их телефонного разговора прошло чуть больше часа, ничего не могло измениться, но за дверью была тишина, и он сходил с ума, начисто забыв и о предостережениях матери, и обо всем на свете — он хотел только, чтобы дверь открылась и на пороге стояла Таня в своем старом халате.

Наконец загудел лифт, остановился на площадке, и Таня появилась — в распахнутой шубке и с набитой авоськой в руке. Она решила, что до его прихода успеет сбегать в гастроном в высотке, но у кассы была очередь, и она задержалась.

— Балда, — сказал он, — ты зачем меня пугаешь?

— А ты испугался, что я тебя бросила и сбежала из собственной квартиры? — Таня, не раздевшись, пошла на кухню выкладывать продукты в холодильник, он, тоже в пальто, пошел за нею. В кухне было темно, светилось только нутро холодильника. Он постоял, потом в пальто, как был, присел за стол. Таня выпрямилась, посмотрела на него и, тоже не раздеваясь, села напротив. Молчали долго, потом Таня спросила, что случилось, но он не ответил.

— Что случилось? — повторила Таня и почти догадалась: — Что-нибудь с Марией Ильиничной?

Он схватился за подсказку.

— Да, нехорошо что-то, — он пожал плечами, хотя в темноте Таня не могла этого увидеть, и совершенно неожиданно для себя закончил: — Я обещал быстро вернуться...

— Чего же по телефону не сказал? — в Танином голосе не было обиды, только удивление. — Сказал бы, что не можешь сегодня, и не ехал бы через полгорода.

— Хотел тебя увидеть, — сказал он правду, но именно эти слова Тане почему-то не понравились.

— Хотел, а теперь не хочешь? — спросила она и, не дожидаясь ответа, встала. — Ну, езжай домой, идем, я закрою за тобой.

Он еще бормотал какие-то объяснения, но уже оказался за дверью, уже сбежал по лестнице, не вызывая лифт, уже вылетел на набережную, уже перешел мост, как обычно, опасливо косясь на темный силуэт церкви справа под мостом и темные, низкие, с темными окнами дома Хитровки, уже пошел по Солянке — и вошел в полную пара и кислого запаха еды и мокрой одежды маленькую закусочную на углу, взял графинчик водки и два бутерброда с зельцем и сел в углу.

Тут же к нему подсел парень, на вид таких же лет или совсем немного старше, со своей водкой в стакане. Парень был одет не просто плохо, а так, как в Москве вообще уже давно не одевался никто: в жуткой телогрейке, рваной, с торчащими клочками ваты, в кирзовых сапогах с низко примятыми голенищами, в грязно-серой ушанке из искусственной цигейки. Не скрываясь, подсевший рассмотрел пальто и шапку-канадку, но во взгляде его не было раздражения, только любопытство, потом поднял стакан, двинул им в воздухе, предлагая чокнуться.

Пили недолго, но он успел сильно напиться. Парень сразу стал рассказывать о себе, непонятным образом проникнувшись доверием к московскому пижону, — как в пятьдесят шестом их полк пошел в Венгрию, он был механиком-водителем, как однажды проехал по команде приданного от дивизионного политотдела майора прямо сквозь дом на окраине Будапешта и потом стряхивал какие-то тряпки и деревянные обломки с брони, как демобилизовался, вернулся в свой Курск и пошел работать в автоколонну, а жениться не стал, хотел погулять и догулялся, по пьяни разбил груженый “Урал-ЗИС”, пока то да се, половина груза, конфеты в коробках, пропала, пришили все сразу, даже хищение, и намотали по полной, четыре года, оттянул до звонка, а на работу не берут, еле устроился на стройку в Орле, на бортовой “ГАЗ” пятьдесят первый, и вот погнали в Москву порожняком, здесь взять две катушки кабеля, а кабеля этого приходится ждать уже третий день, поставил машину во дворе у армейского кореша в Перово, а сам вот ходит по Москве, ничего не боится, потому что документы в полном порядке, в паспорте новом даже судимости нет, и уже видел Кремль и был в ГУМе...

За время рассказа он взял еще один графинчик, уже пополней, налил парню, думал о том, насколько же счастливей, чем у этого, всего шестью годами старшего человека, сложилась его жизнь. А ведь тоже все могло быть, с каждым может быть все. Он попытался рассказать парню об отце и матери, о Нине и Тане, но парень не слушал, перебивал, вставлял дурацкие шуточки.

Потом парень вдруг исчез, на его месте оказался пожилой толстый дядька в теплом толстом пальто с каракулевым воротником. Выпили и с дядькой, взяли еще один графинчик на двоих, платили вместе. Потом и дядька ушел, он посмотрел на часы — было уже около десяти, тоже стал собираться, но никак не мог найти свою шапку, которую, хорошо помнил, положил на стул сзади себя и практически на ней сидел, куда ж она могла деться? За соседним столиком теснились человек пять совсем молодых, лет по семнадцать, пили портвейн, кто-то из них спросил, чего чувак ищет. Он ответил в необъяснимом раздражении довольно резко, что им, может, видней, чего он потерял...

В следующий раз он ясно осознал, где находится, уже возле своего дома. Он стоял на быстро набирающем силу к ночи морозе без шапки, болели правая щека и подглазье, сильно саднила нижняя губа и шатался нижний передний зуб, во рту был соленый привкус крови. Голова плыла, но он быстро трезвел.

Он поднялся на свой этаж, тихо открыл дверь — часы были на месте и показывали четверть двенадцатого — и сразу прошел в ванную. Зеркало отразило багровое пятно под глазом, расползающееся на правую скулу, треснувшую и быстро распухающую губу, залитые кровью десны. Сплюнув, он быстро снял пальто и внимательно осмотрел его. Сзади пальто было испачкано грязным снегом, а спереди, так и есть, на самом видном месте рядом с застежкой, было небольшое темное пятно от крови. Он аккуратно счистил снег, замыл холодной водой кровь, повесил пальто на плечики, пристроил на вешалке в прихожей сушиться и, не зажигая света, попытался пройти в дядипетину комнату, но мать не спала и окликнула его, спросила, сколько времени.

— Двенадцатый час, — ответил он, с трудом шевеля разбитой губой, но стараясь говорить разборчиво. — Спи, мам, я тоже ложусь.

Мать промолчала. Он быстро разделся и залез в постель, но сна не было. Хмель прошел, болели ушибы, он вертелся до самого утра, в шесть встал, пошел смотреться в зеркало. Вид был страшный, он представил себе, как явится на военку, и ужаснулся, но делать было нечего, он нашел остатки Нининой пудры в старой картонной коробочке, попытался запудрить фингал, еще покрутился перед зеркалом, со стоном пытаясь поджать нижнюю губу, понял, что скрыть следы вечернего приключения не удастся, и стал, постанывая, искать кепку — собираться в университет.

Глава восьмая

Нина показалась в тамбуре, он, растолкав выходящих, поднялся к ней, поцеловал в щеку, взял чемодан, вылез и подал ей руку. Когда она спустилась по скользким железным ступенькам и оказалась на сером утреннем свету, он заметил ее бледность. Перехватив его взгляд, она сказала, что намучилась ночью, совершенно не спала, в вагоне было невыносимо жарко, проводница топила как сумасшедшая.

Встали в очередь на такси. Нина смотрела в сторону, молчала, он молчал тоже и думал, что чем дольше молчание, тем труднее будет заговорить. Но в такси Нина, неловко мостясь в толстой цигейковой шубе, которую ей подарили родители, повернулась к нему и что-то тихо сказала. Он не расслышал и переспросил, она наклонилась к его уху и повторила, но он все не мог понять, поскольку никак не ожидал это услышать.

— Я беременна, — повторила Нина, — и делать аборт нельзя. Мама водила меня к хорошему врачу, он сказал, что если сейчас сделать, детей никогда не будет.

Он откинулся на спинку сиденья и смотрел прямо перед собой, не имея сил повернуться к Нине. Вот и все, думал он, вот все и решилось. Позвонить Тане в последний раз, ни в коем случае не заходить, сказать все по телефону — и конец. И вообще всему конец, начинается совсем другая жизнь, совсем другая. В машине было так тихо, будто он ехал один. Он покосился на Нину и увидел, что она молча плачет, бледные щеки совершенно мокрые, и она не вытирает их. Ему стало невыносимо жалко жену, он вспомнил, как ей было плохо в позапрошлом году, после выкидыша, и понял, как ей плохо и страшно сейчас, он почувствовал ее отчаяние и молча положил свою ладонь на ее руку в варежке, ее рука дернулась, он сжал шершавую варежку покрепче и придвинулся плечом к Нининому плечу.

Когда возле дома она вылезла из машины, он обнял ее и долго целовал высохшие слезы на ее щеках. Такси уехало, а они стояли на тротуаре, в левой руке он держал чемодан, а правой неловко обнимал Нину, нелепо толстую в шубе.

В тот день Тане он не позвонил, на следующий день тоже, не позвонил и через неделю, а дней через десять она позвонила сама и, не слушая его, быстро сказав, что она просит его больше никогда не приходить и не звонить, повесила трубку. Некоторое время он смотрел на телефон, держа в руке трубку, в которой надрывались короткие гудки, потом положил ее — и в тот же миг забыл Таню, будто и не было ее в его жизни.

Нина переносила беременность легко, ее не тошнило, она говорила, что вообще ничего не чувствует, только бледность не уходила с ее лица, и есть она стала больше. В доме опять, как уже было, когда он бросал Таню, установился покой, только на этот раз они не могли позволить себе изнурительных бессонных ночей, надо было соблюдать осторожность и ограничиваться не утомляющими Нину движениями, но им этого хватало.

Наконец решились сказать матери. Она, к их удивлению, приняла известие спокойно, без особенной радости, сразу сказала, что надо будет заранее договориться с Бирюзой о дополнительной помощи или, если Бирюза откажется, приискать какую-нибудь женщину, чтобы помогала стирать и могла посидеть с ребенком, когда Нине нужно будет уйти. Он удивился материной предусмотрительности, действительно, помощь понадобится — роды предстояли примерно через полтора месяца после госэкзаменов, а осенью Нине надо было выходить на работу в школу, в которую ее уже распределили, ездить в Измайлово, в ясли же, конечно, сразу не попадешь, да и невозможно сразу отдать в ясли.

Вдруг, среди разговора, мать заплакала, вытирая пальцами широко открытые глаза. Нина подошла к ней, осторожно, почти не касаясь, погладила по ставшим за последний год совсем белыми, истончившимся и поредевшим волосам.

— Леня, — сказала мать, будто окликая отца, — Леня...

И замолчала, прижавшись головой к Нининому животу.

Он стоял рядом, не зная, что делать. В последнее время он тоже часто вспоминал отца, эти воспоминания были тревожными, иногда ему казалось, что они снова там, в городке, отец жив, но вот-вот что-то случится, и он чувствовал себя напуганным мальчишкой.

Появились основания и для реальной тревоги: уже почти месяц не приходил товар из Тбилиси и не звонили от Анзори. С ребятами обсудили ситуацию и решили пока сами не звонить, подождать еще по крайней мере неделю. Но он уже представлял себе, что будет, если дело с водолазками кончится — придумывать другой заработок, снова заниматься случайными тряпками... Доход неминуемо уменьшится, а именно сейчас деньги будут нужны, как никогда прежде. После университета светила работа в секретном подмосковном КБ, сто десять рублей и полтора часа езды в одну сторону, и это был еще лучший вариант, а в худшем — школа или техникум, преподавание математики и физики за восемьдесят или девяносто. Белый однажды заикнулся о валюте, но на него замахал руками Киреев, и даже Витька высказался резко неодобрительно, расстрел Рокотова и Файбишенко напугал всех, притихла даже обычная фарца.

Словом, перспективы замаячили невеселые, он считал и пересчитывал накопленное и прикидывал, на сколько времени этого хватит, когда родится ребенок. Сумма уже была приличная, но когда он начинал складывать все будущие траты, получалось, что хватит только на несколько первых месяцев, а потом придется добывать на текущую жизнь неведомым пока способом. Профессиональная карьера, даже если она удастся, не обещала настоящего благополучия: в лучшем случае через пару лет можно получить старшего инженера и сто сорок, еще года через три защитить диссертацию, стать кандидатом, вступить в партию — а на это очереди можно ждать и пять лет — и сделаться начальником группы, еще лет через пять — сектора... Годам к тридцати пяти, если все будет идти идеально, можно получать рублей триста—триста пятьдесят, начать писать докторскую... От такого будущего его пробирал озноб, а другого, он понимал, быть не может, вечно фарцевать не удастся, даже если поток водолазок снова потечет, это не будет продолжаться долго.

Он ощущал бессилие и безнадежность. Обсудить положение было не с кем, с Ниной он никогда не говорил о делах, и, уж конечно, с ней невозможно было говорить о таких вещах теперь, с матерью — тем более, а с ребятами говорить было бессмысленно, все уже было сказано. Общее дело замерло, они стали совсем редко встречаться. Иногда под вечер заезжал Киреев, привозил бутылку водки, Нина ставила на стол в кухне еду и уходила в дядипетину комнату — ей было трудно подолгу сидеть и выносить сигаретный дым. А они ужинали, почти все время молчали, молча чокались, если же начинали разговор, то о не имеющем отношения к делам и деньгам. Белый звонил почти каждый день просто так — узнать, как Нина, как мать, как дела в университете, в общем, отметиться. Он ожесточеннее всех думал о том, как выкрутиться из нового положения, но не придумал ничего, кроме как позвонить Анзори и узнать, в чем дело.

Но звонить Анзори не хотелось, звонок этот оттягивался.

А Витька вообще исчез, не отвечал по телефону и сам не обнаруживался — видимо, полностью погрузился в свои зубные дела, чтобы компенсировать перерыв в торговле.

Шел к концу короткий февраль, сверкал снег, и ясное высокое небо временами казалось совсем весенним.

Однажды днем он сидел дома, военки не было, и он без дела валялся, листал “Юность”, дремал, думал все о том же и не мог ничего придумать... В другой комнате мать слушала радио, оно орало на всю квартиру, и он с трудом расслышал телефонный звонок. Звонила Таня.

— Ну, значит все? — спросила она, не здороваясь.

Он молчал. Он не ждал этого звонка, хотя понимал, что рано или поздно она снова возникнет, но оказался не готов к разговору и молчал в трубку.

— Ты вообще ничего не скажешь? — спросила Таня.

В ее голосе он не услышал слез и обрадовался. Голос был спокойный, и он подумал, что Таня просто решила подвести итог. Он не мог представить, что она испытывает сейчас, разговаривая с ним, куда-то ушло то понимание, которое ее чувства делало его чувствами раньше, когда он ощущал ее боль.

— А что я могу сказать? — тихо ответил он.

Теперь с ее стороны в трубке возникло молчание.

— Таня, — окликнул он, — Таня, ты что?

Молчание превратилось в пустоту, и он представил себе, как она стоит возле телефонного столика, положив трубку рядом с аппаратом, и смотрит в темноту прихожей.

— Таня, — повторил он, — Таня, алё...

Никто не отвечал, пустота шуршала в проводах. Он осторожно положил свою трубку на рычаги, пошел в ванную и долго смотрел на себя в зеркало. Из зеркала напряженно, изучающе смотрел круглолицый, начинающий еле заметно лысеть со лба молодой человек. Теперь уж с Таней все кончено, подумал он.

Была оттепель, снег стремительно исчезал, кое-где темнели асфальтовые пятна, у тротуаров стояли глубокие серые лужи, полные мелких ледяных осколков.

Он вышел на Маяковку к театру кукол, перешел дорогу к “Современнику”, постоял перед афишей, двинулся дальше, к “Пекину”, и побрел по Садовой к планетарию, точнее, к комку рядом с планетарием, торговавшему фотоаппаратами, приемниками и магнитофонами. Он подумывал заняться фото- и радиоаппаратурой, хотя была проблема, которую пока не знал, как разрешить, — нужны были выездные люди, которые привозили бы эту аппаратуру.

Еще издали он увидел маячившую перед комиссионкой знакомую фигуру, это был поэт, которого часто встречали в “Эльбрусе”. Поэт тоже заметил его, приветственно поднял руку. Поговорить отошли ко входу в планетарий, подальше от магазина, чтобы зря лишний раз не светиться. Разговор сразу пошел интересный, будто поэт угадал его мысли: у поэта был человек, который привозил технику, отец одной знакомой девочки, он отдавал привезенное поэту по хорошим ценам, но дальше возникали трудности. Во-первых, поэт, как и положено гуманитарию, в технике ничего не понимал, не мог сделать поставщику грамотный заказ перед его отъездом, не знал, что лучше уходит, и был не способен толком запомнить даже названия самых ходовых моделей магнитофонов и транзисторных приемников. Во-вторых, он опасался сдавать вещи в комиссионку по своему паспорту — ему хватало неприятностей со стихами, в любой момент можно было вылететь из Литинститута и загреметь в армию, рисковать из-за фарцовки он не хотел, некоторое вольнодумство его преподаватели могли простить, художник все-таки, но спекуляцию не простили бы никак.

Идея начинала вырисовываться. Поэт мог брать приемники и магнитофоны у своего поставщика под заказы, которые можно было бы получать из Тбилиси от Анзори и его друзей. В Грузии техника уходила бы вдвое дороже, чем в московской комиссионке. Все были бы при деле и довольны, проводники ездили бы из Москвы с толком, а со временем дело можно было бы расширить, если бы удалось привлечь высокими грузинскими ценами и коллег поставщика.

Идею решили отметить. Взяли в гастрономе в высотке на Восстания бутылку украинского, самого дешевого портвейна с этикеткой “Бiле мiцне”, зашли в пельменную возле зоопарка, разлили под высоким мраморным столиком в стаканы от предварительно выпитого компота, проглотили по паре быстро остывающих пельменей... Матери, заходившие покормить детей после похода в зоопарк, косились на двоих, одетых, как иностранцы, но закусывавших бормотуху недоваренными пельменями. Поэт легко опьянел и уже рассказывал о себе. Жил он с матерью в полуразвалившейся деревянной халупе возле платформы Северянин, отец не вернулся с фронта, мать работала подпольной портнихой, всю жизнь боялась фининспектора и участкового. Сам поэт еще с начальных классов ездил в литкружок в Дом пионеров в переулке Стопани, в Литинститут поступил легко и с блеском. Сейчас учеба шла к концу, надо было подумать о том, чем жить дальше — десяток стихотворений, которые можно в лучшем случае опубликовать за год в разных журналах, не прокормили бы, а на сборник даже в мечтах можно рассчитывать лет через пять-семь, хотя в “Совписе” к нему отнеслись очень хорошо и сданную весной рукопись уже поставили в очередь на издание. Значит, надо было искать работу, и он уже закинул удочку в одну небольшую ведомственную газету, там есть знакомый малый, и, если дело выгорит, можно будет сесть литсотрудником на сто сорок плюс гонорары, а это уже что-то...

Допив бутылку липкого, сильно отдающего горелым сахаром вина, они вышли из забегаловки. Долго прощались, обменивались телефонами — у поэта в развалюхе на Северянине телефона не было, и он дал номер девочки, через которую все можно передать. Потом поэт своей колеблющейся, развинченной походкой высокого, но неспортивного человека побрел на Воровского в надежде, что какой-нибудь знакомый член Союза писателей проведет в писательский ресторан, в ЦДЛ, а он, позвонив Белому из автомата — диск еще не оттаял и еле проворачивался, — пошел к метро, договорились встретиться у Белого и обсудить новую идею, по телефону он только сказал, что есть дело.

У Белого просидел до вечера, а когда вернулся домой, все заботы разом забылись — Нина вернулась из института раньше обычного, плохо себя чувствовала, тянуло низ живота, испугались, что повторится позапрошлогоднее, но не хотела вызывать врача. К ночи стало полегче, часов в двенадцать она уснула, а он пошел на кухню, курил, стоя в темноте у окна, смотрел на отблеск огней Горького и Маяковки, думал о будущем и опять не мог придумать ничего хорошего — будущее виделось тоскливым.

Утром перед началом военки в группу пришел Ванька Глушко и сообщил, что в четыре комсомольское собрание курса в большой амфитеатровой аудитории, присутствовать всем обязательно, будет приниматься резолюция с осуждением оторвавшихся от народа и угождающих американцам художников, поэтов и писателей. Стояли на легком морозе раздетыми, курили вокруг урны возле спецкласса.

В его планы никак не входило сегодня задерживаться, собирались встретиться с ребятами у Белого, обсудить подробно новую идею относительно радиотехники, должен был прийти Киреев, который в приемниках и магнитофонах хорошо разбирался, и даже Витька обещал подтянуться. Он протиснулся к Ваньке и тихо сказал, что никак не сможет быть, беременная жена плохо себя чувствует, а мать вообще давно не встает, и ему надо обязательно быть дома как можно раньше.

Глушко стоял под легким снегом в одной ковбойке, демонстрируя здоровье. Светло-серыми без блеска глазами он уперся прямо в глаза отпрашивавшегося и некоторое время молчал. Потом достал из нагрудного кармана мятую пачку “Севера”, медленно вытряс папиросу, смял двумя вмятинами мундштук, медленно прикурил, особым хитрым образом пряча спичку в ладонях, — и только тогда ответил.

— Придется жене потерпеть, Салтыков, — сказал он, тягуче сплюнул на снег, затянулся и, медленно выпустив дым, продолжал, — ты ж с ней рожать все равно не пойдешь, пусть привыкает. А на собрании надо быть. Каждый должен от себя сказать. Вот ты, к примеру, что думаешь про абстракционизм?

— Да ничего я не думаю, — он не успел сообразить, что надо отвечать, и теперь слова вылетали из него сами, он чувствовал, что его несет, и уже ненавидел Ваньку, и ничего не мог с собой поделать, — насрать мне на них, я их картин не видел и видеть не хочу, чего я о них могу сказать? Ну, считай, что я проголосовал, как большинство...

— Сам не видел, — Глушко усмехнулся, — а партийной оценке, которая была дана, ты, значит, не доверяешь... Ну, ладно. Не в абстракционистах дело. Ты вот скажи, ты Илью вашего читал?

— Какого нашего Илью, — не понял он, — какого еще Илью?

— Эренбурга, какого ж еще, — Ванька неотрывно смотрел в лицо, не в глаза, а почему-то на подбородок, — мемуары Ильи Григорьевича Эренбурга. Неужели не читал? Все читали...

— А почему Эренбург “наш”? — он все еще не понимал. — Чей это “наш”?

— Ну, Салтыков, ты не придуривайся, — Ванька снова усмехнулся, но на этот раз усмешка была откровенно злобная. — Чей Эренбург, это всем понятно. Твоей матери отчество как? Ильинична, правильно? И он Илья. Не родственники?

Снег пошел гуще. Группа потянулась в спецкласс вслед за офицером-преподавателем, а он все стоял под снегом и думал, что делать. Глушко он ничего не ответил, не нашелся, и тот, спокойно докурив, ушел, а он остался стоять возле урны, глядя на свои трясущиеся после разговора руки. Все снова, думал он, все снова, и так будет всегда.

На собрание он не пошел, сразу после военки поехал к Белому, рассказал ему, пока не пришли ребята, о разговоре с Глушко. Белый расстроился.

— Надо было идти на это блядское собрание, — сказал Белый. — Неприятности будут. Сейчас везде собрания, все осуждают. У нас в ДК тоже было, мне выступать пришлось. Сказал, что Эренбург принизил подвиг советского народа в войне...

Незаметно разговор сделался серьезным. Слухи о том, что Хрущев на выставке нес художников матом, статьи в “Правде” и “Комсомолке”, собрания наводили Белого на мысль, что дело идет вообще к закручиванию гаек. То, что с Солженицыным продолжали носиться, Белого никак не утешало, он считал, что, во-первых, Солженицына жизнь интеллигенции не волнует, и, даже если ему дадут Ленинскую премию, абстракционистов и прочих американских подражателей это не помешает давить, и, во-вторых, рано или поздно самого Солженицына придавят.

— Ты, Солт, не понимаешь, — Белый, одеваясь, бегал по комнате и яростно натягивал штаны, влезал в рубашку, застегивался, путая пуговицы, — не понимаешь, что все связано. Прижмут поэтов, возьмутся за джаз, покончат с джазом — доберутся до стиляг, начнут фарцу сажать всерьез... Дело врачей новое устроят, и сами не заметим, как на Колыме окажемся! Лажа, Солт, большая лажа начинается, вот увидишь...

Белый за последнее время полностью поменял свои взгляды, уже не считал, что в сталинских репрессиях была объективная необходимость, в разговорах ругал даже и Ленина за красный террор, а уж кукурузника Хрущева иначе, как “жопа с ушами”, не называл. Впрочем, понижал, конечно, голос, а диск телефона проворачивал и закреплял карандашом — считалось, что это мешает им прослушивать.

Он думал над словами Белого и не находил, что возразить, хотя возразить очень хотелось, страшные перспективы делали жизнь, и без того в последнее время становившуюся все тяжелее, невыносимой. Он чувствовал, что страх обволакивает его, было такое ощущение, будто бежишь в воде. И никакого выхода он найти не мог, не существовало возможности изменить жизнь — Нина, мать, осенью появится ребенок, дело с водолазками, видимо, накрылось, придется снова носиться по городу за тряпками, налаживать сбыт техники и все время бояться, и знать, что впереди все то же самое — навсегда.

Пришел Киреев и почти сразу за ним — Витька. Поговорили еще немного, настроение у всех было паршивое, решили не просто выпить, а погудеть в тесном кругу. Он решил позвонить Нине — сказал, чтобы приезжала, если хорошо себя чувствует. Киреев расстался с соседкой навсегда, ее загрызла вина перед мужем, поэтому Кирееву даже теоретически некому было звонить, он был одинок. Белый вызвонил поэтессу, которая как раз приехала из Ленинграда и жила у своей тетки на Беговой, поскольку родители Белого, хоть и проводили все время на даче, могли появиться в любую минуту. Витька, конечно, никому звонить не стал — он женщин с друзьями по-прежнему не знакомил. Кинули на пальцах, кто пойдет за выпивкой, Киреев отчаянно спорил: “Солт после счета палец разогнул, вот он пусть и идет!”. Белый дал денег — он как раз продал несколько последних водолазок, и общей выручки должно было хватить на коньяк и сухое.

Он вышел в сумерки. В сизом воздухе растекалась автомобильная гарь, улица оглушала гудками, скрипом тормозов, звоном осаживавшего у остановки трамвая. Перед гастрономом снег был растоптан в черную кашу. Он встал в очередь, которая через весь зал тянулась к кассе, и, пока медленно, шаг за шагом, продвигался, продолжал думать о жизни. Постепенно настроение необъяснимо изменялось, ушло отчаяние, и он, топчась на грязном кафеле магазинного пола, ощутил вдруг прилив умиротворенности — его ждут друзья, сейчас приедет жена, все хорошо, все наладится, хватит сил все устроить... Набрал две тяжеленных, режущих руки авоськи, горлышки бутылок высовывались в ячейки. На обратной дороге поскользнулся и едва не брякнулся со всем бьющимся грузом, но, балансируя авоськами, удержался на ногах и пришел в еще лучшее состояние души — ему везет и будет везти.

У Белого просидели до середины ночи. Позвонили поэту Стасу, с которым все за последние дни познакомились и даже подружились, он приехал с очаровательной актрисой ТЮЗа, коротко стриженной травести с детским голосом, привез много вина. Выпили все до капли, Киреев бегал на улицу, ловил таксиста и брал у него еще пару бутылок водки, все были веселые, но не очень пьяные. Белый танцевал со своей поэтессой и с Ниной, держа ее далеко от себя, хотя ее живот почти не был заметен, Киреев изобразил нечто вроде шейка с актрисой. Витька благожелательно смотрел на веселье, но сам не танцевал, тихо разговаривал с поэтом о предстоящих делах.

А он смотрел на друзей и радовался миру в душе, и повторял про себя “все будет хорошо, все будет хорошо”, и когда собрались с Ниной уходить, поцеловал ее в прихожей — подал шубу, прижался сзади и поцеловал в щеку рядом с ухом, в выбившийся из прически золотистый завиток. Никто, кажется, не заметил их ухода — в гостиной гремела музыка, а из кухни доносилось монотонное, с подвывами, бормотание, это ленинградка читала Стасу, казавшемуся ей московской знаменитостью, свои стихи.

Глава девятая

По четвергам собственно военки не было, но в этот день полагалось сидеть в спецклассе с секретными описаниями и изучать их самостоятельно. Он посидел часок, полистал прошнурованный альбом со схематическими изображениями и тактико-техническими данными устаревшей ракеты, едва не заснул, сдал описание секретчику и тихо вышел из холодного ангара. Домой идти не хотелось, Нина пошла в женскую консультацию, а оттуда собиралась ехать в институт, мать наверняка спала, она теперь спала или лежала в полусне, повернувшись лицом к стенке, почти весь день, он представил тоскливую тишину в квартире и пошел бродить по городу.

Дул весенний ледяной ветер, светило солнце, тротуары были залиты серой грязью. Он спустился в метро, поехал в центр, бездумно рассматривая пассажиров. Народ был одет еще по-зимнему, под землей парился, молодые люди снимали ушанки, женщины расстегивали пальто и от этого становились еще толще, еле протискивались в вагонном проходе. Ему удалось занять место в торце, возле двери, в окне которой был виден соседний вагон. Повернувшись к окружающим спиной, он рассматривал таких же пассажиров, ехавших в другой железной коробке, смотреть на них было почему-то интересней — возможно, потому, что не был слышен стоявший в вагоне гул, их вопросы “выходите на следующей?”, их дыхание и тихие разговоры. Он смотрел в этот аквариум, ни о чем не думая, и постепенно перестал видеть то, что происходило там, за двумя стеклами, тени мелькали, но он уже не замечал их движения, погруженный в безмыслие...

И вдруг он увидел Таню.

Она протискивалась к двери, собираясь, видимо, на следующей выйти. Сначала он не узнал ее, отметил про себя только, что вот на девушке шуба, как у Тани, точнее, короткий, сильно расширяющийся книзу каракулевый жакет, который ей достался от матери, а потом понял, что это Таня и есть.

Первым его желанием было — отвернуться как можно скорей, чтобы она не почувствовала его взгляда и не посмотрела сама. Но ему стало почему-то стыдно от этой мысли, и он продолжал смотреть, а Таня ничего не почувствовала, теперь она стояла спиной к нему в гуще толпы и все пыталась продвинуться ближе к выходу. Поезд тормозил, люди пытались удержать равновесие, делая шаг-два вперед по ходу, его притиснули к окну. Таня исчезла за спинами, двери зашипели и открылись, толпа повалила, и он уже не мог разглядеть ее.

Было непонятно, что она делала в учебное время в этом районе.

Он поднялся из метро на “Проспекте Маркса”, побрел по Горького вверх, свернул в арку на Станкевича, миновал церковь и Чернышевские бани, направляясь к Герцена мимо студии звукозаписи в краснокирпичном здании бывшего англиканского, кажется, храма, мимо длинной двухэтажной типографии — и вышел как раз к комиссионке. Без цели рассматривая очевидное барахло, громоздившееся на вешалках позади знакомого продавца, сразу давшего знак, что сегодня ловить нечего, он все думал о Тане. Никаких чувств встреча не оживила, он не испытывал сожалений из-за того, что все кончилось, но не было и удовлетворения по этому поводу — просто ему почему-то было необходимо понять, как она оказалась в метро в такое время, откуда ехала и зачем вышла на “Фрунзенской”, не доехав до “Парка культуры”, где ее институт...

Кто-то сзади положил руку на его плечо, он дернулся и обернулся — это был Стас. Бывают такие дни, когда всех встречаешь, а уж встретить Стаса в комке на Герцена было неудивительно.

Стас был явно с сильного похмелья и даже покачивался.

— Гуляю, — сказал Стас, поймав удивление во взгляде. — Гуляю, Солт, третий день. Все прогулял, понимаешь? У тебя деньги есть, Солт? Налей...

Он колебался только полминуты, отказать Стасу было неловко, да и повода не было — каждый может оказаться в таком положении. Они вышли из магазина, пересекли улицу и вошли в шашлычную “Казбек”, разделись, сели за столик, застеленный скатертью — свежей, но с неотстиранными пятнами. Стас попросил водки, по поводу закуски только махнул рукой, мол, все равно, есть ему не хотелось. Заметно трясущейся рукой поднял первую рюмку, проглотил — кадык его судорожно дернулся — и через минуту порозовел, пришел в себя, взгляд стал осмысленным и даже оживленным.

— Стих я написал, Солт, — Стас наклонился через стол и говорил тихо, но в пустом зальчике слышно было каждое слово, хорошо, что кроме них в шашлычной никого не было утром, в разгар рабочего дня. — Хороший стих... Знаешь, сколько у меня хороших стихов? Восемь. А у Евтуха, знаешь, сколько? Пять. Я считаю...

— Прочти, — предложил он.

— Сейчас не буду, — Стас откинулся на спинку стула и оглянулся. — Не люблю в кабаках читать, есенинщина... Ты мне так поверь, хороший стих, я разбираюсь. Я его в книгу поставлю, в конец...

— А выйдет книга-то? — он верил, что стихотворение хорошее, ему вообще нравились стихи Стаса, он поэту искренне сочувствовал, сочувствовал его смешному пижонству, маскировке под финика, фарцовочной суете... “Русский поэт хочет выглядеть чухонцем, — с усмешкой говорил сам Стас, — насмешка жизни...”

— В “Совписе” обещают через год поставить в план, — сказал Стас и потянулся налить из графинчика, — там тоже не дураки сидят, они видят, где стихи, а где фуфло.

— А чего ж фуфло издают? — они чокнулись и выпили, Стас прикусил и медленно жевал веточку кинзы, было видно, что он отвлекся и думает о другом. Вошла большая компания приезжих в пыжиковых шапках и пальто с каракулевыми воротниками, официантка принялась сдвигать столики и переставлять стулья.

— Хочешь, объясню? — Стас опять перегнулся через стол и говорил шепотом. — Они и не должны только хорошие стихи издавать, понимаешь? Если издавать только хорошие, поэзия умрет, кончится. И если все подряд издавать — тоже. Они сейчас все правильно делают, десять блатных, один настоящий поэт, и все видно, где стихи, а где Грибачев... Понимаешь?

Стас быстро пьянел на старые дрожжи, говорил все громче, из компании командированных на него уже оглядывались. Подозвали официантку, расплатились, вышли на улицу. Поэт постоял, подышал свежим воздухом и, махнув рукой, свернул за угол, пошел, колеблясь на длинных тонких ногах, к Домжуру — там у него было не меньше приятелей, чем в ЦДЛ.

А он, совсем расстроившись после этого, вроде бы неважного разговора, двинулся по Тверскому в противоположную сторону, к дому. На бульваре гуляли матери с колясками, в колясках, укрытые толстыми одеялами, спали невидимые дети. Он подумал о Нине и расстроился еще больше, жизнь навалилась, впереди были тяжелые хлопоты и больше ничего.

Дома было тихо, серый свет входил в окна столбами, в столбах плясали пылинки. Мать лежала на спине, глядя широко раскрытыми, как всегда, глазами в потолок.

— Погреть обед, мам? — спросил он, проходя в дядипетину комнату. Мать что-то ответила, он не расслышал и переспросил.

— Приходила Бирюза, покормила меня, — повторила мать чуть громче и добавила что-то, что он опять не разобрал.

— Что будет на следующей неделе, мам? — крикнул он, снимая пиджак и убирая его на вешалку в шкаф. Раздевшись, он подошел к материной постели и стоял, ожидая ответа. Мать молчала, и теперь он заметил, что из ее невидящих глаз ползут слезы.

— Что случилось? — он сел рядом с постелью, придвинув стул. — Ты чего плачешь, мам?

— На следующей неделе Бирюза выходит замуж, — в голосе матери было такое абсолютное отчаяние, что он вздрогнул. — Она сказала, что выходит замуж и будет жить в Измайлове, оттуда она не сможет ездить...

Отчаяние мгновенно охватило и его, он не знал, что сказать. Как Нина будет справляться с ребенком и с матерью, представить невозможно. А пока Нина вообще мало бывала дома, приближались госэкзамены, она целыми днями, мучаясь из-за затекающей поясницы, сидела в читалке, вечерами он выводил ее пройтись — врач велел обязательно гулять хотя бы полчаса. Думать о том, что наступит через несколько месяцев, было невыносимо, придумать ничего не удавалось, а теперь еще обрушилась эта новость о Бирюзе... Он сидел на стуле рядом с материной постелью и молчал, мать тихо плакала.

— Ну, перестань, мам, — наконец выдавил он, — что-нибудь придумаем... Нина...

— После родов Нине надо уезжать в Одессу, — перебила его мать, и стало понятно, что она давно ищет выход и все обдумала, — там ей будет полегче, Леля и Николай помогут. Они получили новую квартиру, поместятся...

Он не сразу понял, кто такие Леля и Николай, потом сообразил, что это Нинины родители.

— А откуда ты знаешь, что Бурлаковы получили новую квартиру? — спросил он мать удивленно, сам он ничего про это не слышал.

— Нина рассказала, — мать вздохнула, — ты же никогда не интересуешься, что они пишут... Люба уже подросла, тоже может помочь...

Он еще больше удивился — про существование младшей сестры жены он вообще никогда не вспоминал, а вот мать помнит даже, сколько ей лет.

— А обо мне не волнуйся, все устроится, — продолжала мать, вытирая своим обычным жестом, кончиками пальцев, глаза. — Все устроится...

Она замолчала, и слезы опять поползли по ее щекам. Он наклонился, поцеловал ее, прижался головой — что еще делать, он не знал.

На следующий день приехал Киреев, привез с собой клеенчатую сумку с инструментами, пошли к заднему крыльцу гастронома, набрали сломанных деревянных ящиков, долго пилили и строгали на лестничной площадке. Поздно вечером закончили сооружение грубых перил, которые шли от материной кровати к кухне и дальше к уборной и ванной. Опоры перил установили на крестовины, как елки, а крестовины пришлось прибить прямо к паркету. Мать сидела на постели и слушала стук, глядя перед собой в пустоту. Закончили все уже к ночи, но мать, конечно, не спала и захотела попробовать, что получилось. Она нащупала ногами тапочки, встала с постели в распахивающемся халате поверх ночной рубашки и, ведя рукой по перилам, довольно уверенно добралась до кухни, там нашла стол, двигаясь вдоль стены, потом дошла до уборной и даже продемонстрировала, что может сама, на ощупь, открыть двери в ванную и уборную, найти раковину и унитаз. Нина шла на всякий случай рядом с матерью, но ее помощь не понадобилась.

Настроение у матери заметно улучшилось, она оживленно разговаривала с Киреевым, благодарила его за помощь, потом легла и сразу заснула, а они втроем сидели на кухне, ужинали, пили чай, хвалили Игоря, которому пришла в голову гениальная идея. Решили, что на день будут оставлять матери еду, которую не надо греть, а утром и вечером кормить ее горячим, мыться же мать умела сама. Сидели допоздна, говорили о всякой ерунде — Игорь отпустил по новой моде длинные волосы и стал похож на Гоголя, в институте уже начались неприятности, обещали не допускать на военку, — наконец поставили гостю раскладушку на кухне и легли почти успокоенные.

Нине уже мешал живот, и они были осторожны. Она изгибалась, поворачивала к нему лицо, и при отражавшемся от снега свете уличного фонаря он видел ее обтянувшиеся скулы и темные губы, что-то шептавшие беззвучно. Он привычно, почти ничего не чувствуя, двигался, ощущал ее руки на своем теле и думал о том, что будет с ними со всеми скоро, через несколько месяцев, и когда судорога скрутила и отбросила его, он заплакал, затрясся, уткнувшись в подушку.

Утром по дороге в университет, проезжая “Парк культуры”, он вспомнил, как вчера увидел Таню в соседнем вагоне, и опять ничего не испытал, все чувства исчезли, осталось только равнодушное ожидание будущего.

Он решил до военки зайти на кафедру, отметиться у руководителя диплома, наврать и попробовать зафиксировать пятьдесят процентов готовности работы. В длинном, темном и пустом коридоре он издали, на фоне торцевого окна, увидел темный силуэт приземистой человеческой фигуры. Фигура двигалась навстречу. Шагов за десять до обитой черным дерматином двери кафедры он разглядел человека, который явно ждал в коридоре именно его, непонятно каким образом вычислив, что он именно сегодня здесь появится. Человек был Ванькой Глушко.

— Здорово, Салтыков, — сказал Глушко и пожал руку. Ладонь у него была крепкая, но влажная, а вытереть незаметно свою руку было невозможно. — Куда идешь, на кафедру?

Он молча кивнул и пожал плечами, изобразив, что не хочется, конечно, но надо — почему-то перед Глушко приходилось постоянно оправдываться, даже если оправдываться было не в чем.

— Диплом, небось, хочешь отметить, пятьдесят процентов? — в полутьме было видно, что Глушко усмехается, белели зубы. — Молодец, учеба на первом плане... Только на твоем месте я бы сейчас в комитет комсомола сначала зашел. Не все на кафедре можно решить, понимаешь, Салтыков? Или как тебя твои дружки называют, Солт, да? Солт?

Ответить было невозможно. В Ванькиных словах была такая откровенная злоба, необычная даже для Глушко, что он растерялся.

— А зачем в комитет, — сразу охрипнув, выдавил он, — чего случилось?

— Да в комитете ничего не случилось, — Ванька усмехнулся еще шире, просто оскалился, — это, может, у тебя что-то случилось, почему ты на собрании не был. На нем все были, дискуссия получилась интересная о чуждом нам искусстве, о влияниях... Даже у филологов дискуссии не было, проголосовали — и все, а у нас спорили, философски обосновывали, понял? И удалось кое-кого переубедить... А ты, значит, решил не нарываться, оставить свое мнение при себе? Думаешь так и прожить молчком, а?

— Да у меня мать... — он запнулся, уж больно не хотелось опять говорить этому жлобу о матери, Нине, о горькой своей растерянности, но Глушко сам перебил.

— Матери у всех, — Ванька достал папиросы, принялся разминать “Север”, поглядывая в сторону курилки на лестничной площадке, — все из одного места вылезли... У тебя спички есть?

Он достал ленд-лизовскую отцовскую зажигалку, с которой не расставался, откинул звякнувшую крышку, чиркнул. Глушко наклонился, прикурил, выпустил, не разгибаясь, струю дыма и только после этого выпрямился, глянул в полумраке, близко придвинувшись, в глаза.

— Американская зажигалочка? — усмешка все не исчезала с Ванькиного лица, будто у него свело рот. — Почем? А может, у тебя и газовая есть? Я б купил, если недорого, уступишь по дружбе?

Не дожидаясь ответа, Глушко повернулся, открыл дверь на лестницу, потянуло накуренным.

— А в комитет приходи, — Глушко встал в дверном проеме и снова превратился в темный силуэт на фоне лестничного окна, — в два. Советую...

— Так у меня ж военка, — начал он, но Глушко уже отпустил дверь, и она, притянутая мощной пружиной, с грохотом закрылась.

На кафедре не было никого, кроме лаборантки Валечки, посмотревшей на него, как ему показалось, с испугом. Когда будет доцент Шиманский, Валечка не знала, посоветовала снова заглянуть вечером. Он побежал на военку, едва не опоздал, некоторое время пытался сосредоточиться на принципах работы приборов управления полетом, но скоро отвлекся, действие гироскопа ему и так было понятно, а подробности майор излагал невнятно. Он автоматически перерисовывал с доски формулы и векторные схемы, думая о том, как там мать учится ходить, держась за перила. О разговоре с Глушко он вспомнил уже в метро, по дороге домой, глянул на часы — была уже половина четвертого.

Вечером позвонил Белый, поинтересовался, нет ли новостей из Тбилиси. Новостей не было давно. Женька сказал, что через час приедет обсудить положение дел. Это было совсем некстати, ему сейчас было не до Женьки и не до водолазок — он застал мать лежащей лицом к стене, а на кухне обнаружил, что она ничего не ела. Он сел на стул рядом с ее постелью, положил руку ей на плечо. Мать с усилием перевернулась на спину. Люстра резко освещала ее лицо, и он вздрогнул, заметив, как она изменилась за последнее время — кожа на лбу пожелтела, нос заострился и даже стал крючковатым, губы в ярком свете были синие, широко раскрытые глаза подернулись матово-серым.

— Не хочется есть, — сказала мать тихо, — совсем не хочется...

— Надо поесть, мам, — он говорил настойчиво, лживо бодрым голосом, — мало ли что не хочется... Ты, может, ходить боишься? Ты ж пробовала. Держись за перила, и все. Боишься?

— Не боюсь, — мать лежала на спине неподвижно, голос ее был еле слышен, затухал. — Просто не хочется... Ничего не хочу... Мешать вам не хочу. У вас... У вас без меня забот много... Нина...

Она замолчала. Он сидел и тоже молчал. Он заметил, что в последнее время вообще стал больше молчать, не находя, что ответить Нине, матери, Глушко, Кирееву... Мать прикрыла глаза и, кажется, задремала, а он все сидел рядом с нею, в голове его бродили обрывки мыслей о какой-то ерунде — например, он вспомнил, что так и не смыл рукопожатие Глушко, — и оцепенение овладевало им. Совсем стемнело, оконный проем превратился из сизого в черный, а он все сидел, облокотившись на колени и положив голову в ладони. Что же делать, повторял в нем какой-то другой человек, не он, что же делать, что делать... Надо было бы встать, разогреть еду, разбудить мать и попытаться ее накормить, а он не мог заставить себя двинуться с места.

Так он и сидел, пока не позвонил Белый. Он разговаривал по телефону, когда пришла Нина, стала суетиться, мать проснулась и даже что-то, поданное в постель Ниной, поела, потом приехал Женька, заказали междугородний и стали ждать, пока дадут Тбилиси. Нина устала, ушла в комнату и легла, а они сидели на кухне, понемногу тянули принесенный Женькой коньяк, ждали. Телефон в Тбилиси не отвечал, они перенесли заказ на час позже.

Женька тоже был невесел, его тянуло на философию. Глядя на телефон, говорил о невнятном, трудно формулирующемся.

— В сущности, никаких доказательств нашего существования придумать нельзя, — говорил Женька, тараща глаза, было видно, что эта мысль только что пришла ему в голову. — Безусловно только то, что есть некоторая сумма впечатлений, которая составляет наш внутренний мир, нашу душу, если угодно. Но сами эти впечатления субъективны, правильно? Значит, вполне возможно, что ничего внешнего не существует, ни этой комнаты, ни вот этой моей руки, ничего... А существует только душа, а душа эта — не я, а часть чего-то общего, Бога, если угодно. Ну, Солт, чего ты молчишь?

Рассуждения Белого в другое время могли вызвать его на ожесточенный спор, но сейчас ни спорить, ни даже думать о таких вещах не хотелось. В большой комнате тихо, с болезненными тонкими всхлипами похрапывала спящая мать, в дядипетиной было тихо, Нина погасила свет, но, наверное, лежала без сна, думала, как и он, о будущем. Внешняя жизнь была несомненна и ужасна, и он вяло возразил Женьке, просто чтобы не молчать, ожидая, пока дадут Тбилиси.

— А может, души нет, Женька? — он налил коньяку себе и Белому, чокнулись, выпили. — Прислушайся к себе, там же пусто... Просто что-нибудь дергает тебя, и ты реагируешь. Элементарно: захотелось есть — добыл еды, поел, захотелось выпить — выпил...

Тут же он почувствовал отвращение к сказанной глупости, не стал продолжать и махнул рукой. Женька смотрел на него с изумлением и даже некоторым испугом, но не возражал. Зазвонил телефон, междугородняя сказала, что номер в Тбилиси опять не отвечает, и они сняли заказ — в Грузии был уже второй час ночи, продолжать дозваниваться было бессмысленно. Женька ночевать отказался, пошел ловить такси.

Мать спала на спине, свет падал прямо на ее лицо, и он снова ужаснулся тому, как она выглядит. Он щелкнул выключателем, в окно вошел голубой снежный свет. Лицо матери ушло во тьму, показалось, что ее вообще нет на постели, белели пододеяльник и подушка, казавшаяся пустой.

В дядипетиной комнате была тьма, Нина задернула шторы. Он чувствовал, что она не спит, осторожно, стараясь не налететь на что-нибудь, прошел к постели, сел, не раздеваясь, на край, протянул руку. Как он и ожидал, лицо Нины было мокрым от слез.

— Что случилось? — он вытирал ее щеки ладонью, но она отворачивалась. — Ну, что такое? Плохо себя чувствуешь?

Нина шептала еле слышно, голос ее пропадал.

— Все ужасно, Мишенька, — она редко называла его уменьшительным именем, его раздражала ее дурацкая школьная манера называть всех по фамилии, — все рушится... Я думала, что когда родится ребенок, все будет хорошо, будет настоящая семья... Я с шестого класса хотела, чтобы у нас была семья... Не могу тебе объяснить... Думала, вот родится ребенок, все наладится, ты перестанешь... ну, будешь нормальным, взрослым мужчиной, вечерами будем все вместе... А теперь я боюсь, я не хочу ребенка, Мишенька, слышишь, не хочу!

Ответить ему было нечего. Уже полжизни они были с Ниной вместе, уже давно им не нужно было ничего обсуждать, они чувствовали одинаково, и никакие его похождения ничего не меняли, и сейчас он чувствовал то же, что она — страх и отчаяние. Незаметно в последние два-три месяца кончилась веселая, бездумная молодая жизнь, наступила тоска, и он понимал, что веселье уже никогда не вернется, а тоска и будет жизнью, ничего, кроме тоски. Глаза привыкли к темноте, он теперь видел, что Нина лежит на спине, сбросив одеяло — в комнате было жарко, к батареям нельзя было притронуться. Живот жены возвышался под ночной рубашкой круглым холмом, мокрое лицо блестело. Надо терпеть, подумал он, мгновенно представил, сколько еще всего придется вытерпеть, подавил ужас и повторил про себя “надо терпеть, надо терпеть”, и вдруг понял, что терпеть он не будет, а будет сопротивляться этому кошмару, будет сопротивляться всю жизнь, сопротивление и будет жизнью, он не сдастся, зря Нина боится — он выживет, и все, кто будет с ним, семья и друзья, выживут тоже.

— Нинка, не плачь, — сказал он, — не плачь. С тринадцати лет я живу без отца. Ты видишь? Мы выжили. Мы выживем. Я тебе говорю, мы выживем. Я знаю...

Нина, конечно, не перестала плакать, наоборот, стала всхлипывать громко, а он, наклонившись к ее уху, повторял шепотом “я обещаю, я обещаю” и обнимал ее располневшие плечи.

Глава десятая

На доске объявлений был приколот слегка вспухший посредине лист ватмана. Текст был написан безукоризненным чертежным шрифтом. Он вспомнил, какое сегодня число, получилось, что собрание уже завтра. “... в 15 часов комсомольское собрание пятого курса математиков и механиков. Повестка дня: персональное дело комсомольца Салтыкова М.Л. За явку отвечают комсорги групп”.

Он сделал над собой усилие, чтобы оторваться от объявления, пока никто не увидел, что он его читает, но не успел — его окликнула сбежавшая по лестнице Ленка Сивашова из группы прикладных математиков, огромная белобрысая девица, игравшая в волейбол за университет, а в остальное время собиравшая взносы — то профсоюзные, то досаафовские и потому известная всему факультету. У нее было круглое курносое лицо, короткие косички, скрученные над ушами в кольца, и вообще она была похожа на девочку лет пяти, раздавшуюся до чудовищных размеров.

— Салтыков! — она крепко взяла его за рукав, будто он пытался убежать. — Прочел? Значит, так: до собрания на комитет в час, в комнату комитета. Объяснишь, комитет проголосует, потом будем предлагать решение собранию...

— А что вообще случилось-то? — он пытался говорить спокойно, но почувствовал, что голос дрожит, попробовал улыбнуться, улыбка вышла кривая. — Какое персональное дело? Что я сделал персонально?

— Не придуривайся, Салтыков, — Ленка говорила, оглядываясь по сторонам, вероятно, ей надо было еще кого-то выловить в вестибюле. — Все ты отлично знаешь... Тебя Иван Глушко лично предупреждал, чтобы ты явился на собрание, когда абстракционистов обсуждали? Предупреждал. Ты не явился... Со всех факультетов таких, неявившихся, только семь человек. По каждому уже принял решение университетский комитет. Философов исключили, физика одного... А тебя передали на факультет, чтобы пока сами решали. Никто, конечно, дипломника исключать не хочет, тем более тобой на кафедре довольны... Но строгий получишь точно, это я тебе обещаю. Придешь на комитет, послушаешь, что о тебе комсомол думает... На собрании выступишь, как положено... А к защите, может, снимут выговор, чтобы на предприятие хвост не тащил...

Не договорив, она отпустила его рукав и бросилась к какому-то парню, кажется, механику с третьего курса, который, миновав проходную, направился к лестнице. Парень тащил огромный лист фанеры, на котором были приклеены большие фотографии, Ленка подхватила фанеру за свободный угол, и они с парнем понесли стенд по лестнице вдвоем.

Он побрел на кафедру, хотя делать там сегодня было нечего, но до военки оставался еще почти час, и он не знал, куда бы забиться, чтобы никого не встретить. Но дверь кафедры была заперта, он бессмысленно потоптался в коридоре и вышел курить на лестничную площадку. Возле заваленной с верхом окурками урны никто, вопреки обыкновению, не стоял. Он присел на подоконник, прислонился спиной к холодному стеклу. От урны отвратительно пахло, но деваться было некуда. Он достал сигареты — в последнее время перешел ради экономии с “Кента” на “Шипку”— и раскрыл белую коробочку. Руки дрожали.

Ему везло с комсомолом все пять лет учебы. Отлично сданные сессии и игра в баскетбол за факультет отвлекали от него внимание активистов, и он умудрялся без всяких сложностей избегать общественных поручений. Правда, на третьем курсе он был старостой группы, но эта должность больших усилий и комсомольского энтузиазма не требовала, он по мере сил покрывал сачков, как делали это практически все старосты, напоминал о семинарах и коллоквиумах, договаривался с преподавателями о зачетах — и группа была им довольна, и замдекана по учебной работе, который следил за работой старост и вообще за дисциплиной, претензий не предъявлял. Но на четвертом курсе его старостой почему-то уже не выбрали, и он совсем затих, и его никто не трогал...

Теперь он испугался — он почувствовал, что столкнулся с чем-то очень опасным, что он нарушил закон, по которому идет главная жизнь, прежде почти не касавшаяся его и потому неизвестная. Он дожил до двадцати двух лет и оказался вдруг на чужой территории, хотя должен был эту территорию давно освоить.

Отсиживая две пары военки, бессмысленно перерисовывая в секретную тетрадь с доски формулы и горбы траекторий, он пытался обдумать ситуацию, но страх разгонял мысли. Надо было бы заготовить выступление на комитете, но он не знал, что там следует сказать. Как вести себя на собрании, он не мог даже представить, встать и говорить что-то залу казалось физически невозможным, он знал, что не произнесет ни слова. И при этом он понимал, что отмолчаться не удастся, что, если он не найдет правильных, полагающихся в таких случаях фраз, может наступить катастрофа. Исключат из комсомола. Автоматически исключат из университета. Армия. Мать. Нина. Ребенок.

У него закружилась голова, все поплыло вокруг самым настоящим образом, он испугался, что сейчас свалится со стула. Жизнь кончалась, у него отнимали жизнь.

Все это время он, конечно, вспоминал отца. Отец перед партсобранием заперся в комнате дежурного по части, прижал ствол к виску... Они истребляют нас собраниями, думал он, собрание нельзя пережить.

После военки он позвонил домой, застал Нину, сказал, что задержится, надо встретиться с ребятами, есть дела, и без звонка поехал к Женьке. Ему казалось, что Белый сможет что-нибудь придумать, а если не сможет, надо разыскать Киреева, Витьку, и уж вместе они обязательно найдут выход, как находили всегда, и все устроится, мелких неприятностей не избежать, но страшного не случится.

В метро было полно народу, хотя рабочий день еще не кончился. Все больше народу с каждым днем, подумал он, это все из новостроек едут. И все они знают, как жить, устраиваются в своих пятиэтажках, ездят на работу через весь город, носят ужасную одежду, ходят на собрания и не боятся, что завтра все рухнет, кончится мир.

Ничего не придумает Женька, вдруг понял он, и Киреев ничего не придумает, и незачем искать давно не объявлявшегося Витьку, потому что он ничего не придумает тоже, и ничего сделать нельзя.

Он вышел на “Парке культуры”, перешел на кольцевую, доехал до Таганки и пошел вниз, мимо церкви, мимо больницы, вышел на набережную и свернул к Таниному дому.

Она встретила его, будто ничего не изменилось, будто он был у нее вчера. Отступила в глубину прихожей, смотрела, как он снимает пальто. Он поцеловал ее, она ответила еле ощутимым движением губ, обняла, погладила по затылку. Пошли на кухню, сели, выпили по рюмке, закурили.

— У меня неприятности, — сказал он и удивился: вдруг оказалось, что ему не хочется ничего рассказывать, он почувствовал, что не может пересказать разговор с Ленкой Сивашовой, не может описать кошмар, который надвигается, потому что и разговор, и кошмар как-то расплылись, перестали казаться реальными, и он неопределенно закончил, — не знаю, что делать...

Она молчала, ее лица против света не было видно, и он тоже молчал. Когда шел от метро, представлял, как признается ей в своем страхе, но теперь и страх куда-то делся, он ничего не чувствовал. Таня встала, выходя из кухни, потянула его за рукав, он вспомнил, как несколько часов назад его держала за рукав активистка, но и это воспоминание здесь, в знакомой полутьме запущенной квартиры — в кухонной раковине, как всегда, громоздилась грязная посуда, — не вернуло ему ощущения близящейся катастрофы.

Они пошли в спальню, там уже было почти совсем темно, белела незастеленная постель, одна подушка валялась на полу. Таня начала молча раздеваться, он, застревая в рукавах и штанинах, тоже стягивал с себя одежду. Ничего не забылось, они привычно двигались, он поднимался над нею на всю высоту выпрямленных рук, его голова закидывалась, рот раскрывался, он скалился и скрипел зубами, она стонала, мотая из стороны в сторону головой, и волосы ее ползали по подушке тонкими темными змеями, потом он рушился рядом с нею, прятал лицо, и еще несколько судорог подбрасывали его, а она перекатывалась на бок и клала руку на его спину и тихонько похлопывала его по спине, будто успокаивала ребенка.

— Расскажи о неприятностях, — тихо предложила она, когда он лег на спину и потянул на себя одеяло, в комнате было нежарко. — Что-то не так с делами? С грузинами?

Он мельком удивился — оказывается, она знает о грузинах, запомнила разговоры с ребятами, хотя, вроде бы, никогда не прислушивалась.

— С делами тоже так себе, — он сел в постели, подмостил подушку под спину, говорил, закрыв глаза, услышал, как она чиркнула спичкой, и почувствовал сигаретный дым. — Из Тбилиси уже месяц ничего нет, телефон не отвечает... Да это черт с ним, прояснится как-нибудь. А вот из комсомола меня попереть могут, представляешь? Тогда все — и из университета исключат. Армия, представляешь? А у меня Нинка беременная...

Он сообразил сразу и прикусил язык. Таня молчала, он стал быстро болтать, рассказал о назначенной на завтра комсомольской экзекуции, даже начал репетировать свою оправдательную речь, придумывая всякие тонкие шутки, которые будет говорить на комитете, — такие, чтобы комсомольцы не поняли, а он сам чтобы сохранил лицо, и чтобы покаяние не получилось слишком унизительным... Вдруг Таня, все так же молча, легла на спину, потянула его на себя, и он замолчал тоже, и полчаса они в тишине мучили друг друга, у него ничего не получалось, потому что он думал о другом, но постепенно мысли спутались и ушли, остались только ощущения — влажная женская кожа, складки простыни, прикосновение холодного воздуха к потной спине — и неудержимое желание, потом его подбросило, и он снова рухнул лицом вниз и застонал, и выступили слезы.

Когда он перевернулся на спину и открыл глаза, Таня стояла посреди комнаты уже одетая.

— Оденься, — сказала она, — здесь холодно, простудишься.

Он торопился, кое-как завязывал шнурки ботинок, понимая, что теперь уж точно все кончилось, и больше он никогда не вернется в эту квартиру, в которой прожил целую отдельную жизнь. Таня вышла из спальни, было слышно, как она в кухне открывает и закрывает холодильник, гремит посудой. Он, уже в пальто, неловко протискиваясь в коридоре, держа в руке кепку, тоже пошел на кухню. Таня сидела за столом спиной к двери, как обычно садился он, перед нею стояла полная рюмка, в пепельнице дымилась сигарета, а она, подперев подбородок ладонью, смотрела прямо перед собой в окно, за которым уже почти стемнело.

— Давай выпьем, — сказала она, — выпей... на дорогу.

Он, не садясь, налил себе, потянулся чокнуться с нею, но она уже проглотила, сильно закинув голову, водку одним глотком, неловко поставила рюмку — рюмка упала, покатилась по столу и едва удержалась на краю — и быстро ушла в глубь квартиры, не сказав больше ни слова. Он поставил свою рюмку, не выпив, и вышел, осторожно притворив за собой дверь и прижав ее, чтобы щелкнул замок.

Через пятнадцать минут, когда он уже ехал в троллейбусе по Солянке, он думал только о завтрашнем дне. К тому времени, как он добрался домой, он ничего не придумал.

Нина покормила мать, потом они сели вдвоем на кухне ужинать. Ему невыносимо захотелось рассказать все жене, долго жаловаться ей, потом лечь и слушать ее утешения, но он чувствовал, что не сможет сделать это, и даже не потому, что жалеет Нину и не хочет ее волновать, а потому, что после разговора с Таней рассказывать все еще кому-нибудь стало невозможно. Нина, не замечая его почти истерического состояния — он вскакивал, ходил по кухне, курил в форточку, вздыхал, хрустел пальцами, — очень оживленно рассказывала о своих делах в институте, о девочках, спешащих выйти замуж, чтобы не ехать по распределению, о том, как они ей завидуют. Он слушал и думал о том, как завтра к вечеру изменится и ее жизнь.

Наутро он встал поздно — спал на удивление крепко и даже не слышал, как Нина собралась и уехала в институт. Есть не хотелось, мать от завтрака тоже отказалась, пожаловавшись на тошноту и тяжесть в желудке, и снова задремала, она лежала на спине, рот ее приоткрылся, дышала она громко, всхлипывая. Он постоял рядом с ее постелью, глядя сверху на белое бескровное лицо, темные запекшиеся губы, вздрагивающие прозрачные веки. Очертания ее уменьшившейся почти до детских размеров фигуры были почти не видны под одеялом.

Он смотрел и удивлялся — он ничего не чувствовал, жалость кончилась, исчерпалась за эти годы, и он не мог представить, что будет чувствовать мать, когда проснется и будет лежать в своей вечной темноте и тишине пустой квартиры.

Внутри нас пустота, подумал он, если бы мы не были пустыми внутри, мать не смогла бы пережить отца, а я бы не смог жить в свое удовольствие, когда она ослепла, и я бы чувствовал тот ужас перед будущим, который чувствует Нина, а Нина понимала бы, как я боюсь крушения, бедности, которые могут наступить в любую минуту, но мы все пустые и ничего на самом деле не чувствуем, и живем, не думая об этой пустоте, которая поглощает и в конце концов поглотит каждого из нас.

От этой мысли он похолодел, даже передернул плечами, как от озноба. Но тут же ему стало и легче, потому что он понял, что пустота спасет и его, и всех, что бы ни случилось, все как-нибудь устроится, нет ничего такого страшного, из-за чего наступили бы настоящие страдания, потому что пустота не может страдать, пустота сливается с пустотой, и остается только пустота.

Он натянул старый свитер, сшитые Таней толстые брюки, постарался увидеть себя в зеркале со стороны — вид все равно был не такой, в каком, по его представлениям, надо было бы идти на комитет комсомола, но более неприметной одежды у него не было.

Пустота, думал он, стоя на эскалаторе метро и глядя в лица едущих на встречном эскалаторе, пустота, каждый пуст и знает это про себя, а про других не знает, и они кажутся ему живыми, настоящими, а на самом деле все пустые, и это спасение, потому что иначе жизнь была бы невыносимой.

Никогда прежде он не думал о таких вещах и теперь не мог отогнать мысль, впервые поразившую его своей важностью для жизни вообще, а не для этой минуты. И до самого университета он доехал, совсем не думая о том, что его ждет в ближайшие часы.

В комнате комитета комсомола было душно, пахло старым табачным дымом, хотя никто не курил. На стенах висели древние фотомонтажи, среди них был даже выпущенный еще по случаю полета Гагарина. Члены комитета садились за длинный, покрытый темно-красной суконной скатертью стол, ему указали на стул в торце, а в противоположном торце сел Глушко. Было похоже, что собрались все равные, и он один из них, и сейчас начнется какое-нибудь совещание — по итогам шефской работы или о подготовке к факультетскому вечеру отдыха. Обращались друг к другу по фамилиям и его называли так же, и каждый входящий пожимал всем руки, в том числе и ему.

Глушко доложил суть персонального дела — ставит себя выше коллектива, общественной работы не ведет, пренебрегает политическими мероприятиями, что особенно ярко проявилось в неявке на собрание, посвященное обсуждению последних партийных решений и выступления Никиты Сергеевича перед творческой интеллигенцией, на уме только тряпки и мещанские заботы о собственных личных делах. При словах о тряпках все сидевшие за столом обернулись и внимательно осмотрели старый растянутый свитер крупной вязки, и он, увидев себя их глазами, пожалел, что не надел дядипетин ветхий костюм, сшитый по моде пятидесятых годов, висящий в кладовке, но тут же отогнал эту мысль — что ни надень, им уже не угодишь.

После Ваньки говорила какая-то девочка, которую он не знал даже в лицо, очевидно, она была с какого-то из младших курсов. Он был уверен, что никогда прежде с нею не сталкивался, а она знала про него все. Нельзя постоянно объяснять свое нежелание участвовать в жизни организации, говорила девочка, домашними обстоятельствами, у нас есть и другие семейные среди студентов и особенно аспирантов, и они живут в более тяжелых условиях, в общежитии, например, и у некоторых есть даже дети, но они не уходят в свою скорлупу, а наоборот, ищут поддержки у товарищей. Вот, например, общественные организации помогли одной аспирантской семье получить место в детских яслях... А Салтыков никогда не придет, не поделится своими трудностями, не попросит помощи, не спросит, что он сам мог бы сделать для комсомольской организации. Конечно, у него больная мать, но это не мешает ему водить компанию со своими друзьями, среди которых не только студенты других вузов, нефтехима, например, но и люди вообще случайные, есть даже с сомнительным прошлым, и что Салтыкова с ними объединяет? Какие общие интересы? Сидят в пивных и кафе в центре, шатаются по комиссионным магазинам, выискивая американские тряпки, собираются по домам слушать джаз, пьют... И семейная жизнь у Салтыкова, как известно, не такая уж благополучная, так что можно посочувствовать его жене, которая сейчас ухаживает за его матерью, хотя готовится к госэкзаменам и ждет ребенка...

Он слушал и не верил своим ушам. Откуда они могут все это знать? Его жизнь выворачивали наизнанку, он чувствовал себя абсолютно беззащитным, положение оказалось гораздо хуже, чем он думал. Вполне вероятно, что им известно и про Таню, подумал он, и сейчас кто-нибудь скажет...

Но Глушко попросил выступающих не отвлекаться, речь идет о конкретном поступке, Салтыков проявил свое отношение к политике партии, не явившись на собрание, посвященное важнейшему вопросу, и говорить надо прежде всего об этом. Если комсомольцу что-нибудь непонятно в происходящих событиях, он должен прийти к товарищам, прямо выступить, сказать о своих сомнениях и выслушать общее мнение, задуматься о своей позиции. А Салтыков предпочитает увиливать. Вот, например, он ушел от разговора о книге “Люди, годы, жизнь” писателя Ильи Эренбурга. Известно, что в этой книге много ошибочного, поверхностного, искажающего историю партии и Советского Союза, преувеличивающего допущенные ошибки. Но когда сам Глушко заговорил об этом с Салтыковым, тот отмахнулся, заявив, что его это не интересует. Весь народ интересуется, а Салтыкову неинтересно. И сейчас комитет должен не просто осудить поведение комсомольца Салтыкова, а выяснить, в чем корни его позиции.

Ванька вытащил пачку “Севера”, достал папиросу, но не закурил, а только размял мундштук и крепко прикусил его. При этом он посмотрел через весь длинный стол прямо в глаза подсудимого, и даже на этом расстоянии в его взгляде читалась такая ясная ненависть, что стало понятно — кончится все плохо.

Тех, кто выступал после этого, он уже почти не слушал, все бубнили про политическую незрелость и безразличие к общественной жизни. Очнулся он, когда очередь дошла до Ленки Сивашовой — она предложила закончить обсуждение, дать слово самому Салтыкову и, не дожидаясь, что скажет на это Глушко, пробормотала что-то относительно “влепить строгача в учетную, чтобы знал, и все дела...”. Тут наконец пот окатил его, почти отлегло — после такого обсуждения отделаться строгим выговором, даже с занесением в учетную карточку, было бы счастьем. Через полгода, к защите, выговор, как Ленка и обещала, снимут, и все забудется, и жизнь как-нибудь продолжится...

Но Глушко прервал Ленку. С ума, что ли, ты сошла, Сивашова, сказал он, во-первых, обсуждение нельзя заканчивать, пока все ясно не оценили поведение Салтыкова, во-вторых, его надо, конечно, выслушать, а ты уже с предложениями лезешь... Может, мы ему ни строгого выговора и никакого взыскания не дадим, может, у человека убедительные объяснения будут. А может, и наоборот... Вот я, к примеру, считаю, что одно объяснение точно есть: у Салтыкова, если кто не знает, отец, офицер Советской Армии, военный инженер, покончил с собой, застрелился как раз перед партсобранием. Салтыков тогда был ребенком, учился в шестом классе, но, конечно, психологически это можно понять, сохранил к общественно-политической жизни неприязнь. И тут уж выговором не поможешь...

В комнате стало тихо. Члены комитета смотрели в стол, только Ленка уставилась на Глушко, даже рот приоткрыла.

Вот и все, подумал он, вот все и кончилось.

Он встал, не отодвинув стул, и стул за его спиной упал.

Ты куда это собрался, Салтыков, спросил Глушко, тебя никто не отпускал.

Он уже стоял у двери, спиной ко всем сидящим в комнате, и пытался открыть дверь, но дверь не открывалась, он толкал и толкал ручку. За спиной была тишина. Наконец он сообразил: кто-то запер дверь изнутри на ключ, чтобы посторонние не врывались на заседание комитета, и ключ торчал в скважине, его достаточно было повернуть, чтобы вырваться.

Вернись, Салтыков, не осложняй, сказал за спиной Глушко.

Ключ повернулся с тихим щелчком, он вышел и осторожно прикрыл дверь за собой.

В вестибюле было пусто. Он взял в гардеробе пальто, долго застегивал его, глядя в зеркало и ничего не видя. Потом подошел к доске объявлений, вытащил из-под кнопок ватман с объявлением о собрании, свернул в трубку, трубку переломил, сложил вдвое и сунул в урну.

Дул невыносимо холодный весенний ветер, под ногами расступалась жидкая грязь. Он закурил и пошел к метро. Навстречу бежали первокурсники, в руках у них были обернутые газетами трубки ватмана с заданиями по начерталке.

Глава одиннадцатая

Страшное, произойдя, оказалось, как обычно, гораздо менее страшным, чем ожидалось.

Нина, конечно, расстроилась, но ненадолго, то, что происходило в ней самой, отвлекало ее почти полностью от внешних событий. Ее раздавшееся в скулах лицо почти все время сохраняло выражение, какое бывает у человека, прислушивающегося к слабым, идущим издалека звукам. Несмотря на то, что он был против, позвонили в Одессу, тесть, вроде бы, пообещал связаться со знакомым полковником, который, вроде бы, служил в Москве не то в горвоенкомате, не то в управлении министерства, командующем военкоматами, и мог помочь с отсрочкой. Главное — надо было избежать страшного весеннего дополнительного призыва, о котором ходили слухи, а к осени как-нибудь удастся восстановиться на курс младше, потому что кафедра наверняка поможет почти отличнику, а заодно что-нибудь решится и с комсомолом, в конце концов, кроме Глушко есть райком, и туда надо написать покаянное заявление прямо сейчас...

Ему не нравилось, что в дело вмешался Бурлаков, тесть с тещей давно не участвовали в его жизни, и уж теперь, в таком положении, он меньше всего хотел их участия. К тому же было понятно, что ничего не получится — даже если будет отсрочка, никто не решится восстанавливать в университете исключенного из комсомола по идейной причине. Надежда на райком, правда, могла быть: все-таки там не Ванька Глушко сидит, там поймут, что исключение дипломника — это чепэ, оно ухудшает всю картину работы со студенческой молодежью. Но как писать заявление в райком и в чем каяться, он совершенно не представлял, а потому откладывал. Дни шли, ничего не происходило, райком стал расплываться, и даже университет как-то потускнел, уже представлялся прошлым. И Нина отвлеклась, будто забыла, что произошло, по утрам привычно кормила и приводила в порядок мать и уезжала в институт, потом в женскую консультацию, а вечером кое-как ужинала и валилась, засыпала мертвым сном — уставала.

Матери говорить ничего не стали, конечно, а она сама не заметила, что сын стал почти все время проводить дома — она целыми днями лежала на спине, укрывшись до подбородка одеялом, и слушала телевизор или дремала, почти не разговаривала, и было похоже, что вообще не совсем помнит, с кем живет.

С ребятами ситуацию обсудили не один раз и выхода не нашли. Сидели у Женьки, курили, пили дешевое сухое — дела шли так, что приходилось экономить — и часами крутились вокруг одного и того же без всякой пользы. Женька все время возвращался к причинам, страшно ругал за легкомыслие и обычную глупость. Хочешь, чтоб тебя не трогали, живи, как полагается, ходи на собрания, голосуй, молчи, когда можно, а когда требуют — говори, как все, и никакой комсомол не придерется. Скажи спасибо, что они тебе твои американские тряпки прощали! А ты, дурак, в принципы стал играть, абстракционисты тебя касаются, до Эренбурга тебе дело... Конечно, Глушко ваш сволочь и антисемит, а ты раньше этого не знал? Вот, довыступался... Надо было на комитете все вытерпеть, даже про отца, поныл бы, получил бы выговор и жил бы себе дальше спокойно.

Он и Киреев возмущались, прерывали Белого — ну, какой теперь смысл говорить о том, что уже произошло? Да и противно было слушать, хотя Женька, конечно, был совершенно прав, но если всегда вести себя, как он говорил, можно было самому превратиться в Глушко. Киреев бурлил — надо жаловаться в ЦК комсомола, надо добиваться, чтобы оставили в университете, даже если исключат из комсомола, где это видано, чтобы дипломника и почти отличника исключали? В конце концов, где записано, что у нас в вузах только комсомольцы могут учиться?

Он пожимал плечами, не возражал, но и не соглашался. За несколько дней, прошедших после заседания комитета, он — сам удивлялся, как быстро, — очень изменился. Тот человек, который еще недавно жил энергичной, не очень осмысленной, но зато имевшей конкретные повседневные цели жизнью Михаила Салтыкова, исчез, а вместо него появилось вялое существо, ни о чем подолгу не думающее, не способное ни огорчаться сильно, ни радоваться, находящееся все время как бы в полусне. Делать что-либо в таком состоянии он не то что не хотел, но и не мог — принимался обдумывать, тут же отвлекался, начинал что-нибудь бессмысленно рассматривать или перекладывать с места на место, выходил из дому и шел без цели, забрызгивая сзади брюки и пальто весенней грязью, не получая никакого удовольствия от блуждания по городу, которое раньше так любил, возвращался, раздевшись, старательно, ни о чем не думая, чистил одежду и среди дня ложился в постель, укрывался одеялом, засыпал без снов. Нина, вернувшись вечером, не могла поднять его, он отказывался ужинать и спал всю ночь, не слыша, как ходит жена, не чувствуя, как она осторожно укладывает рядом свое громоздкое тело.

Постепенно разговоры с ребятами стали все более редкими, они перестали его убеждать в необходимости каких-то действий, его безразличие передалось им, все будто чего-то ждали, что должно было произойти само собою.

Семья жила на скопленные за зиму на водолазках деньги, пачка в ящике кухонного стола, лежавшая за лотком с ножами и вилками, становилась все тоньше, но и это не могло заставить его очнуться.

Однажды позвонил Киреев, без всякого вступления спросил, не читал ли он сегодня “Известий”. Он, конечно, не читал. Киреев сказал, что сейчас приедет, и повесил трубку, ничего не объяснив, а через полчаса явился. Молча, криво улыбаясь, он развернул и положил на стол газету, ткнул в маленькую заметку в нижнем углу страницы. Заметка называлась “Дельцы разоблачены”, речь в ней шла о подпольных производителях “трикотажа на потребу тем еще встречающимся в нашем обществе горе-модникам, кто не брезгует услугами спекулянтов”. Дельцы, обосновавшиеся в ГССР, использовали ворованное с государственных предприятий сырье и государственные производственные мощности. Сеть сбыта готовых изделий сомнительного качества они раскинули на всю страну, на них работали десятки людей, жаждавших легкой наживы. Органы внутренних дел разоблачили группу так называемых цеховиков, и на днях эти враги социалистической системы хозяйствования предстали перед судом. Среди перечисленных пятерых главных осужденных Киреев ногтем подчеркнул Иванидзе А.К. — это был Анзори. Двоих суд приговорил за хищение социалистической собственности в особо крупных размерах к высшей мере наказания — фамилии не указывались.

Долго сидели над газетой, курили. Разговаривать было не о чем. Он и сейчас не смог сильно испугаться, смотрел искоса на Киреева, все так же криво улыбавшегося, и чувствовал, что не в состоянии заставить себя думать о происшедшем. Все уже не имело значения, что бы теперь ни случилось, ему было все равно.

Позвонили Белому, он приехал, прочел газету, стал твердить, что ничего не случится, но губы его тряслись. В конце концов, таких, как мы, было полно, твердил Женька, всех сажать не будут, да и как всех найдут? Пробыв полчаса, Белый заспешил на работу, что-то у него там было срочное, стал собираться и Киреев. Договорились, что завтра во что бы то ни стало разыщут Витьку, который все не объявлялся и по телефону не отвечал, Киреев сказал, что съездит к нему домой и будет ждать у дверей хоть до ночи.

Оставшись один, он смял газету, сунул ее в помойное ведро и принялся, не зажигая света, в голубых мартовских сумерках бродить по квартире. Постоял над спящей, как обычно, матерью. Ее дыхания сейчас почти не было слышно.

Что-то прорвалось в нем, и после дней безмыслия он сейчас размышлял ясно и просто. Надо было давно понять, что жить не дадут, думал он. Отец это тогда понял, а я — просто пустоголовый дурак, жил, как мальчишка, как Белый, которого родители прокормят, как Киреев, которому все кажется, что мы в войну играем. Вот и дождался. Теперь уже поздно, ничего не поделаешь, пусть все идет, как идет.

Он надел пальто и вышел пройтись, дойти до Елисеевского — вдруг обнаружил, что дома совершенно нечего есть, и решил к Нининому приходу принести котлет из кулинарии, хлеба, консервов каких-нибудь. Повесил на плечо сумку с надписью “KLM”, подаренную в прошлом году случайным знакомым немцем, зажег в прихожей свет, привычно глянул в темное высокое зеркало в черной резной раме, уходящее под самый потолок. В зеркале он увидел высокого молодого человека, которого можно было принять за кого угодно, только не за исключенного студента и разыскиваемого милицией спекулянта. Выражение лица у молодого человека было напряженное, как у всякого рассматривающего себя в зеркале, но уверенное, одет он был прекрасно — ничего советского. Скоро все это кончится, подумал он, стану тем, кто есть.

На Маяковке было полно народу, сырость клубилась в свете фонарей и театральных подъездов. Косынки еле сходились под подбородками девушек, начесавших к вечеру бабетты полуметровой высоты, на непокрытых волосах молодых людей блестели мелкие капли воды. Возле кукольного и “Современника” стояли толпы, у него несколько раз спросили лишний билетик, а мальчишка лет четырнадцати, в стареньком пальто на вате и без шапки, сверкающий шикарным модным пробором, громким шепотом по-английски сам предложил ему билеты на вери интерестинг плэй эбаут рашен революшен. Полжизни прошло с тех пор, как он сам здесь так же бегал, только некому было тогда предлагать билеты по-английски.

Когда он вернулся из магазина, Нины еще не было. Он выложил продукты и сел на кухне, не зажигая света. Безразличие не возвращалось к нему, он думал сосредоточенно и не отвлекаясь, последовательно делая выводы, будто зачеркивая выполненные пункты давно составленного плана.

Про комсомол и университет надо забыть. То, что ушел с комитета, не явился на собрание, прогулял уже восемь дней военки, не может кончиться ничем, кроме исключения. И никакой райком не поможет, если бы дипломника исключили за пьянку, было бы другое дело, Глушко не дали бы проявить власть, но исключили за политику, тут райком, наоборот, должен проявить бдительность и принципиальность, и если даже кафедра захочет вступиться — хотя, конечно, из одышливого, с вечно горестным лицом доцента Шиманского какой заступник? — никто кафедру слушать не будет. Значит, исключение и армия... Только бы не угодить в этот проклятый весенний призыв. Нине надо добиться открепления — не может оставаться одна с ребенком, муж в армию уходит — и сразу после госов уехать в Одессу. Там Бурлаковы что-нибудь придумают. Вполне может быть, что уговорят ее развестись, что ж, правильно. С ним уже все равно все ясно... Армия, а потом найти какую-нибудь работу, вроде Женькиной, поглупей и полегче, и жить. Никогда ни с кем больше не планировать будущее, не надеяться. Жить, как Витька. Иначе нельзя — все отберут. Он вспомнил Таню и не испытал ничего, кроме сожаления, что отравил последние спокойные месяцы Нине и сам тратил время на какие-то выдуманные страдания. А до осени пристроиться куда-нибудь грузчиком или экспедитором, в книжный магазин, например, напротив Моссовета, там парень знакомый. Если, конечно, все обойдется и не найдут из-за водолазок. Но вряд ли найдут, неужели по всей стране будут таких искать, которые сотню-другую продали?..

Зазвонил телефон. Он кинулся в темноте в прихожую, с трудом нащупал трубку.

— Стас умер, — сказал Белый. — Представляешь, я его стал разыскивать, надо ж решить с нашими делами, а то теперь... ну, понимаешь? Позвонил той девочке, актрисе, помнишь? А она плачет. Три дня назад ехал в метро, пьяный, заснул... А на конечной стали будить, а он мертвый. Алло, ты чего молчишь?

— Я понял, — сказал он. — Стас умер, я понял. Ну, пока.

Он повесил трубку, зачем-то пошел в большую комнату, налетел на перила, которые они с Киреевым сделали для матери и которыми она уже давно не пользовалась, вернулся на кухню, зажег свет, отразился в черном окне. Сел, закрыл глаза, увидел высокую колеблющуюся фигуру, на длинных ногах удаляющуюся в сторону Герцена.

Пришла Нина, он помог ей приготовить ужин, сам есть не стал, но помыл посуду. Нина смотрела на него с удивлением, однако ни о чем не спрашивала — похоже было, что она уже просто не хочет узнавать новости.

Ложись, сказал он, у меня просто здорово болит голова, пойду пройдусь на часок, ладно? Не волнуйся, я максимум на часок.

Еле успел до закрытия гастронома, купил бутылку водки и сразу вернулся, осторожно открыл дверь. Нина уже спала, в квартире было темно, тихо и по-особому тепло, как бывает в квартирах, в которых вся семья спит.

Он прошел на кухню, выпил водку в три приема, запивая водой из-под крана. Онемело горло, стены сдвинулись с мест и уплыли далеко, и тут же вернулись, сжав мир вокруг до размеров чулана, и снова начали уплывать. Он сел на пол, привалился к поехавшей под спиной табуретке.

Думал он не о Стасе, а об отце.

Потом он повалился на бок и заснул на полу.

Глава двенадцатая

Голос в телефонной трубке был незнакомый, девушка робко попросила Мишу Салтыкова.

— Слушаю, — сказал он хриплым шепотом, прокашлялся и повторил: — Слушаю, вам кого?

— Миша, это Сивашова Лена звонит, я из деканата звоню, — он удивился, что Сивашова знает его телефон, и повторил “слушаю”, пытаясь вспомнить, что могло произойти за последнее время, из-за чего могла позвонить эта Сивашова. — Слушай, у тебя больничный есть?

— Какой больничный? — он посмотрел на часы, было двадцать минут десятого, но он не мог понять, вечера или утра. — Я не болен...

— Да при чем здесь болен! — робкий голос в трубке набрал энергию. — Ты же две недели военки пропустил. Или даже больше... Значит, смотри: сделай себе больничный и выходи на занятия, понял? Комитет решил ограничиться строгим выговором, ты слушаешь? Ну, дипломник и все такое... Без собрания. Но ты же пропал! Тебя же никто найти не мог! Теперь так: выходишь на занятия, и все. Только больничный возьми, потому что военная кафедра требует. И все. Будет тебе урок. Ты же в принципе неплохой парень, Глушко сам голосовал за выговор, мы считаем, что ты сможешь осознать. Теперь так: завтра выходи на занятия, как будто все в порядке, только больничный принеси. Ты слушаешь?

— Слушаю, — он посмотрел в окно, за окном был серый утренний свет. Значит, сейчас день, подумал он, ужас какой-то... — Я понял... Лена, я понял. Ты... Спасибо, что позвонила, я понял.

— Ну, все, — сказала трубка и замолчала на долгую минуту, потом он услышал тихий вздох и тот же робкий голос, который начал разговор, произнес еле слышно: — Дурак ты, Салтыков... Просто дурак настоящий... Ладно, пока.

Через пару часов он окончательно пришел в себя. Нины, естественно, не было, ушла в институт. Мать слушала старое кино по телевизору, выглядела она сегодня неплохо, сидела, укрытая до пояса одеялом, в кресле, когда он попытался заговорить с ней, махнула рукой — не мешай слушать. Он вскипятил воду, заварил крепкий чай — больше похмелиться было нечем. От горячего сильно повело, он еле удержал тошноту. Голова кружилась, но соображать стало легче.

Значит, с комсомолом и университетом решилось... Больничный можно будет добыть через Бирюзу... Она теперь в регистратуре в поликлинике... Правда, в Измайлове, но, может, сойдет... После обеда заняться... И все совсем не так плохо, как было еще вчера... Эта Сивашова...

Он попытался вспомнить лицо комсомольской активистки, но не смог, выплывали только косички бубликами и гигантская фигура каменной спортсменки.

Телефон, обычно молчавший днем, зазвонил снова, он снял трубку и после полуминутной паузы — алле, повторял он, алле, вас не слышно — услышал мужской голос.

— Салтыков Михаил Леонидович? — он глупо кивнул, потом сообразил, с вопросительной интонацией сказал “да”, уже чувствуя, что от телефона сегодня можно ждать всего. — Это из отделения милиции беспокоят. Следователь Васильев. Вам вчера почтой повестка была доставлена, но дома никого не было, пришлось опустить в почтовый ящик. Так я вам лично довожу: вы приглашаетесь на беседу сегодня в шестнадцать. Адрес знаете? Правильно, второй дом от вашего по Тверской-Ямской, во дворе. Комната четырнадцать. Прошу быть, в случае неявки можем доставить приводом. Пожелаю всего доброго.

Он оцепенел. Понятно, что речь могла пойти только об Анзори и водолазках, но как они нашли? Через пятнадцать минут, отдышавшись, он позвонил Белому, ничего по телефону, конечно, рассказывать не стал, просто договорился приехать на Лесную — Женька спешил на работу, предложил встретиться в своем ДК.

За то время, что он пробирался по залитым талой жижей переулкам на Лесную, мысли пришли в порядок. Мельком он даже удивился — куда же за последние два дня делись тупость и апатия, как он пришел в себя? Резко кольнуло в сердце — умер Стас, но он отодвинул сразу накинувшиеся бессилие и растерянность, потом, потом, Стас умер, и ничего не поделаешь, сейчас надо думать о другом.

Да, познакомился прошлым летом с грузином, знаю только имя, из Грузии присылали водолазки, я продавал приятелям, всем нужно, просто оказывал услугу. Что, разве нельзя продать приятелю тряпку? Нельзя? Ну, не знал...

Получалась глупость. Так со следователем не поговоришь. Следователь... Это не привод за детское хулиганство, за футбол на мостовой... Что же делать?

Откуда они узнали? И что именно они знают? Что сейчас об этом думать, что толку...

На Лесной возле депо толпились троллейбусы, раскачиваясь и грохоча, прошел в сторону Каляевки трамвай. В Доме культуры было пусто и полутемно, он поднялся по лестнице на второй этаж, с трудом разыскал еще одну, узкую железную лестницу и открыл дверь в кабинетик Женьки. Женька жестом показал закрыть дверь плотнее. Говорили тихо, телефон при этом Белый прикрыл горкой смятого пальто.

Было очевидно, что скоро займутся и Женькой, и Киреевым, поэтому прежде всего необходимо договориться, что отрицать, а с чем соглашаться. Но тут возникала большая проблема, потому что неизвестно, что они уже знали. Женька исходил из того, что знали все. Поэтому следовало и признаваться во всем, но напирать на непонимание собственных действий и отсутствие в них умысла обогащения — просто помогали знакомым достать дефицит. Губы Женьки искривились, когда он вроде бы спокойно сказал “ну, дадут года два”.

От такого спокойствия стало действительно страшно. Главное — никак нельзя было предугадать, что будет, что скажет следователь Васильев и как все пойдет дальше.

Когда он снова вышел на Лесную, было уже около двух. Шел оголтелый мартовский снег, народ валил со стороны Горького к Каляевской, будто какая-то команда была — двигаться всем в этом направлении. Куда девать два часа, он придумать не мог, медленно побрел переулками вокруг Миуссов.

Снова и снова крутилось в голове — откуда они могли узнать? И вдруг мелькнуло и сразу же окрепло, увеличилось, выплыло на первый план: Таня. Если бы информация пришла со стороны Грузии, начали бы таскать всех сразу — и Белого, и Киреева, и Витьке, конечно, не дали бы исчезнуть. Зря когда-то связались с Витькой, совсем другой он человек, чужой... Таня. Она могла от ревности, от обиды...

Тут же понял, что не могла. Такого не может никто, она же хорошая, нормальная девка, не могла она...

И, как всегда бывает, выплыло совершенно другое и сразу перечеркнуло все остальное: умер Стас. Он даже остановился, идущие по узкой тропинке сзади стали натыкаться на него, бормоча ругательства.

Стас! Ужас. Сидел в метро, закинув голову, раскрыв рот, уже холодный, уже мертвый, а поезд вез его в депо, и милиционеры осторожно тыкали тело модного молодого парня, такие не умирают внезапно от сердца, и медсестра в белом халате поверх пальто, с чемоданчиком, шла по вагону...

Смерть — и сразу меняется жизнь, подумал он. Кто бы мог предположить, что именно Стас умрет, что его смерть отделит время еще поправимых бед от кошмара, с которым уже ничего не поделать!

Он кругами бродил по целине маленькой заснеженной площади, и его следы темнели на свежем снегу. Пора было в милицию, он, остановившись и отворачиваясь от ветра, выкурил еще одну сигарету и решительно пошел к отделению. Ничего он не придумал и шел совершенно отчаявшийся, готовый сдаться, соглашаться со всем, просить милости. Пусть посадят, только пусть все кончится и не надо будет ни о чем думать, решать, бояться. Пусть посадят, и все дальше пойдет уже без него. Пусть как-нибудь решают сами, а он будет где-то там, будет просыпаться в холоде, делать тяжелую работу, мечтать о еде...

В темном коридоре с покрашенными в густой зеленый цвет стенами он нашел дверь с бумажкой, на которой было написано “Васильев Н.И. комната 14”, и постучал. Веселый громкий голос из-за двери разрешил “входите!”. В комнате стояли маленький письменный стол, большой, до потолка, крашенный той же зеленой масляной краской сейф с тонкими колоннами по бокам дверцы и залитыми краской завитками, венчающими колонны, старый кожаный диван с рваными боковыми валиками и косой полочкой над спинкой, перед столом пустовала обычная кухонная табуретка — тоже зеленая, конечно. А за столом лицом к двери сидел молодой человек в синем узком пиджаке, в сером с косыми синими полосками галстуке, аккуратно повязанном под узеньким, с острыми краями воротником белой рубашки. На лацкане пиджака сиял белой и синей эмалью поплавок пединститута. У молодого человека была черная, необыкновенно пышная, разваливающаяся посередине на два крыла шевелюра, в остальном же он, насколько можно рассмотреть против света — окно было за спиной молодого человека, — удивительно походил на Белого, и даже выражение лица было похожее, недоверчиво насмешливое.

— Присаживайтесь, — сказал молодой человек, — курите? Тогда курите...

И достал из ящика стола чистую мраморную пепельницу.

Даже не спросил, кто такой, подумал он, садясь на табуретку и неловко, из-под пальто вытаскивая пачку сигарет. Тут же молодой человек улыбнулся — зубы у него были плохие, редкие и темные — и уточнил:

— Курите, Михаил Леонидович. А станет жарко, пальто на диван можно положить, у меня, к сожалению, вешалки нет...

“Спасибо, товарищ Васильев”, — услышал он свой голос и тут же подумал, что это бред какой-то, почему он называет этого человека “товарищем Васильевым”, за что благодарит?

Но уже через несколько минут ощущение бреда исчезло, а вместо него появилось чувство необыкновенной легкости общения, будто говорил со старым, очень умным и потому многое не договаривающим знакомым, и этот тон взаимного понимания, это пропускание как бы известных обоим и потому ненужных слов сохранялись до тех самых пор, пока он не обнаружил себя уже снова на улице, под летящим еще гуще снегом, и Васильев расплылся, исчез, а вместо него остались ясность и легкость — вот и все, ни о чем больше волноваться не надо, конец.

Ну, вы ведь, конечно, понимаете, говорил Васильев и улыбался во все свои темные зубы, что я не из милиции, просто мы вас вызвали в милицию, потому что так удобнее, вы же понимаете, и он кивал и тоже почти улыбался, как будто понимал, например, почему в милицию вызывать удобнее, чем в... куда? он тоже как будто понимал, и кивал и улыбался, так вот, у нас к вам претензий нет, а если бы и были, то мы не мелочимся, а если есть у милиции, ну, совсем небольшие, то это решаемый вопрос, его можно решить, мы ж понимаем, мать на руках, жена, ну, вот, мы ж понимаем, что в таком положении деньги нужны, у нас претензий нет, но в целом есть, некоторые знакомые случайные, у вас ведь есть случайные знакомые? допустим, те, кому вы... как это говорится у молодежи, толкали, да, толкали эти самые водолазки или что там еще, это ж довольно широкий круг знакомых, и вот в этом кругу все может быть, ребята невыдержанные, могут по глупости чего-нибудь просто так сказать, а это будет истолковано, обязательно будет истолковано, и наш с вами долг предупредить молодежь от ошибок, потому что борьба идет, что я вам буду говорить, вы лучше меня знаете, что она идет — и ему казалось, что он и это знает, и он кивал понимающе, — и от этого нам никуда не деться, значит, надо родине помогать, и вы сейчас идите, подумайте, вот телефончик запишите, можете даже фамилию не записывать, у меня фамилия простая, так что запишите лучше имя-отчество, Николай Иванович, и позвоните, денек-другой подумайте и позвоните, и встретимся в свободное от ваших занятий время, занятия — это тоже важно, вы ведь там не абы чего делаете, а к оборонной тематике готовитесь, а народ всякий, молодежь, мало ли, так что звоните, или я сам вам позвоню на следующей неделе, чтобы уж окончательно со всем прояснить, если что вспомните об этом Иванидзе, то хорошо, но главное, надеюсь, мы с вами будем вообще совместно работать в правильном направлении, так что пожелаю всего доброго, только вы не переживайте, с кем не бывает, вы даже представить не можете, как много к нам народу идет, и у каждого своя проблема, и с каждым мы разбираемся индивидуально, еще раз пожелаю...

Только один раз он выполз из-под этих душных, налипавших со всех сторон слов, очнулся и спросил.

— А откуда, — он запнулся, ничего не придумал и ляпнул просто, — а кто вам сказал?

Последовала полуминутная пауза, в течение которой Васильев, не отрываясь, смотрел ему в глаза, слегка перегнувшись через стол, так что этот близкий взгляд совершенно невыразительных, темных, как бы без зрачков глаз поглотил постепенно все окружающее, и он уже ничего не видел и как бы забыл, о чем спрашивал. Спустя полминуты Васильев откинулся на спинку своего шаткого, плохо склеенного канцелярского стула и негромко, но в голос засмеялся.

Вы прямо удивляете меня, сказал следователь, мы же с вами не в пустыне живем, кругом друзья, подруги, знакомые, ведь людей-то вокруг полно, и каждый понимает, как важно предупредить, если что, потому что потом поздно будет, буквально каждый, я вас уверяю, у нас люди в целом хорошие, очень хорошие, так что каждый, понимаете, и он опять кивал, как будто понимает, и не спросил про Таню, а встал, пожал протянутую ему через стол руку — Васильев не встал и вообще на последних словах сделался суховат и даже высокомерен, — и вышел под густой снег.

Он стоял, чувствуя, как снег падает на лицо и тут же тает, и вода течет из-под волос по лбу. Ресницы стали мокрыми, и серый свет ранних сумерек мерцал сквозь капли. Вся непреодолимая чертовщина, которая сковала его в четырнадцатой комнате и заставила кивать и улыбаться этому проклятому Васильеву, исчезла, ясность и легкость пали на него, словно снег, и вместо страха, одолевавшего его все последнее время, появилось то, чего он и хотел: отчаяние, спокойное ощущение конца.

У отца тогда было так же, подумал он, невозможно было дальше ждать, стало ясно, что конец пришел, и бояться больше нечего, потому что все уже произошло.

Спешить больше тоже было некуда, он вышел на Горького, перешел улицу по новому подземному переходу, свернул в сторону Тишинки, обошел рынок и позади детской больницы направился к зоопарку. От снега он был уже весь мокрый. Слева высунулась из-за домов высотка, он повернул направо и переулками достиг набережной. По реке плыл серый мелкий лед, от воды задувал ветер, на другом берегу лезла скалами в небо “Украина”.

Во дворе большого, занимающего целый квартал дома вокруг детской площадки стояли засыпанные снегом скамейки. Он стряхнул снег со спинки одной из них, залез ногами на сиденье и сел на спинку, сразу почувствовав, как промокает насквозь пальто, как сырость проходит через брюки. Но вставать не хотелось, он почему-то ужасно устал, было такое чувство, что назад, к дому, не дойдет, ноги подломятся. Достал сигарету, на нее, как и следовало ожидать, сразу упала и расплылась крупная снежная капля, он выбросил испорченную и достал новую “Шипку”, раскурил ее, спрятав в ладони. Медленно, глубоко затягиваясь, он заставил себя вспомнить слово за словом разговор со следователем.

Было ощущение, что он может вспомнить не все, как будто отдельные фразы куда-то провалились, какой-то туман затянул их.

Следователь, вроде бы, намекнул, что стукнул кто-то из друзей... Но как, в каких словах он намекнул? Вроде бы, не было никакого намека. Во всяком случае, он не сказал ничего о Тане. И почему вообще пришла мысль о Тане? Какая-то глупость... Ни Белый, ни Киреев не фигурировали... Вообще, о чем шла речь?

Он понял, что ответить на этот вопрос внятно не может. Сырость уже пробрала его насквозь, он слез со скамейки, дворами пошел обратно, к Горького.

Ни слова не было о ребятах, ни слова об университете... Минутку! Почему же об университете ничего не говорилось? Комсомол, аполитичное поведение, угроза исключения... Ничего.

Да они просто ничего не знают об этом!

От неожиданности этой мысли он даже вслух тихо выкрикнул “ничего” и испуганно оглянулся — не принял ли кто за сумасшедшего. В переулке, выходящем на Красина, не было ни души, быстро темнело, снег валил все гуще.

Ничего не знают, кроме водолазок! И ни про кого не знают, даже про ближайших друзей — только про шляние по комиссионкам и про водолазки. Значит... Значит, не Таня, конечно, значит... Значит, либо в комиссионках засекли, либо...

Либо телефон, вот что. Там, в Грузии, начали следить за Анзори, слушали все его звонки, зафиксировали несколько звонков в Москву, теперь дошла очередь до его телефона, и его просто проверяют, проверка на вшивость, так это называли в детстве.

Но тогда... тогда же ничего страшного, можно отказаться как-нибудь осторожно...

Нет, отказаться нельзя. Теперь уж они вцепились, откажешься — понемногу раскрутят все и всех, и Женьку с Киреевым, и Таню, и до Нины доберутся, это проще всего... Но главное — теперь понятно, что пока они ничего толком не знают и даже не интересуются, просто поймали на телефонном звонке Анзори и решили попробовать. И ничего не сделали дополнительно, даже из университета характеристику не попросили. Они просто все делают кое-как, вот что! Был звонок, поручили этому Васильеву вызвать и поговорить, а тот даже не поинтересовался ничем, только посмотрел, кто в квартире прописан. Даже про Нинину беременность не упомянул, а ведь если б знал, обязательно сказал бы, проявил бы понимание...

Все сходилось, но он никак не мог поверить, что они работают настолько лениво, так формально. Ведь ничего не стоило позвонить в университет, другие его телефонные звонки засечь — Белому каждый день, Кирееву. И про Таню узнать могли просто, если бы захотели.

А они и вообще здесь телефон не слушали, это там, в Тбилиси, засекли, сообразил он.

Неужели они такие... дураки просто какие-то?

Получалось, что ленивые дураки, но это никак не сходилось со всем, что он привык о них думать. Не так уж, правда, и много он о них думал, пару раз говорили с Белым, уйдя на кухню, подальше от телефона, но представление было, его не требовалось формулировать словами, и это представление было такое: “могут все”.

Могут, да только ленятся, усмехнулся он и сам себе изумился — чего-то быстро осмелел. И тут же вспомнил: отец боялся так, что предпочел... Но, даже вспомнив отца, не испугался, страх не вернулся, и уверенность, что теперь никуда не денешься, что это конец, тоже не вернулась.

Что-нибудь придумаю, повторял он про себя, что-нибудь придумаю.

Вдруг невыносимо захотелось пойти к Тане. А ведь не вспоминал в последнее время о ней вообще, да и не хотелось ничего. Все отбили, суки, неожиданно внятно подумал он. Нина стала совсем отдельной, берегла живот, спала на спине и во сне отодвигала его руки. Он представил себе Таню, ее узкие глаза, сужавшиеся в постели до темных, поблескивавших щелок, ее судороги и невнятный шепот. Позвонить?..

И тут же решительно запретил себе об этом думать. Не хватало только еще и этих неприятностей, разделался — и слава Богу, и никогда больше.

Но зуд желания не исчезал. Он глянул на часы. До прихода Нины из института оставалось еще часа три. На углу хлопала под ветром дверцей будка телефона-автомата. Он зашел, притянул за собой дверь с выбитым стеклом, достал записную книжку. Вот, например, какая-то Галя, кто это? Судя по номеру, живет где-то в Сокольниках... Неловко звонить, если не помнишь, как познакомились... Галя... Ага. Это же, скорее всего, хозяйка той комнаты, которую хотели снять для Киреева! Точно, и телефон того района... Он вспомнил в деталях ночь накануне седьмого ноября, его окатило жаром. Точно, ей и надо позвонить в нынешнем настроении, как раз то, что нужно. Был один раз, ничего общего не осталось. Обязательств никаких нет, ну, будет второй раз, если все получится... Раздумывать дальше он не мог, его уже начало потрясывать от возбуждения.

Как всегда бывает в таких случаях, сразу повезло — или не повезло, это станет ясно потом. Телефон ответил голосом, который он, к своему удивлению, сразу узнал. Галя, это Миша, сказал он с придыханием — такая манера появлялась, когда требовалось, сама собой, он не старался — помните меня? Ну, Миша, Женя, Игорь из Одинцова — мы были у вас... Помните меня, Галя?

Через минуту он уже выскочил из будки и замахал леваку — Сокольники, шеф, трояк, поехали...

В коридоре было темно, Галя, не дав ему раздеться, взяла за рукав, повела, и они вошли в совсем другую комнату, не ту, которую он довольно детально вспоминал по дороге, а маленькую и тесно заставленную. Уходил к потолку резной черный буфет с антресолями, перекрывал пространство гардероб с зеленоватым зеркалом, ограненным широкими фасками, наискось стояла застеленная клетчатым платком раскладушка, весь угол занимал круглый стол под протертой по сгибу клеенкой. Далеко под потолком горела маленькая лампочка в абажуре из висячих длинных стеклянных трубочек.

— А мы же не здесь были, — почему-то сразу сообразив, что нельзя шуметь, шепотом сказал он, — тогда...

— Я ту комнату сдала потом, — тоже шепотом ответила она, — муж и жена из Воронежа, он ее лечиться привез в Бурденко...

После этого они не разговаривали.

Он бросил пальто на стол, больше было некуда, а она уже стащила на пол с раскладушки тюфяк. Всю остальную одежду он навалил поверх пальто, а она аккуратно положила сверху знакомый нейлоновый халатик в цветах.

Под халатиком на ней не было ничего, тело отсвечивало прозрачно желтым, как оплывший кусок сливочного масла. Она прошлепала босиком к двери, щелкнула выключателем. Сразу исчезла комната, остался только колеблющийся столб света от фонаря, висевшего за окном, столб косо пересекал темноту и упирался в обнаружившийся теперь комод, укрытый вязаной салфеткой. На салфетке стояла горка тарелок, на верхней из которых лежали вилки и ножи с кремовыми костяными ручками в заклепках, рядом с тарелками возвышался небольшой белый бюст бородатого человека — не то Чехова, не то Чайковского. В свете фонаря все это выглядело, как фотография, сделанная для практики начинающим любителем — резкий, но плохо скадрированный снимок.

Ее уже не было видно, и он догадался, что она легла на тюфяк. Он наклонился, осторожно пошарил в темноте, нащупал ее колени — она уже лежала на спине, согнув ноги, — и, крепко упираясь руками, осторожно опустился сверху. Он не поместился на тюфяке, пальцы ног упирались в холодный и усыпанный какими-то крошками пол. Ее руки уже сделали свое дело, он коротко судорожно вздохнул — и рухнул на нее, согнув руки в локтях. Со стороны буфета раздалось тонкое дребезжанье, и он догадался, что это звенят тарелки, задеваемые качающимся Чайковским или Чеховым, дребезжанье было ровным и нескончаемым, и через полминуты он перестал его слышать. Галя дышала ровно и спокойно, только все громче, потом она тихо охнула, завозилась под ним, вытянулась, будто потягиваясь со сна, и обмякла, а через минуту он дернулся, скрипнул зубами, крепко схватил ее за плечи и упал на нее, на разошедшуюся в стороны грудь, и не услышал, а догадался, что она выдохнула “можно, можно”, и вдавился изо всех сил в ее мягкий живот.

Через полчаса, кое-как натянув штаны и сунув ноги в ботинки, он уже собрался уходить, но решил зайти до этого в сортир. Расположение сортира, как ему казалось, он помнил с прошлого раза — в торце коридора, противоположном входной двери, то есть, очевидно, от этой комнаты налево. Галя лежала на тюфяке молча. Привыкнув уже к темноте, он рассмотрел, что она прикрыла лицо согнутой в локте рукой, будто заслоняясь от солнца, и, кажется, заснула. Почти бесшумно он дошел до двери комнаты, открыл ее и оставил открытой, чтобы в коридор проникал хоть какой-нибудь свет, и двинулся влево, слегка расставив руки на случай встречи с препятствием. Шагов через пять он почувствовал, что перед ним стена, протянул руки вперед и нащупал, как и полагал, дверь. Дверь открылась бесшумно, он оказался в довольно большом помещении, освещенном круглым, прорубленным под самым потолком окошком. И за этим окном качался и вздрагивал фонарь... Здесь была ванна, заваленная всяким барахлом, среди которого он рассмотрел несколько связок книг, огромная косо висящая газовая колонка и унитаз, коричневый изнутри, что было видно даже при свете из окошка. Широко на всякий случай расставив ноги, он встал к унитазу, напрягся на секунду, с наслаждением тихо охнул — и едва не упал, колени ослабели и задрожали, струйка поползла по ноге: за его спиной вспыхнул яркий свет и раздались громкие звуки, скрип и постукивание, будто кто-то там начал крутить швейную машинку. В груди от страха стало пусто. Не подтянув толком мокрые штаны, вобрав голову в плечи, он повернулся и увидел длинный ярко освещенный коридор, по которому к нему ехало инвалидное кресло на больших велосипедных колесах. В кресле сидела очень бледная и очень красивая молодая женщина в голубой ночной рубашке. Женщина улыбалась, кресло скрипело и постукивало, приближаясь к нему. Он подхватил штаны, вылетел в коридор и через секунду оказался в полутемной, нагретой комнате. Галя спала. Он потрогал ее за плечо, она села и уставилась на него, ничего не понимая, потом обняла теплыми руками, молча стала валиться на спину.

— Там, в коляске, — он разжал ее руки, потряс за плечи, — женщина в коридоре... Что это?

— Я ж сказала, жиличка, — пробормотала Галя и снова попыталась обнять его. — Артистка из Воронежа, парализовало ее...

В такси он вспомнил скрип и постукивание и уже спокойно усмехнулся — жизнь понемногу превращается в страшный сон, вот покажется в окошке следователь Васильев и попросит поднять ему веки...

Глава тринадцатая

В середине обычного четверга в парке было совершенно пусто, издали бросались в глаза одинокие фигуры с чемоданчиками — это командированные, выписанные с утра из гостиниц, коротали на свежем воздухе время до обратного поезда. За два последних очень теплых дня успел сойти весь снег, главные аллеи почти просохли до асфальта, но между деревьями еще лежали маленькие грязные сугробы. Солнце светило со всею мартовской силой, но ветер дул холодный, и они подняли воротники, замотались шарфами — до пивной идти было минут десять. Трое решительно шагавших молодых людей со стороны, должно быть, выглядели значительно.

— Три товарища, — сказал Киреев, — Эрих Мариевич Ремарк...

— Не в том дело, что три товарища, — усмехнулся Белый, — а в том, что один того и гляди черным обелиском станет...

Он шутку не поддержал, ему было не до шуток. Он попросил ребят все бросить и приехать для серьезного разговора, уже совсем отчаявшись что-нибудь придумать в одиночку. Все планы и замыслы рушились, Васильев мог позвонить в любую минуту, достать бюллетень для университета не удавалось, Бирюза обещала попробовать только на следующей неделе, когда выйдет из отпуска ее знакомая врачиха, между тем тянуть время уже было невозможно, потому что с каждым днем, он это понимал, майоры и подполковники военной кафедры набираются раздражения и добьются в таком настроении исключения любого дипломника, будь он даже ленинским стипендиатом... Ясность и бесстрашие, было овладевшие им несколько дней назад, исчезли, но и страх не вернулся, а снова охватила апатия, безразличие, и он понимал, что если немедленно не придумать и не начать выполнять какой-нибудь план, то бессилие станет непреодолимым, и, соответственно, из всего возможного начнет происходить самое худшее. Ребята встретиться согласились, не отнекиваясь и не ссылаясь на дела, но ему показалось, что при этом оба, и Игорь, и Женька, испытали некоторое подсознательное раздражение, и он на них нисколько не обиделся. Давно, с тех пор, как полностью ослепла мать, он понял, что если с человеком постоянно что-нибудь не в порядке, это неизбежно начинает обременять даже самых близких, и их нельзя за это судить, а если при этом они все же помогают, то большего от людей и ждать нельзя.

В огромном прокуренном сарае они удачно заняли стол в самом дальнем углу — по воскресеньям у входа стояла очередь, но сейчас народу было совсем мало — и взяли темного пива “Сенатор”, которое бывало только здесь, и шпекачек с капустой, которые тоже подавали только в этом храме советско-чехословацкой пивной дружбы да еще в стоячем кафетерии при “Праге”, на углу нового проспекта Калинина.

Выпив по первой кружке и съев жирные толстые шпекачки, каждая из которых была крестообразно рассечена на концах, закурили, налили по второй кружке, и он начал описывать расклад — как выразился Киреев, “ну, Кутузов, рассказывай, где французы, где наши, где запасной полк”.

С университетом было более или менее понятно. Все считали, что раз с комсомолом обошлось, остальное тоже уладится. Бирюза достанет больничный, и даже если на военной кафедре упрутся, можно будет их уболтать. Зачеты по военке и все экзамены за прошлые годы у него были в полном порядке, в крайнем случае можно бить на жалость, поскольку начальник кафедры полковник Мажеев был, говорят, мужик незлой, воевал от финской до японской, планки орденские до пояса не умещались, и к сыну офицера, ухаживающему за больной матерью, должен отнестись с сочувствием. Только перед тем, как идти к нему, надо сбрить модные баки и костюм надеть дядькин, доисторический. В крайнем случае даже можно доверительно признаться, что больничный липовый, а на самом деле с матерью сидел — это подействует. Последнее придумал Киреев, кривой усмешкой как бы извинившись за цинизм.

В общем, получалось, что в университете все должно устроиться, ну, не будут они исключать дипломника, не нужно им такое чепэ.

А вот разговор со следователем Васильевым, оказавшимся не следователем и не из милиции, всех напугал по-настоящему. На вопрос, почему не дернули Женьку и Игоря, ответа по-прежнему не было. Предположим, что Белым не заинтересовались потому, что сочли его круг общения в ДК Зуева неинтересным. Но почему не стали вербовать — Белый, наклонившись, шепотом и с некоторой натугой произнес это слово, и все замолчали на мгновение, оглядываясь, но в зале было шумно, народу прибавилось, ничего нельзя было услышать даже из-за соседнего стола — почему не стали вербовать Киреева? Что, разве разговоры в “Керосинке” менее интересны им, чем в университете? Ну, ладно, не стали вербовать — тогда почему Белого и Киреева не вызвали хотя бы действительно в милицию? Напугать всех троих — подействовало бы на каждого, и сам Солт стал бы сговорчивей...

Вообще все было непонятно. Предположим, что действительно засекли телефонные разговоры с Тбилиси — почему же тогда действуют так мягко? Ведь могли забрать, подержать в камере, а потом, когда он стал бы готовеньким, предложить — или доводим до суда, или сотрудничаешь...

Все эти рассуждения вел Белый, было такое ощущение, что он даже получает удовольствие от темы — он поминутно оглядывался, переходил на еле слышный шепот, рисовал, подкрепляя логику, пальцем на столе круги и треугольники. Киреев молчал, смотрел в сторону, потом заговорил, чуть понизив голос, но внятно, будто не опасался, что его могут услышать посторонние.

— Ты извини, Солт, я думаю, тут дело вообще не в водолазках, — Игорь сделал паузу, закуривая, но было заметно, что ему не хочется продолжать. — Тут дело... Не было бы водолазок, они бы что-нибудь другое придумали. И нас не трогают именно потому, что по водолазкам у них покрупнее народ проходит, что мы им с нашими сотнями... ну, пусть тысячами, когда в заметке было написано, помнишь, “миллионы рублей ущерба социалистическому народному хозяйству...”, понял? Ты извини, Мишка, но я думаю... они к тебе давно присматривались, а теперь нашли повод...

Все молчали. Он почувствовал, что покраснел. Киреев прав, подумал он, прав, прав, я сам это знаю!

Белый хлопнул по столу ладонью и открыл рот вовсю, но опомнился, опять оглянулся и прошептал “ну, Киреев... ты даешь... это доказывать надо... ты соображаешь вообще?” Киреев вздохнул, раздавил бычок в тарелке с застывшим жиром от шпекачек.

— Я бы не говорил, но мы же понять должны... Смотри, Солт: Белый живет нормально, отец начальник, родители деньги дают, так что в принципе он и без фарцовки тряпки покупать может, да еще в свой Зуева-..ева ходит — в общем, нормальный человек. Я вообще деревенский, езжу Одинцово—“Керосинка”, “Керосинка”—Одинцово, отец служит, одеваюсь я, сами знаете, не на что глянуть... А ты, Мишка, давно живешь не как все... Ну, извини, та история с отцом... Извини, я просто это к тому, что они такие вещи тоже учитывают... И фарцевал ты больше меня и даже Женьки, семью на эти деньги кормил, жена — дочь профессора, а ты от тестя с тещей копейки не берешь. И всегда ты по комиссионкам шлялся больше нашего, а там всех секут, и с фирмой по-английски трепался на улицах, и в “Метрополь” проходил под иностранца... И тут еще Стас...

— А Стас-то при чем? — не выдержав, заорал Белый и запоздало оглянулся, но никто на его непонятный крик не обратил внимания.

— А при том, — Киреев опять закурил, посидел молча и закончил решительно, — что Стас, я думаю, у них давно на крючке был, а когда он... в общем, стали они по его записной книжке всех проверять, а там твой телефон, и он сошелся с зафиксированным по звонкам из Тбилиси, они и обрадовались... Я уверен, они и все остальное про тебя уже собрали, и про университет, и про девок твоих... про Таню, может, тоже. Так что они с разных сторон еще заходить будут, а тебя дожмут. И в университете тоже не все так просто будет, они и там все устроят, как им надо...

Опять посидели молча. Наконец Белый встряхнул головой, демонстрируя, что хочет вытрясти весь этот бред, и сформулировал причину своего недоверия.

— А почему ты, — Белый забылся и уже не шептал, а говорил нормальным голосом, только чуть тише обычного, — почему ты... откуда у тебя уверенность такая? Ты что, сталкивался сам с ними, что ли? А не сталкивался, так и не говори...

— Сам не сталкивался... — Киреев потянулся, глянул в сторону официантки. — А возьмем еще пива по одной? И по рюмке? Для просветления умов... Не сталкивался. Но Солт это знает: я чувствую... Правильно, Мишка?

— Правильно... — он сидел, оглушенный очевидностью выводов Киреева. — Правильно. Правильно, давайте еще пива возьмем и водки по пятьдесят.

Расходились в четвертом часу, порядочно нетрезвые, не выработав настоящей стратегии. Решили только, что бюллетень надо добыть обязательно и как можно скорее, тут же идти в университет, а Васильеву не звонить, если же он сам позвонит, на встречу идти и тянуть резину — мол, с фарцовкой решил завязать, со старыми знакомыми общаться не буду, а в университете и вовсе ни с кем не общаюсь, сами понимаете, какое у дипломников общение, я и группу свою вижу только на военке... Но решительно от сотрудничества не отказываться, а канючить, рассказывать о домашних обстоятельствах и всячески тянуть...

— По Швейку, понял? — учил его Белый. — Осмелюсь доложить, я идиот... И все. Пока ему не надоест.

Когда они выходили из парка, Киреев слегка придержал его за рукав под аркой, так что Женька прошел вперед и слышать не мог.

— Ты с ними особенно не вы.бывайся, — сказал Киреев тихо. — Они тебе покажут Швейка... Пока можешь — отказывайся. А прижмут — соглашайся. Не ты первый...

Он глянул на Игоря сбоку. Киреев смотрел прямо перед собой, большой его нос, всегда красноватый, на весеннем холоде стал сизым, из светло-голубых глаз к вискам ползли выдуваемые ветром слезинки.

— Только ты не думай... — Киреев продолжал, глядя перед собой. — Я их, сук, ненавижу, может, больше, чем ты... Я от отца много слышал... И слышу... Ну, вот. Я бы их... Только их не победишь. И не обдуришь, не думай. О матери думай, о Нинке. А от твоего стука ничего не изменится.

На Крымском мосту ветер был совсем невыносимый. Он шел крайним к перилам. Немного замедлив шаги, отстал и глянул вниз. Льда уже почти не было, мелкие черные осколки неслись по течению, крутясь и сталкиваясь. Он зажмурился, постоял еще секунду и поспешил за ребятами.

Предпринять что-нибудь и даже обдумать в деталях план первоочередных действий он не успел: назавтра в девять утра позвонил Васильев. Нина ушла рано, он в это время кормил мать завтраком, сидел возле ее постели и автоматически уговаривал ее доесть пюре. Он пошел в прихожую, поставив тарелку на свой стул, снял трубку и сразу узнал голос.

— Михал Леонидыч, — быстрым, уже совершенно неофициальным говорком сказала трубка, — Васильев беспокоит. Приветствую. Вот, решил позвонить, неделя-то кончается. Заглянете сегодня? — он не успел ответить и даже попытаться придумать что-нибудь, а голос продолжил: — Значит, жду, если удобно, в четырнадцать, а лучше в тринадцать, чтобы пораньше освободиться. Как говорится, раньше начнем, раньше кончим... Ну, пожелаю.

Голос коротко хохотнул, и в трубке установилась тишина, коротких гудков, которые раздаются обычно после окончания разговора, не было, будто на другом конце провода не повесили трубку, а просто замолчали.

— Алле, — сказал он и вспомнил, — Николай... Иванович... алле!

Трубка молчала, потом в ней что-то скрипнуло и наконец пошли короткие гудки.

Когда он вернулся в комнату, мать сидела в постели, спустив на пол из-под одеяла ноги в шерстяных носках, лицо ее было повернуто в сторону прихожей. И ему показалось на мгновение, что мать смотрит на него широко открытыми глазами.

— Кто звонил? — спросила она.

— А, с кафедры, лаборантка, — небрежно ответил он. — На консультацию по диплому сегодня надо идти...

Мать промолчала, потом подобрала ноги и легла на спину, натянув, по обыкновению, одеяло до подбородка. Доедать завтрак и даже пить чай она отказалась решительно. Он унес в кухню посуду, поставил тарелку и чашку в раковину и присел на табуретку у окна — покурить.

Сосредоточиться он не мог, его просто трясло от страха. Он сделал усилие, чтобы начать просчет вариантов — математическое образование, никогда не увлекавшее его всерьез, все “пятерки” получал только благодаря памяти и быстрой восприимчивости, в таких случаях выручало, включался навык построения логических схем.

Значит, первый вариант: Васильев поведет разговор жестко и сумеет дожать. Придется поступить, как Игорь советует... В этом случае все остальные проблемы, очевидно, решатся сами собой, дадут закончить университет, история с водолазками будет забыта, и даже на фарцовку — а как жить без нее, на какие деньги? — будут впредь смотреть сквозь пальцы...

Так, все ясно, отбрасываем.

Вторая возможность: удастся отбиться. Тогда остается неясным, что будет в университете...

Ладно, допустим, будет больничный, полковник Мажеев простит пропуски...

Но все равно главная проблема не решается — Васильев отдаст его настоящей милиции, начнется следствие... Даже если не посадят, то уж в университет сообщат обязательно, и тогда, вдобавок-то к прогулам, письмо из милиции положит всему конец, такого ни один деканат не выдержит...

В общем, или сдаваться, или — в самом лучшем случае — вылетать из университета. Вот и все варианты.

Хорошо. Предположим, исключили. Армия. Тоже возможны разные развития.

Допустим, знакомый тестя, тот полковник из министерства, сделает отсрочку. Кажется, даже есть такое правило — если маленький ребенок или беременная жена, отсрочка положена. Ну, положена, не положена — лучше, конечно, если этот полковник действительно поможет. Ладно, отсрочка.

Тогда осенью можно будет восстановиться на последний курс... Ага, только черта с два восстановят. Если бы исключили за неуспеваемость, а то... Комсомольский выговор за идеологическую незрелость, злостная фарцовка, нахождение под следствием...

Хорошо, можно восстанавливаться через полтора года, полтора года прокрутиться так, поработать где-нибудь... А что изменится? Только за это время точно посадят, потому что без фарцовки не проживешь, а за ним уже будут следить и обязательно посадят. И может ли быть отсрочка на полтора года?

Следовательно, армия. Так, что получается в этом случае. Ну, с Ниной все ясно, открепится от распределения, маленький ребенок, никто цепляться не будет, и уедет в Одессу. Там теща посидит с ребенком, а Нина найдет работу, не обязательно в школе...

А он уйдет в армию. Ужас... Три года. Нина, конечно, разведется с ним, и правильно сделает. Выйдет в Одессе с его ребенком замуж за какого-нибудь моряка или за аспиранта из кораблестроительного, там кавээнщики, юмористы, найдется кто-нибудь — с ребенком, зато красавица...

А, идиот! Какая армия? А мать? Кто будет с матерью?

Он даже негромко охнул вслух, когда вспомнил о матери. Размышлял, называется — все только о себе, скотина, какая же ты скотина!..

Мать. Может, есть правило, по которому не берут в армию, если надо ухаживать за инвалидом, у которого нет других родственников? И считается ли Нина родственником матери? Надо узнать... Киреев все может узнать, надо ему позвонить вечером, чтобы обязательно узнал...

Обдумывая варианты, он даже рисовал коротеньким сточенным красным карандашом на старой газете — то и другое валялось на подоконнике — кружочки и квадратики, вписывал в них “м.” и “Н.”, соединял прямыми, закрашивал... Глянул на часы и пришел в ужас — пора было собираться к Васильеву. Все логические схемы вылетели из головы, вернулся страх, от которого сделалось пусто в животе, остановилось и лихорадочно заколотилось сердце, вспотели ладони. Он механически, не задумываясь, кое-как оделся — такого с ним не бывало, одевался он в любом случае старательно — и побрел переулками к милиции.

Васильев сидел за столом в том же синем костюмчике, в том же галстуке, даже рубашка была, вроде бы, та же самая, будто так и просидел в этой комнате неделю. На столе перед следователем — или кто он там был — лежала раскрытая папка из тонкого зеленого картона, картон пружинил, поэтому верхняя сторона папки стояла почти вертикально, и белая тесемка болталась в воздухе.

— Присаживайтесь, — сказал Васильев небрежно, продолжая читать написанное на единственной страничке, вложенной в папку. Он сел на табуретку, не расстегивая пальто. — Можете курить...

Тон был сухой, будто это другой человек несколько часов назад говорил по телефону.

— Ну, товарищ Салтыков, — Васильев чуть нажал на “товарищ” и захлопнул наконец папку, и он с ужасом, хотя ожидал ведь этого, увидел на белой наклейке посередине папки крупно написанную канцелярским почерком свою фамилию, — ну, товарищ Салтыков, будем решать наш вопрос или как? Или опять побежите в пивную с друзьями советоваться?

Глава четырнадцатая

Весь вечер и все следующее утро он опять вспоминал разговор с Васильевым и опять не мог вспомнить, как и в первый раз. Выплывали отдельные фразы, и, вроде бы, более или менее точно складывался итог, но восстановить всю последовательность не получалось. “Противопоставили себя комсомольской организации, всему студенческому коллективу... Вы что же, не понимаете, что искусство мы империалистам не отдадим?.. За американские тряпки готовы душу продать... Вы их друзьями считаете, а настоящие друзья вас предостеречь должны были... Надо решать, Салтыков, на чьей вы стороне, это не игрушки...”

Они знали все. Васильев так и сказал: “Это наша работа — знать о вас больше, чем, может, вы о себе знаете, это нам государство и поручило”.

Он не отвечал на вопросы, что он мог ответить, только пожимал плечами, но Васильев, похоже, ответов и не ждал. И придумать ничего уже было, конечно, нельзя, надо было или соглашаться, или прямо говорить “нет”. Неожиданно сам Васильев предложил приемлемый выход, будто понял, что сейчас может услышать отказ.

— В общем, думаю, мы так поступим, — Васильев завязал белые тесемки папки, сбросил ее в средний ящик стола и ящик со стуком задвинул, — будем считать, что предварительно мы с вами обо всем договорились. Идите, а через некоторое время мы вас снова вызовем. Если поймете, что действительно в ваших интересах, а что вам же во вред, поговорим, расскажете, как это время провели, поможете нам кое в чем... Тогда окончательно и будем делать вывод, можете вы принести пользу органам и государству, или нам придется перестать вами заниматься — пусть вами комсомол серьезно займется, милиция и все, кому положено... Ну, идите пока, товарищ Салтыков, вам позвонят.

И теперь, когда он вспоминал вчерашний разговор, слово “органы” возникало прежде всего, и тут же все воспоминания путались, сбивались, и оставалось только это невыносимое слово.

Он сидел в дядипетиной комнате за маленьким письменным столом и тупо смотрел в черновик диплома, дописанного в общей тетради большого формата почти до половины. Он давно не открывал эту тетрадь и теперь уже плохо понимал текст, сокращения, стрелки, указывающие на формулы, сами формулы, переползающие со строчки на строчку, и небрежно нарисованные эпюры. Закрыв тетрадь, он сунул ее под стопку книг, лежавших на краю стола, глянул на обложку верхней. “Теория упругости”...

Из большой комнаты его окликнула мать — Нина уехала с утра в институт, потом собиралась зайти поболтать к подруге-однокурснице, родившей летом и сейчас сидевшей с ребенком в академическом. Он решил, что матери нужно дойти до уборной, перилами она так и не научилась толком пользоваться. Но мать сидела в кровати, высоко сдвинув подушки, и не собиралась вставать.

— Что, мам? — он остановился возле кровати, мать протянула руку и пошевелила в воздухе пальцами, он подошел поближе и взял ее маленькую и до сих пор пухлую ладонь. — Ты встать хочешь?

— Нет, — мать повернула к нему лицо, словно могла увидеть его. — Нет... Ты скоро уходишь?

— Пока не собираюсь, а что? — он подвинул стул, сел рядом с кроватью. — Я до ухода тебя свожу...

— Не надо пока, — мать замолчала, потом коротко вздохнула, вытащила свою ладонь из его руки, — не надо... Я хочу поговорить с тобой, Мишенька... Скажи, кто тебе звонил вчера? Это ж никакая не лаборантка была, ты же сказал “Николай Иванович”... Не ври мне. Я хочу знать. Куда ты ходил? Что происходит? Почему ты целыми днями дома, почему не ходишь на лекции? Я же знаю, ты зря думаешь, что я ничего не знаю, потому что не вижу. Что случилось, Миша?

Он молчал. До этого ему и в голову не приходило рассказать все матери, всего не знала и Нина, он давно привык не посвящать домашних в свои дела.

— Ты думаешь, что бережешь мои нервы, но я ведь чувствую, знаю, что происходит что-то, лучше скажи... Я умру, — он попытался перебить ее, возразить, но она подняла руку ладонью к его лицу, словно хотела закрыть ему рот, — я умру очень скоро, и тогда будет поздно, лучше расскажи мне сейчас, я прожила жизнь и могу помочь тебе, и никто больше тебе не поможет, ты надеешься на своих друзей, но вы все мальчишки, вы одинаковые, вы еще не все поняли про эту жизнь, а у меня было много времени, чтобы думать... Когда Нина читает мне газеты...

— Нина тебе читает?! — изумился он. — Я не знал...

— Ты многого не знаешь, — мать улыбнулась, — ты многого не знаешь о наших отношениях с Ниной, вообще о моей жизни... Только не думай, я не обижаюсь, я же понимаю, у тебя дела, я же всегда помню, что уже много лет ты глава семьи, ты зарабатываешь на жизнь... А ты еще очень молодой... И теперь что-то случилось. Расскажи... Я догадываюсь, но я хочу знать точно, это нужно...

Он механически сунул руку в карман за сигаретами, спохватился, но мать почувствовала.

— Кури, — сказала она, — кури, если хочешь. А если ты действительно мне сочувствуешь, дай закурить и мне. Мне уже ничего не повредит, ты это и сам отлично понимаешь, а все эти годы, что я не курю, мне страшно хочется... Десять лет хочу курить. И не снится больше ничего, только как мы сидим с тобой и Леней в ресторане в Юрмале, помнишь этот ресторан, и я курю, курю, затягиваюсь и выпускаю дым, а потом этот дым заслоняет Леню, потом тебя, и я просыпаюсь...

Он раскурил сигарету для нее, поставил на одеяло тяжелую пепельницу синего стекла с выдавленным на дне оленем, и когда приходило время стряхнуть пепел, он брал ее руку с сигаретой и вел к пепельнице, и постукивал своим пальцем по ее, держащим сигарету. Чтобы рассказать матери все, хватило, как ему показалось, минут десяти, не больше. Мать, выкурив одну сигарету, попросила убрать пепельницу — тяжелая — и теперь, закрыв глаза, полусидела, опираясь на подушки. Решив, что она задремала, он замолчал. В комнате стояла тишина, в батареях журчала вода — зима кончилась, наверное, скоро перестанут топить.

— Примерно так я и думала, — сказала наконец мать. — Следовало ожидать... Дай мне еще сигарету и выслушай меня внимательно, мне будет трудно повторять. Ты очень напуган, Мишенька, это самое главное. Перестань бояться. Отец...

Он не мог поверить, что это говорит его мать, уже годы не выходящая из дома, слепая, почти не встающая с постели.

Сейчас другое время, говорила она, они могут испортить тебе жизнь, но не уничтожат, поверь мне. У отца было больше оснований бояться, но и он сделал ошибку, бояться не надо никогда, они все могут только потому, что мы боимся.

Отца она вспоминала спокойно, голос ее ни разу не дрогнул.

Выход есть, говорила она, ты перестанешь бояться и сам найдешь его, я уверена. И все устроится, не волнуйся ни о Нине, ни обо мне. Думай только о себе, и им нечем будет тебя напугать, понимаешь?

Не бойся, повторила мать и замолчала.

Он не знал, что ответить. За себя он боялся или за мать и Нину, он и сам не понимал. Страх не был конкретным, как только он начинал раскладывать все по полкам, получалось, что очень бояться действительно нечего, но уже через минуту страх возвращался, и главное в страхе было необъяснимым. Что, в конце концов, они могут сделать? Не убьют же, не может же этого быть... Но что-то сделать могут, сама неизвестность и доказывала, что они что-то сделают, само возвращение страха было его, страха, причиной.

— Опусти подушки, я хочу лечь, — сказала мать, — силы кончились.

Она лежала в своей обычной позе, на спине, укрытая до подбородка одеялом, и смотрела невидящими глазами в потолок.

— Кто же... кто мог им... стукнуть? — голос у него сел, он прокашлялся и повторил: — Кто мог им все рассказать обо мне?

Мать молчала. Когда она наконец заговорила, ему показалось, что она бредит — между словами были длинные паузы, говорила она тихо, проглатывая окончания, будто засыпала, глаза ее закрылись.

— Мир за твоей спиной... другой мир... когда ты отворачиваешься, он меняется... никогда не увидишь то, что за спиной... не думай об этом...

Она перекатила голову по подушке, открыла глаза, и он опять подумал, что, может быть, она его видит.

— Близкие могут предать, — сказала мать, — но их нельзя судить за это. Они предают, но они все равно любят. Ты понимаешь меня?

На мгновение ему показалось, что понимает, и он кивнул. Мать, не дожидаясь ответа, отвернулась.

— Не уходи пока никуда, пожалуйста, — сказала она, — я хочу, чтобы сегодня ты побыл со мной.

Сидеть неподвижно на стуле было утомительно, но он так и сидел, широко расставив ноги, упершись локтями в колени и подперев ладонями подбородок, прошел час, полтора, мать дышала во сне тихо и ровно, он слушал ее дыхание и, закрыв глаза, видел деревянный ресторан в Юрмале, старого официанта в вытертом черном костюме, с галстуком-бабочкой, обратившегося к матери “мадам”, отчего он, Мишка, чуть не свалился со стула, отца в вискозной тенниске, обтягивавшей его широкую грудь — отдыхавшие офицеры предпочитали из санатория выходить в гражданском, — и мать в голубом крепдешиновом платье — по голубому фону вились серебристые ветки с мелкими розовыми цветами, мать достает из большой черной лакированной сумки черную лакированную, с мелким многоцветным рисунком на крышке коробку папирос, закуривает, и дым отделяет ее от отца, от Мишки, от всего мира...

Сейчас мы смотрим один сон, подумал он.

Мать крепко спала, даже похрапывала. Он надел пальто, вышел из дома. По Горького в ранних сумерках народ валил с работы, сигналили, не смолкая, машины. Он едва по привычке не свернул на Станкевича, чтобы дойти до комиссионки на Герцена: утром продавец позвонил, что сдали совершенно новую болонью, итальянскую, синюю, в мешочке-конвертике на кнопке. За болонью поставили семьдесят, а толкнуть ее, у него даже был готовый клиент, можно было за верных девяносто, а то и сто. И уже ноги сами несли его за тридцаткой навара, но он вовремя опомнился, пошел назад — домой.

Утром мать не проснулась. Нина пошла ее будить, кормить завтраком и едва не потеряла сознание, прикоснувшись к ледяной уже руке. И на несколько дней, пока хлопотали с похоронами и поминками, он забыл обо всем.

Глава пятнадцатая

Он лежал на третьей полке уже совершенно пьяный и, свесив голову, ждал, когда ребята внизу разольют новую бутылку принесенного сержантом “плодово-ягодного” и подадут ему стакан. Интересно, подумал он, после этого стакана меня вырвет или нет.

Мысли были простые и приходили одна за другой, не смешиваясь.

Надо бы слезть, подумал он, а то вырвет сверху прямо на всех.

Тут же он и начал слезать, но слезть не удалось, и он просто упал вниз головой, но почему-то не разбился насмерть, а спокойно встал носками на грязный пол, пошатнулся и сел на колени Юрке с Красной Пресни, причем Юрка успел отвести в сторону руку с полным стаканом.

— Боец, — сказал Юрка, подражая сержантскому обычаю называть всех бойцами, — сдристнул с колен, боец!

— Есть, — ответил он, прикладывая ладонь к виску и безуспешно пытаясь пересесть с Юркиных колен на свободный кусок нижней полки, — есть сдристнуть...

— К пустой голове, — радостно заржал весь отсек общего вагона, вмещавший их отделение, — к пустой голове грязную руку не прикладывают!

Эшелон шел уже вторые сутки. Куда везут, салагам сержанты не говорили, конечно, но было ясно, что на восток, и ходил слух, что в Казахстан, на ракетный полигон, а служить будут в ротах охраны. На вопрос, правда ли, что они будут охранять ракеты, старший по их вагону сержант Горбунов отвечал кратко — впрочем, точно так же он отвечал и на любые другие вопросы.

— За..етесь пыль глотать и песок выплевывать, — говорил сержант, проходя в купе проводников. Там со старшиной-сверхсрочником — по-армейски говоря, как уже было известно салагам, “куском” — по фамилии Приймак они пили отобранную у салаг водку и непрерывно ели отобранные у салаг колбасу, сыр, ветчину и прочую, по выражению Приймака, “московскую травиловку”. А с салагами сержант поступал гуманно: собирал с них деньги перед каждой станцией и покупал на все “плодово-ягодного” по рубль двадцать две, себе же брал за работу пятерку. При этом шел на некоторый риск, потому что салаг за выпивкой могли заловить лейтенанты и старлеи, время от времени обходившие вагоны, а то и сам начальник эшелона майор Гурьяновский, но риск небольшой: когда начинался обход, об этом немедленно становилось известно во всех вагонах, и сержант лично заглядывал в каждый отсек, сам засовывал бутылки под матрацы и в рюкзаки, что же касается майора, то он не показывался никогда и, как говорили, тоже кочегарил у себя в купейном, где ехали офицеры, не просыхая. Да и обход бывал не слишком внимательный, для порядка.

И повальное пьянство в полутемных вагонах, везших московский, случившийся все же весенний призыв, шло мирно уже сутки с лишним, только время от времени кто-нибудь выскакивал на площадку между вагонами и, стоя на съезжающихся и разъезжающихся квадратных стальных листах с пупырчатой поверхностью, блевал в зияющую между ними, гремящую пустоту.

Он проснулся поздно ночью. Вокруг стоял храп, тяжкая вонь наплывала волнами, а между этими волнами проносилась холодная струя чистого ночного воздуха — дверь в тамбур, в котором было выбито стекло в окне, была открыта и хлопала. Он чувствовал себя почти трезвым, опьянение от жуткого вина было тяжелым, но проходило быстро, сейчас его даже не тошнило — кажется, вечером все же ходил блевать... Теперь до утра уж не заснуть...

На заваленном обрывками газет и огрызками хлеба столике покачивалась темная бутылка, на дне ее плескался глоток, он вылил, подавив рвотный позыв, сладкую мерзость в себя.

Прижавшись в углу возле окна, подобрав на полку ноги, он вспоминал.

Врачиха, оформлявшая свидетельство о смерти, глядя в паспорт, удивилась: “Надо же, сорока девяти не было, а физическое состояние на семьдесят!” — и с подозрением посмотрела на него и Нину...

На кладбище кто-то нечаянно толкнул маленький пестро-серый обелиск на могиле дяди Пети, и камень покосился, потом, в автобусе, Ахмед тихо сказал ему: “Если денег нет, я сам памятник укреплять буду, а надпись новую закажу мужикам, шубу ее продай — и отдашь”...

Утром после поминок он встал и решил сам покормить мать, Нину не будить, вышел в большую комнату, увидел голую кровать, ржавые пружины сетки, свернутый к спинке в головах тюфяк, все вспомнил — и наконец заплакал, утирая ладонями сразу ставшее мокрым лицо...

Вечером, уже около десяти, зазвонил телефон, он снял трубку и услышал голос Васильева. “Мы вам соболезнуем, Михаил, большое, конечно, человеческое горе. Если помощь какая...” Он повесил трубку, не дослушав, и в это же мгновение понял, что надо делать...

— Не понимаю я тебя, Салтыков, — сказал полковник Мажеев и пожал плечами, отчего погоны его встали почти вертикально. — Сын офицера, ну... неважно, все равно, не понимаю. Доучись, получи звание, потом делай что хочешь... А на действительную... Это, конечно, долг и все такое, только знаешь, что про армию говорят? Великая школа, но кончать ее лучше заочно, понял? Ну, шутка, конечно, однако...

— Личные обстоятельства, товарищ полковник, — он смотрел в стол и заставлял себя повторять, — личные обстоятельства, сложное положение. Жена скоро рожать будет, а кто ей здесь поможет? Мы решили, что она уедет к ее родителям, у нее отец подполковник в отставке, в Одессе, я вам говорил, товарищ полковник. А я с моим характером, если один останусь, совсем свихнусь, понимаете, товарищ полковник? Лучше я три года отдам и вернусь человеком, честное слово, я вас очень прошу, товарищ полковник, я все обдумал, пожалуйста, ставьте вопрос о моем исключении, только про этот разговор не рассказывайте, у меня же и так полтора месяца прогулов, вы все основания имеете...

Мажеев смотрел задумчиво, крутил в руках красно-синий карандаш “Тактика”...

— Что-то крутишь ты, Салтыков, — вздохнул наконец полковник, — ну, ладно... В конце концов, ты не на курорт собрался, а на действительную. Мало тебе неприятностей, что ли, досталось? Отец... офицер был... вот исключительно поэтому... Ладно, иди...

Они пошли в дорогую шашлычную “Риони” на Арбате — никогда раньше в ней не бывали и надеялись, что Васильев здесь их не засечет. Но говорили все равно о самом невинном — о полученной им повестке и скором отъезде, о новом романе Киреева — на этот раз с кондукторшей автобуса, которым он иногда ездил из Одинцова, о входящих в моду брюках-клеш и длинных волосах... Когда вышли на улицу, он сказал: “Все, ребята, больше прощаться не будем. Пьянку перед отъездом устраивать не стану, нечего отмечать — вы сами понимаете, от чего я в армию бегу. Все, увидимся через три года...”. Они стояли, перегородив узкий тротуар, не зная, что делать дальше, их толкали бегущие к троллейбусной остановке. Наконец Белый неловко хлопнул его по плечу и, ничего не сказав, повернулся, пошел к Смоленской. Киреев все топтался, растягивал губы в кривой улыбке, бормотал что-то о том, что три года — не тридцать. “Иди, Игорь, — сказал он, — прощай. Буду жив, напишу”. Киреев сунул руку для пожатия и двинулся к “Художественному”. Толпа сомкнулась, друг, с которым прошла вся жизнь, исчез. Вот и конец, подумал он, как будто нас и не было...

Нина стояла в дверях вагона. Протиснувшись мимо заслонявшей ее проводницы, он вскочил в тамбур, осторожно обнял жену, изогнувшись над выпиравшим из-под расстегнутого пальто животом. Губы Нины были сухие, сморщенные, как у старухи, она перестала краситься. “Мишка, — прошептала она рядом с его ухом, — что же это такое? Опять расстаемся... Я люблю тебя...” Он поцеловал ее в оба моргнувшие глаза, почувствовав, как шевельнулись мокрые ресницы, отодвинулся и тихо, но внятно сказал: “Дождись, и потом все будет хорошо. Поняла? Больше никогда не будет, как было раньше, будет по-человечески. Дождись”. “Та вылезайте ж, молодой человек, — вмешалась проводница, — вылезайте уже, сколько ж можно провожаться! Не переживайте, доставимо вашу красавицу вместе с ее пузиком у полном порядке до самоёй Одессы, она вам телехрамму отобьет...” Далеко впереди коротко вякнул тепловоз, он спрыгнул на перрон. Нина выглядывала из-за толстого шинельного плеча проводницы, лицо ее не выражало ни горя, ни любви — только испуг...

Вдвоем с Ахмедом они осторожно положили камень, на котором светлели новые гравированные строчки, набок, и Ахмед пошел к воротам кладбища покупать у ханыг раствор и брать в аренду инструмент. Он остался, глядел на еще рыхлую землю, опершись на железную, в завитках, ограду могилы. “Забетонироваем, — сказал тихо подошедший Ахмед, — забетонироваем кругом, Мишка, оно никогда не просядет, еще тебя дождется”. “Только ты навещай без меня, дядя Ахмед, — попросил он, — если что, поправь...” “Подопрем, если что, — согласился Ахмед, — не переживай, Мишка...”

Ночью зазвонил телефон. Он вскочил, ничего не понимая, решив, что это уже будильник, пора в военкомат, потом сообразил и, не зажигая света, босиком прошлепал по холодному и пыльному паркету в прихожую. “Тебе плохо, — услышал он в трубке Танин голос, — тебе плохо? Хочешь, приезжай. Я знаю, она в Одессе...” Он не испытал ничего, даже удивления, даже досады. Хотелось только скорее вернуться в постель, закрыть глаза, не думать, заснуть. “Приезжай, тебе станет легче, ты же помнишь, тебе всегда становилось легче у меня, — она помолчала, дожидаясь его ответа, но он молчал тоже. — Ты слушаешь? Алле!..” “Нет, — сказал он. — Нет, я не приеду. Все, Таня, прощай. Завтра я уезжаю”. “Я знаю и это”, — сказала она и повесила трубку...

Он проснулся. В вагоне перед утром стало холодно. По проходу бродили похмельные тени, тащили где-то добытые лишние тюфяки — укрываться. Со стороны тамбура доносился кашель и тоскливое бормотание проснувшихся окончательно и вышедших покурить с утра. С грохотом отъехала дверь проводницкого купе, заорал сержант.

— Рота, подъем! — сержантские сапоги четко стучали по коридору, стук приближался. — Подъем, салаги! Постель скатать, разместиться по отсекам! Перекур заканчивать! Поверка, рота!

Сержант заглянул в отсек, ухмыльнулся, встретившись с ним взглядом.

— Салтыков фамилия? Так, Салтыков, вопрос молодому бойцу: как ты называешься?

— Рядовой Салтыков, — неуверенно ответил он, уже привычно вставая, пытаясь попасть ногами в расшнурованные и валявшиеся на полу старые, еще школьные ботинки.

— Тебе до рядового еще пердеть-срать-недосрать, — обрадовался сержант. — Ты теперь называешься чмо, понял? Пойдем дальше: почему чмо? Отвечай по уставу, салабон. Ну?

— Никак нет, товарищ Горбунов... товарищ сержант, — исправился он, — не знаю...

Так будет три года, думал он, три года, ничего сделать нельзя, и не надо ничего пытаться делать, надо терпеть, а как?

— Объясняю для всех, запомнить и знать, — голос сержанта разносился на весь вагон, — призыв ваш называется чмо, вы все чмо и будете чмо, пока не начнете курс молодого бойца, а тогда станете настоящими салагами. А пока вы чмо, это сокращенно обозначает “человек Московской области”! Кто не понял?

— Ну, я не понял, — отозвался со второй полки сумевший забраться туда на ночь Юрка с Красной Пресни, хулиганского пошиба парень, с которым он как-то сразу сошелся, по городским меркам жили почти рядом. — Чего это я чмо?

— А не понял, — сержантский голос звучал уже с угрозой, — так поймешь. Фамилия?

— Ну, Фролов фамилия... — Юрка сидел, свесив ноги. — А чего?

— А того, что чмо Фролов идет в наряд по уборке расположения! Ведро, тряпку возьмешь в моем купе. А ты, Салтыков, будешь старшим по наряду, понял? Старшему тряпка положена побольше. Вопросы есть? Приступить к влажной уборке. Через полчаса проверю чистоту лично. Засекаю...

Передвигаясь на корточках, он возил грязной тряпкой по грязному полу, понемногу сгоняя черную воду, в которой плавали бычки и обрывки бумаги, к тамбуру. Надо понять в этом что-то главное, думал он, иначе три года не протянуть, сойдешь с ума или повесишься, как вешаются некоторые, ночью ребята рассказывали. Надо понять главное, тогда все можно будет вынести... Начищенные до теплого сияния сержантские сапоги появились перед его глазами.

— Встал! — сержант почти всегда вместо повелительного наклонения употреблял глаголы в третьем лице. — Положил тряпку в ведро, чмо! Ты как уборку делаешь?

— Я стараюсь, товарищ сержант, — он с трудом разогнул колени, поднялся во весь рост, оказавшись почти на голову выше Горбунова. Ему показалось, что сержант тоже отметил это и именно от этого рассвирепел.

— Носовой платок есть? — сержант говорил теперь негромко, но в вагоне почему-то наступила тишина. — Есть? Показал платок быстро...

Кое-как вытерев ладонь о надетые в дорогу брюки от дядипетиного костюма, он осторожно вытащил из заднего кармана чистый платок. Сержант взял его, развернул и, разжав пальцы, выпустил из руки, как парашютик. Платок медленно опустился на пол, точно в центр грязной лужи.

— Платком уборку заканчивать, понял? — сержант говорил все так же негромко, но тишина в вагоне теперь была полная. — Закончишь уборку прохода — доложишь.

И, наступив каблуком сапога на платок, Горбунов пошел дальше, старательно чиркая краем подошвы по линолеуму уже вымытого прохода, отчего на светлом линолеуме оставались черные следы. Возле своего купе он обернулся.

— Черные полоски останутся, пойдешь в наряд снова, — сказал он и, скрывшись в купе, с лязгом задвинул дверь.

День тянулся бесконечно. Сдать сержанту чистый пол удалось только к обеду. Вечером Горбунов вполне добродушно взял у него деньги и принес “плодово-выгодного”, как его все называли, вина, вечером отсек опять пил.

После трех с лишним суток езды их подняли ночью. Поезд стоял, как показалось, в чистом поле, на горизонте продуваемой холодным ночным ветром пустыни светилась прерывистая полоска огней. Под крики сержантов их построили ротами, по сто двадцать человек, при этом Юрка с Красной Пресни в темноте куда-то делся, хотя собирались стать вместе, и больше он этого парня никогда не видел.

По невидимой дороге повели строем. Пустой рюкзак сползал с плеча, идти приходилось по глубокой и узкой колее, выбитой в глине, уже давно засохшей.

Остановились километра через два возле стоявшего посреди чистого поля низкого бревенчатого барака, из трубы, возвышавшейся над крышей, валил светлый на фоне неба дым, над маленькой входной дверью горел, раскачиваясь под ветром и освещая то одно, то другое лицо, фонарь с разбитым стеклом.

Оказалось, что привели в третьем часу ночи в баню. Стояли в строю, ожидая, пока помоются предыдущие роты. Наконец Горбунов скомандовал “заходи!”, повалили в узкие сени, оттуда налево, в длинное полутемное помещение с лавками вдоль стен. Горбунов приказал раздеться и всю одежду сложить в свои рюкзаки или чемоданы, раздевшихся легкими поджопниками — сапогом по голому — гнал снова в сени и оттуда в правое помещение. Там было потеплее, вдоль потолка шли трубы с приваренными к ним в большом количестве душевыми разбрызгивателями, из дырочек которых вяло капала чуть теплая вода. Мыться никто толком, конечно, не стал, в разных концах кричали “я от рождения чистый!” и “домашнюю грязь смывать жалко!”, сержант, стоя в открытой двери, из которой несло холодом, торопил. Каждому выходившему он совал обрывок вафельного полотенца величиной с большой носовой платок и, опять пинком, направлял в левое помещение, где оставили одежду. Но рюкзаков и чемоданов там уже не было, два хмурых солдата, матерясь и пихая голых салаг, заканчивали раскладывать по лавкам стопки обмундирования. “Хэбэ надел!” — скомандовал Горбунов, уже оказавшийся рядом.

Детское воспоминание мгновенно возникло — хэбэ, летняя хлопчатобумажная форма. Он начал одеваться, спеша изо всех сил. Натянул лежавшие сверху бязевые кальсоны с оставшейся на поясе единственной обтянутой тканью пуговицей и оборванными завязками внизу, не доставшие ему и до щиколотки, бязевую нижнюю рубаху, под мышкой которой обнаружилась дырка, все белье было сырое и пахло хлоркой. Влез в галифе, оказавшиеся на удивление длинными и широкими, наверное, пятьдесят второй размер, кое-как стянул сзади пряжку хлястика, но штаны все равно держались плохо. Тут же, впрочем, обнаружил в стопке узкий брезентовый ремень и им стянул пояс галифе потуже. Начал пролезать в гимнастерку — и едва не застрял, гимнастерка была явно из другого комплекта, узкая и короткая.

— Товарищ сержант, — обратился он к Горбунову, маячившему за голыми спинами, — мне брюки велики, а гимнастерка мала...

— Отставить “мала-велика”! — Горбунов отвечал ему, но орал на весь барак. — К дембелю подгонишь, чмо! Оделся, вышел, понял, нет?!

В полутьме метались, кряхтели, тихо матерились голые и одетые частично люди.

Он подумал, что страшнее ничего в своей жизни не видел, и тут же понял, что не так уж все это и страшно и предстоит увидеть многое куда страшнее, потому что это только самое начало.

Двое солдат, раскладывавших обмундирование, вошли, неся грозди сапог. Останавливаясь возле каждого, один из них спрашивал размер, а другой, светя фонариком на подошвы, выбирал пару и швырял ее на пол перед одевавшимся. Он получил свой сорок четвертый, сообразил попросить с запасом, и сел на скамью — наматывать портянки, найденные под стопкой одежды. Вспоминая, чему учил отец, он довольно ловко обмотал узким полотнищем ступню и попытался всунуть ее в сапог — нога еле влезла, сапог был ощутимо мал. Он взял второй, еле рассмотрел выдавленную на кожимитовой подошве цифру — 43. Горбунов стоял как раз рядом, не переставая орать свое “оделся-вышел”, но он не стал уже нарываться и, ничего не сказав сержанту, вбил вторую ногу в кирзовую тесноту, чувствуя, как сминается и сразу начинает нестерпимо давить на большой палец портянка. Парень, обувавшийся рядом, отчаялся в попытках намотать портянки, просто рассовал их по карманам галифе и натянул сапоги на босые ноги...

— Четвертая рота, — заорал Горбунов уже совершенно невыносимо громко, — выходи строиться!

В дверях стояли все те же двое солдат, каждому они совали свернутый в тугой рулон и связанный бумажным шпагатом ремень из жесткого кожзаменителя и завернутую в промасленную бумагу бляху. Выйдя из бани, он попытался закрепить бляху на ремне, для чего надо было один конец ремня просунуть под скобу на изнанке бляхи, потом сложить вдвое и просунуть под вторую скобу. Но сделать это ему не удалось, ремень не гнулся, он сломал ноготь.

— Четвертая рота, — Горбунов уже немного охрип, но рев его от этого стал только страшнее, — в колонну по четыре! Строиться, салаги е...! Ша-агом! Марш! И-раз! И-два! И-раз, два, три! Песню, направляющий!

Он шел по росту правым в первой шеренге. Сержант бегом обогнал всю колонну и оказался рядом.

— Салтыков, команду кто выполнять будет?! — услышал он, и вдруг с ним что-то случилось, он вспомнил городок, пение-крик солдат, которых мимо их дома вели куда-то каждое утро, и закричал слова, выплывшие из неведомых до этого ему самому глубин.

“Украина дорогая, Белоруссия родная, ваше счастье молодое мы врагу никогда не отдадим”, — пел он.

И в колонне уже кто-то подхватил, и они шли по острым глиняным ухабам невидимой дороги, и горланили сколько было сил.

И он почувствовал, что именно этого хотел все последнее время: идти, петь идиотскую песню, не думая ни о том, что было вчера, ни о том, что будет завтра, потому что ни вчера, ни завтра не было и не будет, а будет только это — тесные сапоги, холод, хочется есть и хочется спать, и ничего кроме этого никогда.

Потому что три года — это навсегда, и ничего больше нет, подумал он.

А примерно через год он сидел в узком проходе между двумя двухъярусными койками и читал письмо. Свет в казарме был уже потушен, отбой прошел с полчаса назад, все спали, только один куражившийся дембель время от времени лениво покрикивал: “Дневальный! Подай станок е....ный!” — но и тот постепенно угомонился.

Он сидел на корточках, как любят сидеть зэки и солдаты, привалившись спиной к стене. Из окна на бумагу падал свет от фонарей, окружавших плац. Крупный Нинин почерк старательной школьницы разбирать было легко.

“...очень похож на тебя, от этого мне еще тяжелее. Отец обещал устроить, чтобы тебе месяца через два, как кончится первый год, дали отпуск, приедешь сюда или в Москву, а я с Ленечкой и мамой приеду тоже туда. Зимой приезжал Киреев, он работает где-то в Азербайджане, и он оттуда на четыре дня прилетел. Поселила его у себя Любовь Соломоновна, помнишь, у которой мы с тобой жили? Она очень постарела. Киреев сказал, что прилетел специально посмотреть на сына друга. Он очень понравился моим родителям, такой солидный, все время в костюме с галстуком, шапку себе купил пыжиковую, говорит, без такой шапки на буровой, где он работает, его за инженера считать не будут. Ну, он тебе, наверное, все сам пишет, так что ты про него знаешь. Он рассказал, что Женька женился, помнишь, на той девочке, которая стихи писала, из Ленинграда? И Женька собирается переехать к ней, наверное, уже переехал, даже собирался выписаться из Москвы, вот дурак. Женька, наверное, тоже тебе пишет, хоть ты ему отсоветуй, потеряет московскую прописку, потом будет жалеть. А я сижу с Ленечкой, на работу здесь с московской пропиской не берут. Весь день с мамой вдвоем вертимся, Любка тоже помогает, когда не в школе и не гуляет, но к вечеру сил нет ни у кого. Как ты там? В воскресенье пойдем с мамой на привоз, соберем тебе опять посылку, а в понедельник отправим. Положим сгущенки, колбасы копченой селянской, печенья, как в тот раз. Ты все получил? Пиши, мой родной. Я тебя люблю, очень скучаю и надеюсь скоро увидеться. Уже с мамой думали, что, если тебя не отпустят в отпуск, я оставлю ей Ленечку, он уже почти полностью на искусственном, и сама к тебе приеду. Остановлюсь там где-нибудь рядом в деревне, а тебя ко мне отпустят на трое суток, папа говорит, что так полагается. Я даже не представляла себе, что так буду скучать. Мы с Ленечкой целуем тебя и любим. Нина.

А помнишь, как я стояла возле того дома на Котельнической, куда ты ходил? Только не отказывайся, не ври больше. Это все кончилось, правда? Я тоже многое поняла. Если бы я больше интересовалась твоими делами, ничего бы не было, да? Может, тебе не пришлось бы даже в армию идти. Целую. Нина”.

Он смял листки и сунул их в карман галифе, а из нагрудного кармана гимнастерки достал еще одно письмо, развернул, нашел конец, стал перечитывать.

“...думаешь что Танька а это может херня все вроде все сходится а на самом деле не так и поэтому не ломай голову прошло в армии тебя не достают и забудь всего не предусмотришь ну пока Игорь”.

Он смял и это письмо, сунул к первому, с трудом, опираясь на пол, встал — ноги затекли — и пошел к выходу из казармы. Проходя мимо дневального, сидевшего, нагло попирая устав, на тумбочке, для порядка буркнул “не спи, салага, дембель проспишь” и вышел под холодный ветер, порывы которого несли песок из степи. Обогнул плац по периметру, чтобы не попасться на глаза дежурному по части, сидевшему в штабе перед большим, выходившим на расположение окном, — дежурил капитан Рюхин, этот мог не спать всю ночь и прицепиться к чему угодно, даже к тому, что ночью в сортир без пояса идешь. Сорванная дверь сортира уже вторые сутки стояла рядом с проемом, прислоненная к дощатой стене, а весь полк целыми днями разметал плац и красил известкой кирпичные бордюры дорожек, до двери же очередь не доходила. Внутренность длинного сарая освещала одна яркая лампочка, висевшая на коротком шнуре высоко под потолком. Все запахи перекрывал запах хлорки, белыми валиками окаймлявшей черные дыры в высокой части дощатого пола — и тут устав не выполнялся, одно очко приходилось на куда большее количество личного состава, чем положенные шестнадцать человек. Стараясь не стать сапогами в хлорку, раскорячившись, он присел над дырой.

Через несколько минут оба письма полетели в темную, дышащую гнилью глубину.

Все кончится через два года, думал он, выходя под колючий ветер, а что начнется?

Но его уже клонило в сон, и ненужная мысль расплылась, исчезла в пустоте, остались только голод, озноб, засыпание на ходу.

Он доплелся до своего ряда, автоматически выложил ровной стопкой на табуретке галифе, прикрыл их гимнастеркой, грудь сверху, подвернута с боков до карманов, уперевшись в края своей и соседней коек, толкнулся, подтянулся, рухнул на свой второй ярус, влез под одеяло, не вытаскивая для тепла его заправленные под матрас края — и через минуту уже спал.

Вторая книга романа. Полностью роман выходит в издательстве “Вагриус”.