Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2003, 1

«Вырви из «Знамени» этот листок...»

Стихи. Публикация Б.П. Рыжего и И. Князевой

* * *

 

 

* * *

Здесь много плачут. Здесь стоят кресты.

Здесь и не пьют, быть может, вовсе.

Здесь к небу тянутся кусты,

как чьи-то кости.

Когда б воскресли все они на миг,

они б сказали, лица в кисти пряча:

«Да что о жизни говорить, старик...

...когда и смерть не заглушает плача».

                         1993,  сентябрь

 

 

        * * *

Вот зима наступила.

И снежинки ссыпаются, как шестерёнки,

из разобранной тучи.

О, великий могучий,

помоги прокормить мне жену и ребёнка.

Чтоб отца не забыли.

Снег хрустит под ногою.

Снег бинтует кровавую морду планеты.

Но она проступает

под ногою. Не знаю,

доживём ли до нового лета

мы, родная, с тобою.

Я встаю на колени.

Умываю лицо снегом,

смешанным с кровью.

Горизонт — как верёвка,

чтоб развешать пелёнки

снов ненужных совсем.

И с какою любовью...

И с любовью, и с ленью

припадаю к земле и

слышу шум в населённых,

прокуренных недрах.

Это мёртвые мчатся

на гробах. И несчастней,

и страшней самураев в торпедах.

И печальней, и злее.

                         1994,  февраль

 

 

        Памяти Батюшкова

Едва ль на свете есть печальнее судьба

      — последняя всегда уныла —

друзей своих забыть, врагов, сойти с ума,

      как это с Батюшковым было.

История, страна — всё страх и нищета.

      «Лишь угли, прах и ка’мней горы».

Так книга падает из рук — душа пуста.

      Верней, иные зрит просторы.

Что видела она — сочна и зелена

      на берегах унылой Леты

трава? И ласковою кажется волна?

      Враги кругом, друзья, поэты?

Но что б там ни было — я думаю, отец,

      об этом бережно и часто —

какой бы в вечности ты не имел венец —

      увы, не смерть, а жизнь прекрасна.

О, Батюшкова взор вообразите вы,

      когда, любуясь небесами,

на миг он в ум пришёл,

и молвил он: «Увы,

      меня уж нету между вами!».

                         1995

 

 

        * * *

Во дворе было страшно и людно.

«Гроб ему за валюту купили...»

Только были черны обоюдно —

люди, галстуки, автомобили.

А в квартале — весна и разруха.

«Так и надо, он сам был убийца...»

И шептала — так мерзко — старуха,

и белели — так мраморно — лица.

Но когда прекратилась музы́ка

— словно в сердце растаяла глыба, —

я поднял с тротуара гвоздику,

кто б ты ни был — прости и спасибо.

Мы ведь тоже смертельно устали.

«О, печаль, твои пыльные губы...»

...Я хотел описать, как стонали,

как рыдали, как плакали трубы.

                         1995,  апрель

 

 

        * * *

Уток хлебом кормила с холодной руки —

      словно осень проста, у холодной Невы.

И стояли вокруг господа-рыбаки,

      было утро, а ей было грустно — увы.

Так нежданно — октябрь — пошёл тихий снег

      и на волосы — боже мой — лёг серебром.

Словно жизнь в этом жесте прошла — целый век —

      в этой крошечке хлеба, с печалью вдвоём.

Не печалься, мой ангел, назад оглянись,

      ты увидишь — с прикушенной синей губой

там стоит человек, на гранит опершись,

      и глядит на тебя, очарован тобой.

Он не выжил, он умер, и умер давно —

      он стал призраком, бросившись в воду с моста.

Было всё так прекрасно — как в старом кино —

      оборвалось, скукожилось, свет, пустота.

                                                           1995, август

 

 

          Стихи про любовь

Пока стучит твой тонкий каблучок,

я не умру. Мой бедный ангелок,

      приятель, друг,

возьмём вина.

Свернём в ближайший парк.

Не пью я вообще. Сегодня, так

      сказать, продрог.

Глотнёшь чуть-чуть? И правильно. А я

глотну. Сто лет знакомая скамья.

      Сюда мальцом

я приходил с родителями. Да-с.

С медведем. С самосвалом. А сейчас

      сам стал отцом.

Ну-ну, не морщи носик. Улыбнись.

Смотри, на чёрной ветке алый лист

      трепещет так,

как будто это сердце. Сердце. Нет,

не сердце? Да, банально. Просто бред.

      Листок, пустяк.

...Я ей читаю важные стихи —

про осень, про ненастье, про грехи,

      про то, что да...

Нет, не было. Распахнуты глаза.

Чуть ротик приоткрыт. Дрожит слеза.

      Горит звезда.

                         1995, октябрь

 

 

      Прощание с юностью

Как в юности, как в детстве я болел,

как я любил, любви не понимая,

как сложно сочинял, как горько пел,

глагольных рифм почти не принимая,

как выбирал я ритм, как сорил

метафорами, в неком стиле нервном

всю ночь писал, а поутру без сил

шёл в школу,

где был двоечником первым.

И всё казалось, будто чем сложней,

тем ближе к жизни, к смерти,

к человекам —

так продолжалось много-много дней,

но, юность, ты растаяла со снегом,

и оказалось, мир до боли прост,

но что-то навсегда во мне сломалось,

осталось что-то, пусть пустырь, погост,

но что-то навсегда во мне осталось.

Так, принимая многое умом,

я многое душой не принимаю,

так, вымотавшийся в бою пустом,

теперь я сух и сухо созерцаю

разрозненные части бытия —

но по частям, признаюсь грешным делом,

наверное, уже имею я

больное представление о целом.

И с представленьем этим навсегда

я должен жить, не мучась, не страдая,

и слушая как булькает вода

в бессонных батареях, засыпая,

склоняться к белоснежному листу

в безлюдное, в ночное время суток —

весь этот мрак, всю эту пустоту

вместив в себя, не потеряв рассудок.

                                                  1996, март

 

 

        Орфей

1. ...и сизый голубь в воздух окунулся,

и белый парус в небе растворился...

Ты плакала, и вот, я оглянулся.

В слезах твоих мой мир отобразился

и жемчугом рассыпался, распался.

...и я с тобою навсегда остался,

и с морем Чёрным я навек простился...

 

2. ...махни крылом, серебряная чайка,

смахни с небес последних звёзд

осколки...

Прости за всех, кого до боли жалко,

кого любил всем сердцем да и только.

Жестоко то, что в данный миг жестоко.

Ум холоден, для сердца нет урока.

...мы ничего не помнить будем долго...

 

3. ...я помню эти волосы и плечи...

Я знаю всё, отныне всё иначе.

Я тенью стал, а сумрачные речи

отныне стихнут, тишина их спрячет.

...я вывел бы тебя на свет из ночи —

был краток путь, но жизнь ещё короче

и не ценнее греческого плача...

                                                  1996, май

 

 

Вопрос к музе

...по горю, по снегу приходишь в прозрачной одежде —

скажи мне, Эвтерпа, кому диктовала ты прежде?

      Сестрой милосердья вставала к чьему изголовью,

      чей лоб целовала с последней, с прощальной любовью?

Чьё сердце, Богиня, держала в руках виновато,

кто умер, бессмертный, и чья дорогая вдова ты?

      В чьих карих, скажи мне, не дивные стлались просторы —

      грядою могильной вставали Уральские горы?

                                                  1996, январь

                                                          Свердловск

 

 

        * * *

В том доме жили урки

      завод их принимал...

Я пыльные окурки

      с друзьями собирал.

Так ласково дружили —

      и из последних сил

меня изрядно били

      и я умело бил.

Сидели мы в подъезде

      на пятом этаже.

Всегда мы были вместе,

      расстались мы уже.

Мы там играли в карты,

      мы пили там вино.

Там презирали парты

      и детское кино.

Нам было по двенадцать

      и по тринадцать лет.

Клялись не расставаться

      и не бояться бед.

...Но стороною беды

      не многих обошли.  

Убитого соседа

      по лестнице несли.

Я всматривался в лица,

      на лицах был испуг.

...А что не я убийца —

      случайность, милый друг.

                                                  1996, март

 

 

         На Арбате

На Арбате, на Арбате, на Арбате —

доставай скорей червонец, Христа ради.

Ах, Москва, кому нужны твои матрёшки,

мне сыграет мальчик на гармошке.

Ну, давай, сынок, сопляк,

лабай мне «мурку» —

стихотворцу, снобу, бабнику, придурку.

Рассмеюсь, червонец дам, а сотню спрячу,

ты и не поверишь, что я плачу.

Да, я плачу, потому что жизнь прекрасна,

потому что всё, что было, всё напрасно.

Десять лет тебе, красивая гармошка,

милый мальчик, подожди немножко.

Будет время, в самом тёмном переулке

— где шмонаются архангелы да урки

за зелёную, за красную картинку

ты мне под лопатку вставишь финку.

                                                 1996, апрель

 

 

        * * *

...Хотелось музыки, а не литературы,

хотелось живописи, а не стиховой

стопы ямбической, пеона и цезуры.

Да мало ли чего хотелось нам с тобой.

Хотелось неба нам, ещё хотелось моря.

А я хотел ещё, когда ребёнком был,

большого, светлого, чтоб как у взрослых,

горя.

Вот тут не мучайся — его ты получил.

                                                  1996

 

 

        * * *

Ангел, лицо озарив, зажёг

      маленький огонёк,

      лампу мощностью в десять ватт —

      и полетел назад.

Спят инженеры, банкиры спят.

      Даже менты, и те —

разве уместно ловить ребят

      в эдакой темноте?

Разве позволит чертить чертёж

      эдакий тусклый свет?

Только убийца готовит нож.

      Только не спит поэт:

рцы слово твердо укъ ферт.

      Ночь, как любовь, чиста.

Три составляющих жизни: смерть,

      поэзия и звезда.

                                                  1996

 

 

        * * *

Особенно когда с работы,

      идя, войдёшь в какой-то сквер,

идёшь и забываешь, что ты

      очкарик, физик, инженер,

что жизнь скучна, а не кошмарна,

      что полусвет отнюдь не мрак,

и начинаешь из Верхарна

      Эмиля что-то просто так

о льдах, о холоде — губами

      едва заметно шевеля,

с его заветными словами

      своё мешая тра-ля-ля.

...Но это тра-ля-ля, дружище,

      порой, как губы ни криви,

дороже жизни, смерти чище,

      важнее веры и любви.

                                                  1996

 

 

      Дом поэта

...От тех, кто умер, остаётся

      совсем немного, ничего.

Хотя, откуда что берётся:

      снег, звёзды, улица. Его

любили? Может, и любили.

      Ценили? К сожаленью, нет.

Но к дню рождения просили

      писать стихи. Он был поэт.

А как же звёзды? Разве звёзды?

      Звезды’? Конечно же, звезды’!

Когда сложить всё это, просто

      получим сгусток пустоты.

Но ты подумай, дом поэта.

      Снег, звёзды, очертанья крыш —

он из окошка видел это,

      когда стоял, где ты стоишь.

                                                  1996

 

 

        * * *

Мы были последними пионерами,

мы не были комсомольцами.

Исполнилось четырнадцать —

галстуки сняли.

И стали никем: звёздами и снежинками,

искорками, летящими от папиросок,

лёгкими поцелуями на морозе,

но уже не песнями, что звучали

из репродукторов, особенно первого мая.

                                                  1996

 

 

        * * *

                         «...Сон всегда отпускался мне скупо...»

                                                                И.А.

      ...И не злоба уже,

но какая-то вечная жалость

      и печаль на душе,

и любовь. Вот и всё, что осталось

      чёрной ночью без снов.

Слышу скрежет металла и стоны —

      то на бойню сынов

отошли и идут эшелоны.

      Где ты, гордость моя?

Как стыжусь я покоя и воли.

      «О, я с вами, друзья —

не от пули умру, так от боли...» —

      не кричу, а шепчу.

И, теряя последние силы,

      прижимаюсь к плечу,

вырываюсь от мамки-России,

      и бегу в никуда,

и плетусь, и меня догоняют.

      ...И на космы звезда

за звездой, как репей, налипают.

                                                  1996, январь

 

 

Ответ

 «Вы пишете о чём-то о своём,

когда над родиной раскаты, гром...» —

      мне говорят, но разве я могу

      открыться им, отдать свою тоску.

Возможно, я совсем не патриот.

Возможно, я живу не в страшный год.

      Страна моя, мой каждый стих, любя,

      в печаль мою вмещает и тебя.

Но, господа, кто что-то смог понять,

имеет право взять и помолчать.

                                                  1996, январь

 

 

 

        * * *

Не потому ли бога проглядели,

что не узрели бога, между нами?

И право, никого он в самом деле

не вылечил, не накормил хлебами.

Какой-нибудь безумец и бродяга —

до пят свисала рваная дерюга,

качалось солнце, мутное, как брага,

и не было ни ангела, ни друга.

А если и была какая сила,

её изнанка — горечь и бессилье

от знанья, что конец всего — могила.

Не для того ли бога и убили,

чтобы вина одних была громадна,

а правота других была огромна.

...Подайте сотню нищему, и ладно,

и даже двести, если вам угодно.

                                                  1996

 

 

         Фотография

...На скамейке, где сиживал тот

— если сиживал — гений курчавый,

ты сидишь, соискатель работ,

ещё нищий, уже величавый.

Фотография? Лёгкий ожог.

На ладошку упавшая спичка.

Улыбаться не стоит, дружок,

потому что не вылетит птичка.

Но вспорхнёт голубой ангелок

на плечо твоё, щурясь от света, —

«кодак» этого видеть не мог,

потому что бессмысленно это.

Пусть над тысячей бед и обид

стих то твёрдо звучит, то плаксиво...

Только помни того, кто стоит

по ту сторону объектива.

                                                  1996

 

 

Второе письмо

...Что было — было... Мысли облетели,

остались чувства — ветви или чувства, —

а с ними чувство тихой пустоты

глубокого и голубого неба.

Я осенью люблю гулять один.

В пространстве и во времени есть место,

что геометрией своей подобно

простейшей геометрии души.

И вот мой сквер, моя подруга осень.

Она и умирая не попросит

подать ей руку сильную, любую.

Я одинок. И те, кто на скамейках

сидят, сегодня страшно одиноки.

Зачем лукавить, друг, друг другу руки

протягивать, заглядывать в глаза?

Нет у души ни братьев, ни знакомых.

Она одна, одна на целом свете —

глядит, пугаясь своего названья,

сама в себе, когда глядит на осень.

Прощает всех, нет — забывает о.

                                                  1996

 

 

          Мщение Ахилла

1. Издевайся как хочешь, кощунствуй, Ахилл,

      ты сильней и хитрей, мчи его вокруг Трои.

Прав ли, нет ли, безумец, но ты победил —

      это первое, а правота — лишь второе.

Пусть тебя не простят, но и ты не простил.

 

2. Пусть за телом притащится старый Приам.

      Но отдав, не в содеянном ты усомнишься.

Ты герой, ты не крови боишься из ран —

      чужды слёзы героям, и слёз ты боишься,

хоть и плакал не раз, обращаясь к богам.

 

3. Не за то ли ты с жизнью-уродкой «на ты»,

      что однажды «на ты» был со смертью-красоткой?

...Ночь целует убитых в открытые рты,

      голубые, пропахшие греческой водкой,

и созвездья у них в головах — как цветы...

                                                  1996, октябрь

 

 

     Бабочка

На белом кладбище, в июле,

      читая даты, имена,

шептал тихонько: «Вы уснули,

      а смерть что делает?». Она

ночною бабочкой летала.

      «Узор бы твой прекрасен был,

когда б ты крылья не макала

      во мглу холодную могил».

                                                  1996

 

 

      Письмо к А.Л.

...Не бабочки, но жирные стрекозы

теперь, мой друг, в моём летают сквере:

жужжат и демонстрируют печальный

— осенний — самый высший пилотаж,

ломая крылья о сухие ветки

и пальцы одиночек, на скамейках

раскуривающих то жёлтый «Camel»,

то синий «Космос». Что до длинноногих,

жемчужнозубых, приторных — их нет.

Я осенью люблю гулять один.

Тут у меня одна подруга — осень.

Душа моя полна, как сквер мой полон,

её промокших карточек визитных.

И я, мой друг, меняюсь, как природа:

как дождь рыдаю и роняю листья,

покачиваясь на ветру холодном,

всё забывая начисто, что было,

и стиль, в котором сочинял и мыслил

до рококо больного листопада...

До безымянной готики ветвей.

                                                  1996

 

 

        * * *

                                   П. Зайченко

Под чёрным небом Петербурга

— зелёным небом голубым

глотали пиво три придурка,

глотали папиросный дым.

      Один таксистом был, однако

      попал в такую канитель:

      пропал под пикою поляка,

      купил себе Палас-отель.

Второй был богом и поэтом,

то дик в сонетах, чаще — мил,

был левый глаз залит рассветом,

залит закатом правый был.

      А третий был всегда печален,

      хотя печальным никогда

      он не был, тлела за плечами

      его печальная звезда.

Бомжи уныло подходили,

бомжи топтались там и тут.

Бомжи бутылок не просили:

мол, эти сами их сдадут.

      Так у Балтийского вокзала

      мы пили пиво, поезда

      гремели: мало, мало, мало.

      Мы расставались навсегда.

                         1997, июнь

                                     Спб.

 

 

Европейская ночь

Трущоб парижских горечь,

      неоновый рассвет:

Иванов, Адамович

      и даже мэт/ы/р Бунин,

а Ходасевич — нет.

      Спроси, о чём тут речь?

Тут речь о том, что будем

      мы нашу честь беречь.

                         1997

 

 

1985

В два часа открывались

                   винные магазины

и в стране прекращалась работа.

                               Грузины

торговали зельем из-под полы.

Повсюду в селе флаги.

В зелени скрывались маньяки,

пионеры были предельно злы.

Мы говорили про них: гомосеки.

В неделю раз умирал генсек...

Откинувшийся из тюрьмы сосед

рассказывал небылицы!!!

Я, прикуривая, опалил ресницы

и мне исполнилось десять лет.

                         1997

 

 

Куртка

Иван Петров, мой первый бригадир

— последний, видимо — глядел на мир

не так, как я, а несколько иначе,

он был меня умней, хитрей и злей,

высверливая из спиртяги клей,

засаленный трояк в нагрудный пряча.

Не знаю даже, в чём я обойти

Ивана мог бы, не приобрети

я куртку у залётного спортсмена:

«Вот это куртка, — говорил Иван, —

и тут карман, ого, и тут карман»,

продать просил и лебезил всю смену.

                         1997

 

 

* * *

Жалея мальчика, который в парке

 апрельском промочил не только ноги,

но и глаза — ученичок Петрарки, —

наивные и голые амуры,

опомнившись, лопочут, синеоки:

— Чего ты куксишься? Наплюй на это.

Как можно убиваться из-за дуры?

А он своё: Лаура, Лаурета...

                         1997

 

 

* * *

В церкви шёл обряд печальный

и торжественный обряд,

как свиданье и прощанье

навсегда со всем подряд.

      Исповедовался, плакал

      и крестился человек.

      Между тем на землю падал

      прямо с неба белый снег.

Вот и я из церкви вышел

и отправился домой —

не дослушал, не расслышал,

не увидел, боже мой.

      Боже мой, зачем всё это

      мне, ужель не знаешь ты —

      я боюсь тепла и света,

      холода и темноты.

Ангелов твоих огромных,

нищих демонов твоих,

голубых очей бездонных,

их ресниц и взоров их.

      Так зачем мне эти песни,

      эти свечи, этот лик,

      муки, речи, слёзы, если

      я ничтожен и велик?

                         1997

 

 

* * *

В простой потёртой гимнастёрке

идёт по улице солдат.

Вослед солдату из-за шторки

в окошко девушка глядит.

      ...Я многого не видел в жизни.

      Но не кому-нибудь назло

      я не служил своей отчизне,

      а просто мне не повезло.

Меня не били по печёнкам,

не просыпался я в поту.

И не ждала меня девчонка,

студенточка ГПТУ.

      И вообще меня не ждали,

      поскольку я не уезжал.

      Решал двойные интегралы

      и вычислял факториал.

Глядел в окно на снег и лужи,

опять на лужи и на снег.

И никому я не был нужен,

презренный штатский человек.

      Но если подойдут с вопросом:

      где ты служил? Скажу: сынок!

      Морфлот, сопляк, я был матросом.

      И мне поверят, видит бог.

                         1997

 

 

А. Блок

...Дописав письмо Борису,

из окошка наблюдал,

как сиреневую крысу

дворник палкой убивал.

      Крыса мерзкая пищала,

      трепетала на бегу,

      крысьей крови оставляла

      красной пятна на снегу.

Дворник в шубе царской, длинной

величав, брадат, щекаст —

назови его скотиной,

он и руку не подаст.

                         1997

 

 

На смерть поэта

Я так люблю иронию мою.

И жизнь воспринимаю как удачу —

в надежде на забвенье, словно чачу,

её хотя и морщуся, но пью.

Я убивал, а вы играли в дум

до членов немощных изнеможенья.

И выдавало каждое движенье,

как заштампован ваш свободный ум.

А вы меня учили — это зал,

кулисы, зритель, прочие детали.

Вы жили, потому что вы играли.

Я жил, и лишь поэтому играл.

Вы там, на сцене, многое могли.

А я об стену бился лбом бесславным.

Но в чём-то самом нужном, самом главном

вы мне невероятно помогли.

Я, мнится, нечто новое привнес

в поэзию, когда, столкнувшись с вами,

воспользовался вашими словами.

Как бритвой, отвращения не без.

                         1997

 

 

* * *

Молодость, свет над башкою, случайные встречи.

Слушает море под вечер горячие речи,

чайка кричит и качается белый корабль —

этого вечера будет особенно жаль.

Купим пиджак белоснежный и белые брюки,

как в кинофильме, вразвалку подвалим к подруге,

та поразмыслит немного, но вскоре решит:

в августе этом пусть, ладно уж, будет бандит.

Всё же какое прекрасное позднее лето.

О удивление: как, у вас нет пистолета?

Два мотылька прилетают на розовый свет

спички, лицо озаряющей. Кажется, нет.

Спичка плывёт, с лица исчезает истома.

Нет, вы не поняли, есть пистолет, только дома.

Что ж вы не взяли? И чёрное море в ответ

гордо волнуется: есть у него пистолет!

Есть пистолет, чёрный браунинг в чёрном мазуте.

Браунинг? Врёте! Пойдёмте и не протестуйте,

в небе огромном зажглась сто вторая звезда.

Любите, Боря, поэзию? Кажется, да.

                         1997

 

 

* * *

Когда вонзают иглы в руки

и жизнь чужда и хороша —

быть может, это час разлуки,

не покидай меня, душа.

      Сестрица Лена, ангел Оля,

      не уходите никуда —

      очистив кровь от алкоголя,

      кровь станет чистой навсегда.

Кровь станет чистой, будет красной,

я сочиню стихи о том,

как славно жить в стране прекрасной

и улыбаться красным ртом.

      Но краток миг очарованья,

      и, поутру, открыв глаза,

      иду —  сентябрь, кварталы, зданья.

      И, проклиная небеса,

идут рассерженные люди,

несут по облаку в глазах.

И, улыбаясь, смотрит Руди

и держит агнца на руках.

                         1997

 

 

Кусок элегии

                                                 Н.

Дай руку мне —

мне скоро двадцать три —

и верь словам, я дольше продержался

меж двух огней — заката и зари.

Хотел уйти, но выпил и остался

удерживать сей призрачный рубеж:

то ангельские отражать атаки,

то дьявольские, охраняя брешь,

сияющую в беспредметном мраке.

Со всех сторон идут, летят, ползут.

Но стороны-то две, а не четыре.

И если я сейчас останусь тут,

я навсегда останусь в этом мире.

И ты со мной — дай руку мне — и ты

теперь со мной, но я боюсь увидеть

глаза, улыбку, облако, цветы.

Всё, что умел забыть и ненавидеть.

Оставь меня и музыку включи.

Я расскажу тебе, когда согреюсь,

как входят в дом — не ангелы — врачи

и кровь мою процеживают через

тот самый уголь — если б мир сгорел

со мною и с тобой — тот самый уголь.

А тот, кого любил, как ангел бел,

закрыв лицо, уходит в дальний угол.

И я вишу на красных проводах

в той вечности, где не бывает жалость.

И музыку включи, пусть шпарит Бах —

он умер; но мелодия осталась.

                         1997

 

 

* * *

...Вдруг проснувшись в двенадцать утра

на скамейке, дрожа с перепою,

и летят по реке катера,

и летят облака над рекою —

на холодный гранит опершись,

поглядеть на себя беспристрастно;

всё проходит, особенно жизнь,

что особенно нынче прекрасна.

                         1997

 

 

* * *

Прекрасен мир, и жизнь мила,

когда б ещё водились деньги

— капуста, говоря на сленге,

и зелень на окне цвела.

В Свердловске тоже можно жить:

гулять с женой в Зелёной роще.

И право, друг мой, быть бы проще —

пойти в милицию служить.

                         1997

 

 

Безвкусица

О, как я умереть боюсь в больничной

палате с мужиками впятером,

в сознаньи, с мордой деланно приличной,

без сына, без жены и босиком.

      Не надо ни тайги, ни гор, ни моря,

      необходимы руки и глаза,

      чтоб отражало ласковое горе

      не зеркало, а тихая слеза.

Пройдя такую длинную дорогу,

укройся одеялом навсегда,

не плачь во сне, тебе там не помогут,

в окне горит огромная звезда.

                         1997

 

 

* * *

Вот дворик крохотный

в провинции печальной,

где возмужали мы с тобою, тень моя,

откуда съехали — ты помнишь

день прощальный? —

я вспоминал его, дыханье затая.

Мир не меняется — о тень —

тут всё как было:

дома хрущёвские, большие тополя,

пушинки кружатся —

коль вам уже хватило,

пусть будет пухом вам огромная земля.

Под этим тополем я целовал ладони,

да, не красавице, но из последних сил,

летело белое на тёмно-синем фоне

по небу облако, а я её любил.

Мир не меняется, а нам какое дело,

что не меняется, что жив ещё сосед,

ведь я любил её, а облако летело,

но нету облака — и мне спасенья нет.

                         1997

 

 

* * *

      «Как в жизни падал, как вставал,

      как вовсе умирал для света»,

      — он это в тридцать написал,

      а в сорок кончилось всё это.

      И тридцать лет сплошная тьма,

      в конце которой смерть от тифа.

И ученик «Не дай с ума

сойти мне, Бог...» черкнёт брезгливо.

А через много-много лет

посредственный, но бесконечно

начитанный кивнёт поэт:

да, Батюшков! да-да, конечно!

                         1997

 

 

Памяти поэта

В помещении — слева и справа,

      сзади, спереди — тысячи глаз

смотрят пристально так и лукаво:

      как он, право, споткнётся сейчас!

А споткнувшись, он станет таким же,

      как и мы, нехорошим таким,

был высоким, а станет чуть ниже,

      и его мы охотно простим.

Но когда, и споткнувшись, он всё же

      будет нас избегать, вот тогда...

Вышел в улицу: господи боже,

      никого, ничего, никогда.

Только тусклые звёзды мерцают,

      только яркие звёзды горят:

никогда никого не прощают,

      никому ничего не простят!

                         1997

 

 

* * *

...Закрывай свои синие и голубые глаза

      чтоб на длинных ресницах лежали большие снежинки

под Ижорами гений успел поглядеть в небеса

      я могу прочитать тебе эти стихи без запинки.

                  Как любил я тебя ненавидел твои города

                              трубы круглые долгие улицы узкие крыши

                  наберись же терпения чтоб повторить никогда

                              никогда никогда никогда я тебя не увижу.

Как мне нравится право как Чехова понял Шестов

      ничего-то мол нету есть только концы и начала

и ни песен не надо и ни уж тем более слов

      надо только как дико но этого всё-таки мало.

                  Вот по синему льду голубой конькобежец плывёт

                              искры из-под коньков и летит и не знает подвоха

                  через миг может быть брызнет красная краска на лёд

                              вот и всё милый друг — и у этих кончается плохо.

                                                                                                           1997

 

 

Тайный агент

      Развернувшийся где-то в

                              неком городе Эн,

      я из тайных агентов

                              самый тайный агент.

      В самой тихой конторе

                              в самом сером пальто

      покурю в коридоре —

                              безупречный никто.

      Но скажу по секрету,

                              что у всех на виду

подрывную работу

                  я прилежно веду.

Отправляются цифры

                  в дребезжащий эфир —

зашифрованы рифмы

                  и обиды на мир.

Это всё не случайно,

                  и иначе нельзя:

всё прекрасное — тайно

                  и секретно, друзья.

                         1997

 

 

 * * *

За Обвою — Кама, за Камою — Волга —

по небу и горю дорога сквозная.

Как дурень, стою на краю, да и только:

не знаю, как быть, и что делать — не знаю.

Над речкой с татарским названием Обва

два месяца прожил, а может быть, дольше,

не ради того, чтобы жизнь мою снова

начать, чтоб былое достойно продолжить.

Гроза шуровала в том месте, где с Камой

сливается Обва, а далее — Волга.

Как Пушкин, курил у плетня с мужиками,

и было мне так безотрадно и горько.

А там, на оставленном мной перевале,

как в песне дешёвой, что душу саднила,

жена уходила, друзья предавали,

друзья предавали, жена уходила.

И позднею ночью на тощей кровати

я думал о том, что кончается лето,

что я понимаю, что не виноваты

ни те, ни другие, что песенка спета.

Светало. Гремели «КамАЗы» и «ЗИЛы».

Тянулись гружённые гравием баржи.

Итак, начинался  сентябрь, моросило.

И небо пронзая, стояли на страже

берёзы и ели в могильном покое.

И я принимаю, хотя без восторга,

из всех измерений печали — любое.

За Обвою — Кама, за Камою — Волга.

                         1998

 

 

* * *

C плоской «Примой» в зубах:

кому в бровь, кому в пах,

сквозь сиянье вгоняя во тьму.

Только я со шпаною ходил в дружбанах,

до сих пор не пойму, почему.

Я у Жени спрошу, я поеду к нему,

он влиятельным жуликом стал.

Через солнце Анталии вышел во тьму,

в небеса на «Рено» ускакал.

И ответит мне Женя, берёзы росток,

на ладошку листок оброня:

— Не завидуя мне потому что, браток,

ты хотел быть таким же, как я.

Всем вручили по жизни, а нам —

по судьбе,

словно сразу аванс и расчёт.

Мы с тобой прокатились на А и на Б,

поглядели, кто первым умрёт. —

Так ответит мне Женя. А я улыбнусь

и смахну с подбородка слезу.

На такси до родимых трущоб доберусь,

попрошу, чтобы ждали внизу.

Человек умирает, играет труба,

начинается осень везде.

Музыкант вытирает ладонью со лба

и играет опять на трубе.

                         1998

 

 

* * *

Трамвай гремел. Закат пылал.

Вдруг заметался

Серёга, дальше побежал,

а мент остался.

      Ребята пояснили мне:

      Серёге будет

      весьма вольготно на тюрьме,

      не те, кто судят,

страшны, а те, кто осуждён.

Почти что к лику

святых причислен будет он.

Мента — на пику!

      Я ничего не понимал,

      но брал на веру,

      с земли окурки поднимал

      и шёл по скверу.

И всё. Поэзии — привет.

Таким зигзагом,

кроме меня, писали Фет

да с Пастернаком.

                         1998

 

 

* * *

В парке отдыха, в парке

за деревьями светел закат.

Сёстры «больно» и «жалко».

Это, вырвать из рук норовят

      кока-колу с хот-догом,

      чипсы с гамбургером. Итак,

      все мы ходим под Богом,

      кто вразвалочку, кто кое-как

шкандыбает. Подайте,

поднесите ладони к губам.

Вот за то и подайте,

что они не подали бы вам.

      Тихо, только губами,

      сильно путаясь, «Refugee blues»

      повторяю. С годами

      я добрей, ибо смерти боюсь.

Повторяю: добрее

я с годами и смерти боюсь.

Я пройду по аллее

до конца, а потом оглянусь.

      Пусть осины, берёзы,

      это небо и этот закат

      расплывутся сквозь слёзы

      и уже не сплывутся назад.

                         1998

 

 

* * *

Ни разу не заглянула ни

в одну мою тетрадь.

Тебе уже вставать, а мне

пора ложиться спать.

      А то б взяла стишок, и так

      сказала мне: дурак,

      тут что-то очень Пастернак,

      фигня, короче, мрак.

А я из всех удач и бед

за то тебя любил,

что полюбил в пятнадцать лет,

и невзначай отбил

      у Гриши Штопорова, у

      комсорга школы, блин.

      Я, представляющий шпану

      спортсмен-полудебил.

Зачем тогда он не припёр

меня к стене, мой свет?

Он точно знал, что я боксёр.

А я поэт, поэт.

                         1998

 

 

Школьница

Осень, дождь, потусторонний свет.

Как бы богом проклятое место.

Школьница четырнадцати лет

в семь ноль-ноль выходит из подъезда.

Переходит стройку и пустырь.

В перспективе — школьная ограда.

И с лихвой перекрывает мир

музыка печальнее, чем надо.

Школьница: любовь, но где она?

Школьница: любви на свете нету.

А любовь столпилась у окна...

и глядит вослед в лице соседа.

Литератор двадцати трех лет,

безнадёжный умник-недоучка,

мысленно ей шлёт физкультпривет,

грезит ножкой, а целует ручку.

Вот и всё. И ничего потом.

Через пару лет закончит школу.

Явится, физически влеком,

некто Гриша или некто Коля.

Как сосед к соседу забредёт,

скажет «брат», а м. б. «папаша».

И взаймы «Столичную» возьмёт

пальцами с наколкою «Наташа».

И когда граница двух квартир

эдаким путём пересечётся,

музыка, что перекрыла мир,

кончится, и тишина начнётся.

Закурю в кромешной тишине.

Строфы отчеркну, расставлю точки.

За стеною школьница во сне

улыбнётся, я сложу листочки.

                         1998

 

 

Из биографии гения

...У барона мало денег —

нищета его удел.

Ждет тебя, прекрасный Дельвиг,

Департамент горных дел.

                         1998

 

 

* * *

Пройди по улице с небритой

физиономией сам-друг,

нет-нет, наткнёшься на открытый

канализационный люк.

      А ну-ка глянь туда, там тоже

      расположилась жизнь со всем

      хозяйством: три-четыре рожи

      пьют спирт, дебильные совсем.

И некий сдвиг на этих лицах

опасным сходством поразит

с тем, что тебе ночами снится,

что за спиной твоей стоит.

      ...Создай, и всё переиначат.

      Найди добро, отыщут зло.

      Как под землей живут и плачут,

      как в небе тихо и светло!

                         1998

 

 

* * *

В полдень проснёшься, откроешь окно —

двадцать девятое светлое мая:

господи, в воздухе пыль золотая.

И ветераны стучат в домино.

Значит, по телеку кажут говно.

Дурочка Рая стоит у сарая,

и, матерщине её обучая,

ржут мои други, проснувшись давно.

Но в час пятнадцать начнётся кино.

Двор опустеет, а дурочка Рая

станет на небо глядеть не моргая.

И почти сразу уходит на дно

памяти это подобие рая.

Синее небо от края до края.

                         1998

 

 

* * *

Дали водки, целовали,

обнимали, сбили с ног.

Провожая, не пускали,

подарили мне цветок.

Закурил и удалился

твёрдо, холодно, хотя

уходя, остановился —

оглянуться, уходя.

О, как ярок свет в окошке

на десятом этаже.

Чьи-то губы и ладошки

на десятом этаже.

И пошёл — с тоскою ясной

в полуночном серебре —

в лабиринт — с гвоздикой красной —

сам чудовище себе.

                         1998

 

 

* * *

Достаю из кармана упаковку дур-

мана, из стакана пью дым за Ро-

мана, за своего дружбана, за ли-

мона-жигана пью настойку из сна

и тумана. Золотые картины: зеле-

неют долины, синих гор голубеют

вершины, свет с востока, восто-

ка, от порога до Бога пролегает

дорога полого. На поэзии русской

появляется узкий очень точный

узорец восточный, растворяется

прежний — безнадежный, небрежный.

Ах, моя твоя помнит, мой нежный!

                         1999

 

 

* * *

Прежде чем на тракторе разбиться,

застрелиться, утонуть в реке,

приходил лесник опохмелиться,

приносил мне вишни в кулаке.

      С рюмкой спирта мама выходила,

      менее красива, чем во сне.

      Снова уходила, вишню мыла

      и на блюдце приносила мне.

Патронташ повесив в коридоре,

привозил отец издалека

с камышами синие озёра,

белые в озёрах облака.

      Потому что все меня любили,

      дерева молчали до утра.

      «Девочке медведя подарили» —

      перед сном читала мне сестра.

Мальчику полнеба подарили,

сумрак елей, золото берёз.

На заре гагару подстрелили.

И лесник три вишенки принёс.

      Было много утреннего света,

      с крыши в руки падала вода,

      это было осенью, а лето

      я не вспоминаю никогда.

                         1999

 

 

* * *

      Мы собрали все детали

      механизма: тук-тук-тук.

      Но печали, но печали

      не убавилось, мой друг.

                  Преуспели, песню спели:

                  та-ра-ра и ла-ла-ла.

      А на деле, а на деле

      те же грустные дела.

Так же недруги крепчают.

Так же ангелы молчат.

Так же други умирают,

щёки Ирочки горчат.

                         1999

 

 

* * *

У современного героя

я на часок тебя займу,

в чужих стихах тебя сокрою

поближе к сердцу моему.

      Вот: бравый маленький поручик

      на тройке ухарской лечу.

      Ты, зябко кутаясь в тулупчик,

      прижалась к моему плечу.

И эдаким усталым фатом,

закуривая на ветру,

я говорю: живи в двадцатом.

Я в девятнадцатом умру.

      Но больно мне представить это:

      невеста, в белом, на руках

      у инженера-дармоеда,

      а я от неба в двух шагах.

Артериальной тёплой кровью

я захлебнусь под Машуком,

и медальон, что мне с любовью,

где ты ребёнком... В горле ком.

                         1999

 

 

* * *

      Тает алый с зелёной каймою

      за окном некрасивый закат.

      Ты закрыла глаза, я открою.

      Гармонический лязг за стеною,

      на гитаре бренчат и бренчат.

Снова эта щемящая нота,

снова эти наплывы нытья.

Представляю себе идиота:

нынче праздник, а завтра суббота,

так ударим по струнам, друзья!

      Эта песня, он сам её, что ли,

      сочинил или слышал в кино.

      Это фальсификация боли.

      Это то, чем любовь запороли.

      Это адская музыка. Но —

за окном тополиные кроны

шелестят, подпевают ему.

Перегоны, вагоны, перроны.

Лает пёс, раскричались вороны,

воет ветер. И дальше, во тьму:

      всё поют, удлиняются лица.

      Побренчи же ещё, побренчи.

      Я молчу, но мне тоже не спится.

      Дребезжат самосвалы, убийцу

      повели убивать палачи.

Смерть на цыпочках ходит за мною,

окровавленный бант теребя,

и молчит, и стоит за спиною.

И рыдает за страшной стеною

тот, кому я оставлю тебя.

                                                1999

 

 

* * *

Белое синее

с чёрной каймой.

Точки и линии

стали золой.

      То, что задымлено,

      было судьбой,

      было любимыми,

      было тобой.

Ну, ни нелепо ли,

не удалось.

Были и не были.

Радость и злость.

      Музыка, музыка.

      О, у виска

      музыка, музыка.

      Ревность, тоска.

Алого пламени

слабый росток.

Вырви из «Знамени»

этот листок.

                                                     1999

Публикация Бориса Петровича Рыжего и Ирины Князевой

                                                                        Екатеринбург

 

Версия для печати