Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2002, 9

Воскрешение Лазаря

Роман. Окончание

Аня, милая моя девочка, я тебе не писал почти месяц, был болен, температурил и из своей сторожки не выходил. Почти не был и на могиле отца. Сейчас я уже здоров, только ослаб, хожу, а ноги заплетаются. Но это не беда, на свежем воздухе приду в себя быстро. Вдобавок не за горами весна, будет на чем погреться. За месяц, что сидел дома, я прилично продвинулся. Очень удобно, когда материалы под рукой и не надо высунув язык бегать за ними по городу. У меня немало новостей, касающихся и Кати, и Наты, и Феогноста с Колей, да и не только их — увидишь сама. В письме, что я послал прямо перед болезнью, было, что Феогност не без помощи Кати стал наконец тем юродивым, каким застал его и я. Не знаю, устроило ли изложение событий мою дочь, я старался, но не забывай: три четверти — не из первых рук, а пересказ Кати тетке, тетки — мне, а мною — уже тебе. Каждый, конечно, привнес свое, подгонял к картинке, которая казалась ему правильной. Все мы и всегда пристрастны, что с нас возьмешь?

Для меня Катина история была неожиданной. Я раньше, еще со времен встречи с Колей, не сомневался, что линия раздела прошла между ним и Феогностом, противостояние его и брата — ключ, универсальная отмычка. Они слишком по-разному смотрели на то, что надо делать, чтобы спасти страну, воскресить Лазаря. Коля долго надеялся, что их с Феогностом усилия удастся совместить и согласовать. Год за годом он писал свои письма, хотя Феогност отнюдь его не поощрял. Но Коля продолжал верить, и прошло много лет и много событий, прежде чем он отступил. Теперь же постепенно я начинаю насчет Коли и Феогноста думать по-другому. В частности, благодаря твоему последнему письму. Еще раз хочу сказать: ты у меня большая умница и видишь то, что совсем не на поверхности. Может быть, ты права и насчет Наты с Катей. Дальше подброшу тебе аргументов. Но по порядку.

Повторяю, в твоей версии явно что-то есть. Ната, манящая влюбленных в нее Колю, Феогноста и чекиста (что они при первой возможности готовы перегрызть друг другу горло, ты ведь не споришь), а ей противостоит кроткая Катя, к которой, чтобы уравнять шансы, пришли на помощь Дева Мария, Илья Пророк и Николай Угодник. Похоже, что так и было. Кстати, судя по его письмам, Коле очень рано, а откуда — непонятно, удалось узнать, что Дева Мария и ее спутники — на земле, но его знание всегда на шаг, на два от них отставало, и догнать их он не мог. Факт решающий.

Ровно через два месяца после освобождения Кати он написал Феогносту в томскую тюремную больницу восторженное письмо, где говорил, что скоро, очень скоро на землю явится Христос и спасет человеческий род. Предтечи Его уже на земле. Вообще век человеческих мучений кончается, чаша испита до дна. Ничего больше в первом письме не было, кроме разве что бездны хвастовства, что он, Коля, человек нецерковный и от Бога далекий, посвящен, а Феогност, представитель Господа на земле, — нет. В этом Коля видел свидетельство собственной правоты, правоты пути, который он выбрал. Дальше был полугодовой перерыв, он и раньше, с самого дня, когда Феогност был арестован, ему не писал, теперь снова замолчал, а потом вдруг письма в Томск пошли косяком. За два года больше сотни истеричных посланий, ни на одно из которых Феогност не посчитал нужным ответить. Хотя десятка три и сохранил. Связку Колиных писем я частью прочитал, но в основном, конечно, просмотрел, уж больно сумбурными и маловменяемыми они мне показались. Однако в связи с твоей версией я к Колиным письмам вернулся по второму кругу, причем на сей раз читал внимательно, о чем не жалею.

Что же у меня получилось? Первое, заметь, Анечка, для себя, что Колина мысль сильно скачет, и по отдельности любое письмо кажется написанным или в бреду, или сумасшедшим, только если, словно при мультипликации, свести их вместе, понятна суть. Исходное положение: Коля знает про Деву Марию, Николая Угодника и Илью Пророка, знает, что они на земле, но отнюдь не про лагерь, в котором они отбывают срок (это очень важно), и не сомневается, что в самое ближайшее время следом за ними придет Спаситель. А если так, значит, все, что было в последние семнадцать лет: и революция, и Гражданская война, коллективизация, голод в Поволжье и на Украине, сотни тысяч расстрелянных и вдесятеро больше сидящих по тюрьмам и лагерям, перечислять можно бесконечно, — правильно, необходимо, иначе мы бы ждали Христа еще тысячи и тысячи лет.

Здесь Господь смотрится не слишком хорошо, получается, что Ему нужны страдания человека, Он как бы заказчик, и Коля в свой час не забудет выставить Ему счет, но сегодня он пишет о другом, пишет, что несчастных, занятых бесконечным самоистреблением людей во что бы то ни стало надо было вновь начать собирать в народ, а то к кому бы пришел Христос? Следовательно, он, Коля, прав, Господь одобрил его путь, принял его жертву, потому что она и в самом деле — телец без изъяна. Феогност отвернулся от собственного народа, счел, что он обезумел, Коля же любил и сострадал народу, какой он есть, и Господь его поддержал. В награду ему и дано теперь знать о Деве Марии, хвастается он Феогносту.

Одно Колю немного смущает, где Матерь Божья, ему неизвестно, но это так, маленькое облачко, вообще же день совсем ясный, — он тут же заверяет Феогноста, что у нас от “органов” не может спрятаться никто и нигде. Надо будет — найдут. В доказательство Коля подробно рассказывает о красном подпольщике из коммунальной квартиры, об учете и контроле, который он наладил. Позже, Анечка, я к подпольщику еще вернусь.

О том, где и как искать Деву Марию, конечно, не вся сотня писем, данная тема станет центральной лишь в конце, когда Коля заподозрит, что что-то не вытанцовывается. Пока же он спокоен, считает, что Дева Мария, Илья Пророк и Николай Угодник, сойдя с неба в Россию и увидев, что здесь творится, без колебаний скажут Христу, что медлить, откладывать Свое второе пришествие больше нельзя. В их словах Коля не сомневается и объясняет, растолковывает Феогносту, что же сейчас в России происходит. Многое из того, что Коля слал в Томск, взято из его же собственных писем Нате, но если Нате он писал подробно, обстоятельно, не забывая ни о логике, ни о доказательствах, то в письмах Феогносту — сплошная свистопляска. Впрочем, с помощью писем к Нате разобраться можно.

Итак, почему он, Коля, оказался прав перед Богом, а Феогност нет? Во-первых, Коля вслед за Федоровым утверждает, что наше время — то, о котором Христос говорил, что вы будете делать, что Я, и еще больше Меня будете делать. Правда, в отличие от Федорова, воскрешение Коля в виду не имеет, иначе зачем вообще тогда Христос. Он пишет, что революция и Гражданская война — настоящий потоп, но Бог тут ни при чем, в жажде очиститься его наслал на себя сам избранный народ Божий. Почему наслал? По двум причинам: во-первых, пережил страшный нравственный скачок, понял, что вся его прошлая жизнь замешана на зле и лжи. Зло в каждой ее поре, и исправить ничего невозможно, надо ломать до основания, само основание тоже ломать, чтобы от прежнего и следов не осталось.

Повторяя кусок письма к Нате, он объясняет Феогносту значение арамейского слова “потоп”: в Бытии, пишет он, недаром сказано, что Господь наслал на землю потоп вод, потому что собственно потоп — нечто вроде селя. Гигантская масса грязи, камней, воды, сойдя с гор, проносится по долине, уничтожая все, что встречает на пути. Погибли люди, разрушены селения и дороги, будто ножом срезаны поля, а деревья с корнем вырваны из земли и переломаны в мелкие щепки. Те обломки, что остались, никак друг с другом не связаны, в них нет ни смысла, ни памяти, вообще ничего нет. Когда через десятилетия в долине снова кто-то начнет селиться, пасти свой скот, строить дома и мосты, разбивать сады, это будет другой народ и другая жизнь, ничем с прежней не связанная. Большевики поют: “Мы наш, мы новый мир построим”, — подобное возможно, лишь когда от прошлого ничего не осталось, когда оно не мешает.

Коля не раз пишет Феогносту и об Аврааме. Опять цитаты из писем жене. При сотворении мира Господь заповедал всему живому приносить семя по роду его, а когда заповедь была нарушена и ангелы стали входить к дочерям человеческим, увидев, сколь они прекрасны, наслал на землю потоп вод. Дальше, убедившись, что человека, какой он есть, исправить нельзя, Господь решает создать избранный народ и Свою же заповедь если и не нарушает, то обходит. Много раз Он обещает Аврааму сына от Сарры, но дает его тогда, когда обыкновенное женское у нее прекратилось и по природным законам зачать она уже не может. В одежде путника приходит Он к Аврааму и снова говорит, что жена его Сарра скоро родит сына, Сарра в ответ смеется, и это первый и последний случай в человеческой истории, когда неверие Богу есть благо. Неверие Сарры означает, что сын, которого она родит, не будет продолжением ее и Авраама предков, тех предков, которые испокон века молились чужим богам о благополучии своего рода, о плодовитости жен, стад, полей, а будет сыном чуда Господня.

То же и у большевиков, пишет Коля: дети врагов народа, дети предателей, изменников, заклятых ненавистников советской власти после ареста родителей попадают в детдома и интернаты и там вырастают настоящими советскими патриотами, готовыми к беспощадной борьбе со всеми, кто встает на пути у новой жизни. Из их воспитанников, например из тех, кто учится в знаменитой школе Макаренко, выходят преданнейшие защитники партии — чекисты и красные комиссары.

Похожие мысли разбросаны по десяткам Колиных писем, и, повторяю, Анечка, если бы прежде многое я не читал в посланиях к Нате, я бы не разобрался. Посему не ручаюсь, что и Феогност Колю хорошо понимал. Впрочем, среди его хаотичных взвинченных посланий встречаются исключения. В частности, в одном из писем Коля, имея в виду вышесказанное, пишет, что по еврейской традиции Господь год потопа никогда не включал в общий счет лет от сотворения мира, наверное, потому, что то был год смерти, год перерыва в естественном ходе жизни, как он был установлен в первые семь дней творения. Дальше он пишет, что таким же перерывом была и революция.

Между тем время идет, срок, который Матерь Божья досиживает в лагере вместо Кати, подходит к концу, а Христа нет и нет, и Коля начинает нервничать. Его последние письма к Феогносту полны истерики. 23 апреля 1935 года он снова вспоминает о неведомом “красном” подпольщике и пишет, что подобный учет и контроль ГПУ наладило везде, от Ленинграда до Владивостока, от Норильска до Кушки, и продолжает: все схвачено, все “под колпаком”, полстраны стукачи, каждый телефонный разговор прослушивается, каждое письмо перлюстрируется, в любом доме, в любом подъезде и квартире у “органов” есть свой человек. Стоит появиться кому-то чужому, чекисты сразу о нем узнают, мышь не прошмыгнет, не то что трое взрослых людей, — заключает он, имея в виду Деву Марию и ее спутников.

Но Христа по-прежнему нет, и Коле в голову приходит страшная мысль, что, может быть, Его и вообще не будет. Те трое, которым молилась Катя, вернувшись назад, на небо, скажут, что род людской для спасения не готов, еще не готов отстать от зла. Сама возможность такого исхода повергает его в ужас. В послании к Феогносту он теперь совсем уж взвинченно принимается обсуждать, что именно мы, весь народ, должны сделать, чтобы Дева Мария сказала Христу, что ждать нельзя. Недавно он не сомневался, что необходимое сделано, здесь же, чтобы избавиться от новых сомнений, Коля по второму кругу начинает разбирать и анализировать нашу жизнь. Только куда тщательнее. Постепенно, описывая саморезню избранного народа — Гражданскую войну, людоедство во время голода в Поволжье, изобретение последних лет — процессы, где обвиняемые, как один, каются, оговаривая себя и близких, отказы детей от арестованных родителей, — он опять со старым восторгом приходит к выводу, что это как раз то, что нужно, чтобы Господь пришел на землю и спас Свой народ. Казни священников и разрушение церквей кажутся ему достойным завершением картины. Все перечисленное, пишет он Феогносту, и по отдельности и вместе, явно свидетельствует, что человеческий род, и в первую очередь русский народ, ждать уже не может. Чаша переполнилась, и он готов на любую провокацию, только бы заставить Господа скорее прийти на землю. Дальше Коля подводит итог. Он прежний. Коля пишет: тактика, в которой в 1918 году я и сам не был уверен, боялся, что в результате Господь лишь вернее от своего народа отвернется, — сработала. Большевики оказались правы, то, что они делали, необходимо. Иначе Господу было не объяснить, что Его второе пришествие больше нельзя откладывать ни на минуту, надо идти и спасать.

В нескольких письмах подряд Коля снова восторгается большевиками, их смелостью, их решительностью и расчетом. Ведь на все, пишет он, надо было не побояться пойти, и должно было хватить куража, чтобы не остановиться на полдороги. И вот он это Феогносту объясняет и тут же упрекает: потому что Бог — его, Феогноста, Бог, и в Нем, а не в ком другом, оказалось так мало жалости, так мало сострадания к людям, что понадобилась революция. У Коли совершенно определенно выходит, что именно Бог вынудил и вынуждает большевиков творить зло. Иначе убедить Его ни в чем не получается.

Такова вторая Колина попытка обвинить Бога, но и она — подступ к главной, о которой речь впереди. Пока же Коля дает понять Феогносту, что в том зле, которое совершено на земле за последние полтора десятка лет, есть вина Христа, причем вина серьезная. С Его всезнанием и всеведением давно можно было понять, куда идет и как далеко зайдет дело. Тем более что новая власть не просто пришла пограбить, а мечтала о торжестве духа над плотью, значит, была христианству родственной. Может, и неправильно понятому, но она оттуда, из того же корня росла.

Несмотря на все нервы, Коля продолжает верить, что конец будет благополучным. Он думает, что Дева Мария колеблется, не может ни на что решиться, и Коля считает это недоразумением. Достаточно, писал он Феогносту, честно показать нашу жизнь ей и ее спутникам, и сомнений не останется. Но чтобы ее показать, и Деву Марию, и Илью Пророка, и Николая Угодника раньше надо найти, а где троица святых, Коля по-прежнему не знает и теперь начинает намекать Феогносту, что если он как непосредственный представитель Христа на земле в силах помочь, подсказать самому Коле или “органам” (кому конкретно — не важно), где Матерь Божья, медлить ему не стоит. Власть подобную услугу оценит. Не то чтобы в ней была нужда, тут же дает он задний ход, горячку никто не порет, ясно, что страданий, мук, бед вполне достаточно, чтобы Христос пришел, но Ему нужно время. Дева Мария ходит по земле со своими спутниками, смотрит и, что видит, докладывает наверх, Богу, как чекисты — Сталину, Христос же не спешит принимать решения: прежде он должен точно знать все и про всех. Христос, конечно, прав, писал Коля Феогносту, вербуя его в союзники, но муки-то длятся, длятся, и народ жалко.

Однако Феогност не отзывался, история стала попахивать обыкновенным саботажем, как раз таким, каким занимались недавно разоблаченные старые спецы на шахтах Донбасса, и тогда Коля решает пугнуть Феогноста посильнее. Кто знает, вдруг польза будет. Коля пишет ему, что с новой властью подобные финты не проходят. У буржуазных спецов не прошли, тем более у Матери Божьей не пройдут. Их всех троих, в каком бы скиту они ни хоронились — почему-то Коля придумал, что они укрываются у старообрядцев, — быстро, очень быстро разыщут. Очевидно, свою наводку он дал и чекистам, но она оказалась ложной — десятки скитов были разорены, сотни староверов арестованы, однако найти никого не удалось. Кстати, во время староверческих арестов к Коле попал один занятный монах-старообрядец, о котором, Анечка, позже я тебе напишу.

После неудачи со старовером “органы” взялись за “дело Девы Марии” — его кодовое название — вплотную, и по приказу сожителя Наты Спирина в стране начался общий шмон. Коля же совсем распсиховался. Затяжка его буквально бесила. Он не понимал ее причины. То ему казалось, что ленятся и халтурят “органы”, то поражала безмерная холодность, безразличие Господа к человеческим страданиям.

Лагерный срок у Девы Марии и ее спутников убывал, словно в песочных часах, сидеть им оставалось меньше двух месяцев, когда Коля начал писать Феогносту, что лишь только их троих поймают, у чекистов будут разные способы убедить Господа поспешить, если Он еще ничего не понял. Ему, Феогносту, может быть, пока везло, и он не знает всего, что умеют “органы”, так Коля хочет его заверить — они многое умеют. Они из любого выбьют что им надо, тем более из женщины. Римляне по сравнению с ними дети. Если бы тогда на месте римлян были чекисты, Христос вряд ли бы воскрес. В общем, для самой же Матери Божьей будет лучше, если она сразу сделает чего от нее ждут и перестанет тянуть резину. Крови и без нее чересчур много, лишняя никому не нужна.

Но угрозы ничего не дали, и в голове у Коли, который к тому времени, по-моему, мало что соображал от ужаса, что революция окажется напрасной, снова что-то повернулось. Хотя Спирин не раз его заверял, что церковь “под колпаком” и там о скором приходе Христа никто не слышал, он ручается на тысячу процентов, Коля больше не сомневался, что то, что они ищут, Феогносту известно. Теперь он и не думает ему угрожать, наоборот, униженно просит, молит, убеждает, что для всех живущих и живших, от первого до последнего, жизнь на земле — мучение, и люди ждут одного, об одном мечтают, чтобы пытка наконец кончилась и каждому было воздано по его грехам.

Какие бы разные цели ни преследовали Феогност, сам Коля и чекисты, здесь их интересы сходятся. Христа страстно ждут все. День ото дня Колины письма делались более и более жалкими, однако Феогност по-прежнему не отвечал. А потом переписка разом оборвалась.

Не знаю, Анечка, может, и случайно, но последнее письмо ушло точно в день, когда у Девы Марии кончился срок и она вышла на свободу. Вряд ли все же это простое совпадение. Скорее, Коле опять откуда-то стало известно, что Матери Божьей на земле нет и писать Феогносту больше не о чем. Правда, тремя месяцами позднее Феогност получил от Коли еще одно письмо, но оно другого рода. Ниже, Анечка, я тебе его подробно изложу, однако прежде необходима вставка.

Тебе известно, что Коля Кульбарсов особой симпатии никогда у меня не вызывал, однако то, что ты сейчас услышишь, меня поставило в тупик. Я даже не понимаю, как к этому относиться. Но начну по порядку. При разборке архива, который после Коли остался в Москве, а потом попал сюда, в Рузу, я однажды наткнулся на письмо Ольги Сергеевны Вздоховой, адресованное Нине Петровне Лемниковой; ни о той, ни о другой я раньше ничего не слышал. Две страницы в нем были посвящены Коле и Нате, непосредственно их венчанию в церкви Воскресения Христова в Кадашах и началу Колиного похода из Москвы во Владивосток. Все было описано очень красиво и романтично. Сначала само венчание, во время которого невеста была одета в общем и целом как полагается, естественно, с поправкой на тогдашнюю нищету, тем не менее была и фата, и белое платье, белые же “лодочки” и перчатки по локоть. Даже, несмотря на то, что венчались они в первых числах февраля и везде еще лежал снег, свежие цветы.

Другое дело — жених. Коля, отвечая священнику, что готов взять рабу Божью Наталью в жены, всегда любить ее, заботиться о ней и ее защищать, имел на ногах швейцарские горные ботинки, выше — казацкие кавалерийские галифе и ватник, а поверх него красноармейскую шинель нового образца. Однако, писала Ольга, ссылаясь на очевидцев, несмотря на такой шутовской костюм у жениха, венчание прошло торжественно, и друзей, пришедших их поздравить прямо в церковь, по нынешним временам тоже оказалось немало, десятка полтора, если не больше. Когда церемония окончилась, молодые вышли из храма, и здесь началось самое интересное: Коля и Ната прямо на паперти стали прощаться. Они обнялись, поцеловались и дальше оба перед надвратной иконой поклялись хранить себя в чистоте и воздержании четыре года, пока Коля, спасая Россию, не дойдет до Владивостока и не вернется обратно.

После этого, как и принято провожая в долгую дорогу, Ната трижды перекрестила мужа, Коля закинул за спину небольшой солдатский мешок, и вот, когда он уже сошел с паперти, прибежал незнакомый человек, оказавшийся Колиным тренером по конькобежному спорту и давним другом. Он опоздал на бракосочетание, потому что готовил для Коли свадебный подарок, а именно: толстую пачку только что отпечатанных в две краски листовок, где говорилось, что Колин пеший поход от Москвы до Владивостока организуется Объединенным московским союзом конькобежцев и велоциклистов-любителей в ознаменование грядущего десятилетия Октябрьской революции. Поход имеет огромное агитационно-пропагандистское значение, в связи с чем Союз обращается ко всем местным органам власти с просьбой оказывать члену Союза и призеру многих соревнований Николаю Кульбарсову возможное содействие, в частности предоставлять ему кров и пищу.

Коля поначалу брать пачку не хотел, но тренер убедил его, что листовки необходимы. Они — мандат, без которого он дальше Малоярославца никогда не доберется, и Коля, устав спорить, засунул их в вещмешок. Ната больше не таясь плакала, они с Колей отошли в сторону, она опять его трижды перекрестила, и Коля зашагал по Малой Полянке к Калужской и дальше, в сторону Заставы.

Согласись, Аня, история звучит и красиво и достоверно, попробуй выдумать столько деталей, в общем, я никогда бы не усомнился в ее подлинности, если бы из собственных писем Коли не знал, что после венчания он в их квартире на Полянке прожил с Натой почти год. Оттуда, а отнюдь не с церковной паперти Коля и ушел во Владивосток, оставив жену на четвертом месяце беременности. А спустя еще шесть месяцев Ната благополучно разрешилась здоровой, хорошей девочкой, законной Колиной дочкой, которая при крещении была наречена Ксенией. Естественно, что Коля к письму Вздоховой отношения не имеет, в вину ему я ничего не ставлю, лишь удивляюсь, как легко рождаются легенды.

Однако цитировал я Вздохову не случайно — здесь впервые возникает Нина Лемникова, которая скоро нам очень понадобится. В Колином архиве сохранилось несколько десятков писем Наты к Нине Лемниковой и наоборот. Все они по-женски обстоятельны, и я, полгода назад выборочно их просмотрев, решил, что они не для первой очереди, но и тут ошибся. По прочтении переписки Нины и Наты напрашиваются два вывода: первый — нельзя читать письма главных действующих лиц и не знать о них ничего или почти ничего, кроме того, что они сами о себе пишут. Жизнь человека — единственный по-настоящему честный комментарий к его письмам, без него мало что понятно. И другой камень в свой собственный огород: письма надо читать подряд и по возможности обращая внимание на даты, адреса — словом, не пролистывать, а стараться разобраться, и что хотят сказать, и о ком, и для чего. Я же ключ к переписке Наты с Ниной Лемниковой пропустил и не сразу понял, какой сюрприз они мне приготовили.

Первое письмо Нины Лемниковой дошло до Наты 20 августа 1922 года, и отправлено оно было, судя по штемпелю, из Иркутска. В Гражданскую войну родители Нины были, по-видимому, связаны с Колчаком и, когда Иркутск вновь заняли красные, ее семейству пришлось несладко. Иркутские письма чрезвычайно тяжелые — ниже одно из них я приведу, — там много намеков на то, что ей пришлось пережить, и настоящая мольба помочь из Сибири выбраться. Последнее связано с тем, что раньше на высших женских курсах Ната и Нина были ближайшими подругами, но главное, Ната не скрывала от Лемниковой, что в Москве у нее теперь есть очень влиятельный покровитель — ясно, что она говорила о Спирине.

Лемникова пишет: “Милая, дорогая моя, два дня назад мне сказали, что ты жива, никуда не уехала, дали твой адрес, и теперь я могу тебе написать. Помнишь, Ната, как в Тамбове мы с тобой прощались у калитки, думали, что всего на две недели, дальше — Москва и наши курсы, а прошло между тем больше четырех лет. Избалованная, я узнала нужду, голод, узнала рабскую зависимость, власть сильных, злых, бесконечно гадких и ничтожных людей. Именно у них, падая от голода, я пошла просить кусок хлеба. Это не фраза и не фантазия прежней мечтательницы Нины, вечно делающей из мухи слона. Это, Ната, жизнь, это самая настоящая правда. Прошлую зиму я прожила в сторожке у железнодорожного переезда, после только что перенесенного сыпняка питалась пустым чаем да куском хлеба. Чтобы и оттуда, в стужу, не быть выгнанной на улицу, чтобы не отняли и хлеба, который я зарабатывала почти пятнадцатичасовым ежедневным трудом, я должна была сносить гнусные предложения. Немудрено, что я сломалась, что во мне все умерло, атрофировалось, и лишь в подсознании теплилась мысль, что на свете есть человек, который меня любит, с которым мы вместе столько мечтали о душевной близости, о детях, о совместной работе.

Я не знала, где он. Почти год мы не виделись, но потом встретились, причем случайно, на улице, и я поняла, что он такой же, как другие. Он сказал мне, что наши отношения в прошлом, и я ушла. Это была последняя капля. Больше, Ната, сил у меня нет, и я не хочу жить. Когда Алеша меня оставил, я не умерла лишь потому, что есть мама и ей я не в силах причинить горе.

Пойми, мысли о смерти — не малодушие. Ведь мы добиваем безнадежно раненую собаку, считаем это актом милосердия. Вот и я такая же безнадежно раненая. Нельзя жить, Ната, не веря. А я за эти годы не видела правды. Нельзя человеку быть одному. Нельзя никого не любить, а у меня и любовь оказалась ложью. Я мечтала иметь ребенка, была уверена, что в этом и смысл, и радость жизни, а теперь никого не хочу.

Ты, может быть, скажешь, что идет строительство нового мира, я не должна отчаиваться, будет у меня и любовь, и дети, и интересная, нужная людям работа. Работа у меня имеется и сейчас: как проклятая, днем и ночью перепечатываю протоколы допросов и приговоры. И я никуда не могу уйти, во-первых, потому что надо же что-нибудь есть, а здесь сравнительно хороший паек, а во-вторых, я “идеальная машинистка” и меня не отпустят.

Ты, Ната, однажды сказала, что я ищу общества, шума, рассеянной жизни, оттого что у меня внутри громадная душевная пустота, такая, добавила ты, от которой люди стреляются. От подобного я бы и ныне не отказалась, но уже по другой причине, раз на раз не приходится, теперь душа у меня полна до краев. Я чересчур хорошо знаю и жизнь, и людей, и себя.

Пустоту, конечно, надо было заполнить, но, наверное, иначе. Может быть, время и сгладит, но пока я плохо верю, что сумею выкарабкаться.

А родители передают тебе большой привет. Папа стал стариком. Работает очень много и очень устает. Мама тоже страшно сдала, все делает сама, по-прежнему ради нас готова на какие угодно лишения.

До свидания. Твоя Нина”.

Не думаю, Аня, что в письме много преувеличений, хотя позже Нинины послания звучали и не столь безнадежно. В конце 1924 года Нате с помощью Ильи удалось добиться откомандирования Лемниковой в Москву. Она приехала в середине декабря, но жить сначала ей было негде, и она поселилась у Наты на Полянке. До марта они жили в квартире вчетвером: Ната, Нина Лемникова, Спирин и тогда еще Коля. Коля отнесся к появлению нового жильца спокойно, а Спирин, который и сам был на птичьих правах, буквально клокотал, чуть ли не ежедневно требуя от Наты, чтобы она выставила подругу.

Надо сказать, что Нина в общежитии была человеком нелегким, временами Ната сильно ею тяготилась, но о том, что Лемниковой хорошо бы указать на дверь, она и слышать не хотела. Спирин нервничал по вполне понятным причинам. Он надеялся убедить Колю, что его вот-вот должны арестовать и единственный шанс спастись — бежать, бежать как можно скорее. Причем так бежать, чтобы никому и в голову не пришло, что Коля до смерти напуган и хочет одного — где-нибудь спрятаться. В итоге Коля начал всерьез готовиться к своему знаменитому пешему походу из Москвы во Владивосток.

Еще два-три года назад Коля объяснял Спирину, что вот у него есть идея пройти страну насквозь и попытаться убедить, умолить всех этих расколотых Гражданской войной, переполненных ненавистью людей простить друг друга и снова сойтись в народ. Спирин, услышав Колин план впервые, жестоко его высмеял, но с недавних пор он вдруг стал говорить, что поход — именно то, что нужно. С одной стороны, Коля исчезнет из Москвы, где за ним давно и пристально следят, а с другой, поскольку проповедовать он собирается совершенно открыто, не таясь, за ним и дальше в худшем случае будут наблюдать. Об аресте, пока он не дойдет до Владивостока и не станет ясен результат, речи быть не может. Следовательно, четыре года передышки он, Спирин, ему гарантирует. В лучшем же случае, на что, кстати, есть немалые шансы, “органы” сочтут Колину деятельность полезной, нужной новой власти.

В общем, впереди у Спирина была реальная и скорая надежда остаться вдвоем с Натой, и от Лемниковой под боком, с ее бесконечными требованиями и истериками, он спешил избавиться. К счастью, связи у Спирина были, и к маю, убедившись, что на решительный разговор с подругой Ната не способна, он пристроил Лемникову на агитпароход, собиравшийся плавать по Каме чуть не до середины осени. На пароходе ехала небольшая театральная труппа и три десятка культпросветработников, которые должны были читать для местных жителей, в основном пермяков и коми, разные лекции: в частности Нина, проучившаяся три года на высших женских курсах, подготовила несколько лекций по санитарии. Во время первого же рейса у нее начался бурный роман с неким Вадимом, читавшим доклады о международном положении, но когда они вернулись в Пермь за углем, к ним присоединилась жена Вадима Лена. Откуда-то она знала об их связи, вдобавок по распоряжению корабельного комиссара была придана Лемниковой в качестве помощника — показывать с помощью фоноскопа наглядные материалы. Из Соликамска Нина писала Нате:

“Задним числом я хорошо понимаю, что ехать дальше с ними обоими было недопустимо. Лена и я просвещаем теперь пермяков на пару. Мне это чудно’. Может быть, виновата моя излишняя задерганность или еще что-нибудь, но я бы на ее месте не согласилась сейчас работать вместе. Здесь какая-то ненормальность. А так я рада, что ничего у нас Вадимом не вышло. С моей стороны настоящего тоже, наверное, не было, просто я не могу скоро забыть. Все же грустно, что я не нахожу в себе света, который был во время первого рейса. Тогда к нам обоим у меня было что-то теплое и ясное, а теперь одно удивление. Прибавь, что я вижу, что вела себя смешно. Зря, однако, я во всяких мучениях стараюсь видеть красоту. Я начинаю любить эти мучения за красоту, любить свои фантазии и, витая в облаках, не могу с ними расстаться. Получается глупость. Крепко тебя целую и давно жду твоего письма. Нина”.

Спустя неделю она послала в Москву письмо, где было: “Во всем есть хорошая сторона. Во-первых, это мне еще один урок жизни; я сразу постарела лет на десять, однако взамен целая куча новых фантазий, снов, сказок, уж не знаю, как лучше выразиться. Я сейчас о Вадиме даже не думаю, но за то, что было, ему благодарна. Он излечил меня от Иркутска. Во мне такая масса доброго, красивого, нежного, ах, если бы я умела писать! Носятся кусочки ритмов и рифм, какие-то образы, какие-то обрывки мелодий, полный хаос, я прямо не могу их в себе удержать. Хочется петь песню, какую поют кочевники, бесконечную, словно путь по степи. Хочется раствориться в ней, уйти далеко-далеко, совсем одной, и петь у костра или на берегу реки. День за днем идти и идти, ловя как знакомую речь каждый шорох, понимая, будто надпись, и звериный след, и обломанную ветку. Там я бы нашла свою песню, а спела бы ее — нашла и покой. Впрочем, покоя я не хочу, но и надрыва не хочу тоже.

Ну, хватит. Крепко тебя целую, твоя взбалмошная Нина Лемникова.

P.S. У меня большая неприятность. Из Иркутска написали, что здоровье мамы сильно ухудшилось, у нее грудная жаба, надо лежать в постели, а она прыгает. Что делать, не знаю. Я сейчас иду, будто по канату, того и гляди, соскочу куда-нибудь. Однако пока держусь, держусь”.

Оттуда же, Анечка, с камского парохода, от Лемниковой в Москву в июле пришло еще одно письмо.

“Ната, дорогая! Я месяц назад написала огромное письмо, не понимаю, дошло ли оно: ответа, во всяком случае, не получила. В нем было о нашем корабельном комиссаре Павле. Вкратце повторюсь, мне необходим твой совет. Вскоре после того, как мы расстались с Вадимом, Павел предложил мне выйти за него замуж и ехать на два года на Камчатку. Тогда я отказалась, потом засомневалась и постепенно решила, что поеду. В пропавшем письме я рассказывала о своих колебаниях. Теперь же я твердо хочу ехать. Именно с ним, с Павлом, хочу. Правда, недостатков в Павле куча, но они искупаются очень редкими и чудесными чертами. Словом, я беру его, какой он есть. Я хочу с ним вместе идти по моей чудной тропиночке — он спутник хороший, мы откроем новые страны, которых никто не видел. Мы рука об руку пойдем вперед и выше, заберемся туда, куда в одиночку не дойти. Словом, и в жизни, и в работе мы дополним и поддержим друг друга. Да что умствовать?! Нам будет хорошо, будет солнце, свежий ветер, будет все что хотите прекрасного, нежного, яркого, сумасшедшего. Это мое, наше право, и я его завоюю!

Только мамочка... Как же мне быть? Раньше я бы отказалась легко, а теперь не могу. Я себя ругала, срамила самыми жалкими именами, ведь я по-прежнему или даже еще больше ее люблю, и вдруг Павел перевесил... Я в полном рассудке, ни чуточки не теряла голову, я ему сказала, что зависит от мамы, а сама — хочу ехать. Будто сумасшедшая, хочу. Когда я думаю о Камчатке, кругом все цветное, танцует, а оглянешься — тяжелый серый туман и наш пароход гудит, чтобы с кем-нибудь не столкнуться.

Если бы не два года... Как же быть? Могу ли я ехать? Почему-то мне кажется, что все будет хорошо. Там есть постоянная телеграфная связь. А два года, в конце концов, не такой уж длинный срок.

Ната, дорогая, конечно, если маме будет очень тяжело, я останусь. Только она не скажет. Пожалуйста, поговори с ней, позондируй, посмотри, кто из нас должен уступить. Я гадкая эгоистка, но отказаться силы воли нет: эта поездка сейчас для меня — все.

И пожалуйста, какой бы ни был результат, сообщи телеграммой: адрес — Пермь, Главпочтамт, до востребования, Лемниковой. Твоя Нина”.

Но камчатская командировка сорвалась. Почти полгода, пока решалось дело, Нина с Павлом прожили в пермской гостинице, а потом все растеряв: и работу, и мужа, и ребенка (на пятом месяце, у нее был выкидыш), она вернулась в Москву. На этом фоне было лишь одно светлое пятно. Спирину тогда же удалось выхлопотать для нее в Москве комнату. Незадолго до развода с Павлом Лемникова писала Нате: “Родная моя Натуша, знаю, что будешь ругать, но что же делать?

Не верю в предопределение, но одной случайностью то, что произошло, объяснить трудно. Хотя не все ли равно, каким способом отняты у человека и силы и воля к жизни? Ведь подумай, за один месяц я потеряла ребенка и — надвигается новое — прошла трещина у нас с Павлом. Правда, я сама часто не понимаю — люблю ли я его по-настоящему, бывает и скучно, и тяжело с ним, но сразу потерять и ребенка, и мужа — когда я так боюсь одиночества, когда так хочется ласки, тепла, и не только в дружбе, но и в своей норке.

Прибавь постоянный страх за мамочку, страх, что она заметит, что я балансирую на краю чего-то страшного и непоправимого. Конечно, решать мне самой, но скажи, когда Павел был в Москве, как он тебе показался? Глупый вопрос, но ведь, в сущности, на разрыв-то иду я. Предложение в Средней Азии даже лучше камчатского, будь я на месте Павла, ни за что бы не отказалась. Я же ехать туда решительно не хочу, и причина не только в жаре. Жара — внешнее, да и живут же в Бухаре люди. Дело в моей проклятой интуиции, которая по неуловимым признакам, я их даже не назову, угадывает неладное и редко ошибается. Я из-за самозащиты первая ощетинилась, предложила разойтись и прочее, а он сидит словно в воду опущенный и вместо обычных протестов говорит, что подумает. Знаю, отправься я сейчас в Москву на месяц — все наладится. Он без меня тут же дичает. Но зачем, стоит ли игра свеч? Странно, он груб, некультурен, примитивен, но есть в нем и мягкость, и чуткость, и глубина, словом, много хорошего, и при всем иногда совершенно недопустимом моем отношении к нему я чувствую, что к нему привязана, что расстаться мне будет невыносимо тяжело, — а веду к разрыву. Но мама, кажется, считает, что у нас ничего особенного. Может, и правда? Сама я не понимаю, не могу понять, не могу разобраться. Не получается ни читать, ни думать, только переживаю, что было раньше, да мутно, без радости воображаю будущее. Я похожа на солдата, вернувшегося с войны: внутренне опустошена и знаю о жизни слишком много плохого, чтобы ждать откровения. В общем, мне страшно. Впереди беспросветно, компас потерян и дороги не видно.

Где, где же свет, где выход? И есть ли он для меня или я уже за бортом?

P.S. Писала и лгала себе, тебе; ни во что я не верю, ни на что не надеюсь, для меня все кончено, и вопрос — как лучше уйти... Но мама — что будет с ней? Притворяться сил больше нет.

Ради Бога, помоги. Посоветуй... Твоя Нина”.

Через две недели после истеричного пермского письма Нина снова появилась на Полянке, но на сей раз Спирин возмущаться не стал, он уже знал, что избавиться от Лемниковой можно — надо откупиться. Слава Богу, возможности у него были. В итоге, как я говорил выше, спустя неполный месяц Лемникова по ордеру ОГПУ вселилась в комнату совсем от них близко, так захотели и она и Ната — в Спасоналивковском переулке. Нашлась для Лемниковой и работа. Конечно, Спирин легко мог взять Нину в свое ведомство, но подобная перспектива ему мало улыбалась, и он пристроил Лемникову в комиссариат железных дорог, где тоже был очень хороший паек, правда, как и в Иркутске, надо было день и ночь стучать на машинке. К удивлению Наты, Лемникова согласилась не кочевряжась, и лишь позже стало ясно, почему. В комиссариате у нее скоро появились видные покровители, которые, кроме всяческих послаблений и льгот, обеспечивали и ордера на хорошую мануфактуру. Спустя два месяца Лемникова с полным основанием звала себя настоящей столичной штучкой.

Со студенческих времен она была страстная театралка, и Ната все чаще слышала, что Лемникову в мехах, чуть ли не в драгоценностях видели и на одной премьере, и на другой. В общем, жизнь наладилась, хотя, может быть, и не походила на ту, о какой они в юности обе мечтали. Сама Лемникова не раз говорила, что обязана подруге по гроб жизни.

Ты, Анечка, дальше увидишь, долг этот был отдан быстро. Пока же дела шли хорошо, даже с запасом, и Лемникова начала строить планы переезда родителей в Москву, в Сибири они почти непрерывно болели.

Между тем Коля шаг за шагом дозревал до своего похода во Владивосток, и наконец 7 февраля 1927 года Спирин и Ната спустились вниз к подъезду, чтобы напоследок его обнять и попрощаться. Все обстояло именно так, а венчание, множество друзей и церковная паперть, к сожалению, — красивая сказка.

Но не спеши, Анечка, разочаровываться, возможности у тебя еще будут. Пока же скажу, что насчет того, во что, отправляясь во Владивосток, Коля был одет, имелись ли у него швейцарские горные ботинки, кавалерийские галифе и красноармейская шинель, мне узнать неоткуда, может, и были. Подруге Ната лишь написала, что они втроем обнялись, расцеловались, и Коля ушел, за Спириным почти сразу пришла машина, он уехал, а она долго, муж давно скрылся за особняком, что на углу Полянки, стояла и смотрела ему вслед. Плакать она не плакала, но на душе было очень тоскливо. Перед тобой, Анечка, цитата, из нее видно, что пусть они прощались и не столь торжественно, как с церковью и венчаньем, но тоже трогательно.

В квартире, где Лемникова получила комнату, телефона не было, и они с Натой по-прежнему писали друг другу письма. А теперь, Анечка, остановись и вдумайся в то, что я сейчас скажу. Вся переписка Наты с Колей, и та часть, что я тебе уже переслал, и те письма, которые разберу и пошлю позже, сначала и до конца, с первой буквы до последней — полнейшая туфта, липа. Липа — названия городов и деревень, из которых Коля слал Нате письма, и перегоны между ними, которые он проходил, валясь с ног от усталости, голодный и промерзший. Туфта — его выступления и долгие, заполночь, беседы с хозяевами, которых, как и других своих слушателей, он уговаривал забыть обиды, кровь, снова сойтись в один народ. Все полнейшее, абсолютнейшее вранье, потому что ничего, ни самих выступлений, ни слушателей, просто никогда не было. А не было их по вполне уважительной причине. Ни одну из перечисленных им деревень Коля не посещал и посетить не мог, потому что за полтора десятка лет своих странствий ни разу не покидал Москвы. Только однажды съездил в Сызрань, чтобы вместе с Катей остановить Нату, но и туда он отправился из Москвы, а не из Моршанска. И Ната, что любопытно, все прекрасно знала. Каждый раз, когда она писала Коле то якобы в Коломну, то в Рязань, или далеко-далеко, на Урал, в Касли, она хорошо понимала, что Коли ни в одном из названных мест не было и не будет, но в письме, словно так и надо, писала Касли, а на конверте — Москва, Главпочтамт, до востребования, Николаю Кульбарсову. Иначе шиш бы он их получил. И он шел отнюдь не во Владивосток, а на Главпочтамт, брал ее письма и на многих, многих страницах, с кучей подробностей и путевых зарисовок — фантазия у него, конечно, была дай Бог — писал Нате свои. А она обижалась, обвиняла Колю, что он использует ее вместо почтового ящика, все, что есть в его письмах, предназначено не ей, Нате, а Феогносту, ее в них лишь обращение: “Дорогая Ната” или “Ната, любимая”. И вообще, он бросил ее, беременную, без денег, без продуктов — какой-то бред...

Ладно, Аня, слушай дальше. Что произошло с Колей 7 февраля, когда он ушел из дома, я могу лишь предполагать. Наверное, уже вечером, когда стало холодно и он окончательно продрог, Коля повернул назад, но не исключаю, что первую ночь своей дороги он провел в какой-нибудь канаве, а обратно пошел следующим утром. Во всяком случае, пришел он не домой, а к Лемниковой, голодный, до костей промерзший и, главное, больной — потом, много лет спустя, врачи говорили, что тогда он на ногах перенес тяжелое воспаление легких и испортил сердце. Почему к Лемниковой, а не домой? Думаю, что домой Коля идти боялся не из-за Натиных насмешек, Спирин с осени чуть не каждый день пугал его арестом, и Коля понимал, что на Полянку ему возвращаться нельзя. Оставалась Лемникова, единственный человек, которого в Москве он близко знал, и которая, что он тоже знал, относится к нему хорошо.

Возможно, он тогда думал, что день-два отлежится, придет в себя и снова уйдет, Нату же и ГПУ ставить об этом в известность не обязательно. Проведают — значит, проведают, особой вины он здесь за собой не видел. К Нине на Спасоналивковский он приплелся, кажется, все же ночью, перебудил полквартиры, но был принят, напоен, накормлен и, самое важное, уложен в постель. Лемникова на ту ночь (цитата из ее письма к Нате) перебралась на оттоманку, а Коля спустя несколько дней, едва сбив температуру, ушел, но снова добрался лишь до Калужской заставы, а когда стемнело, повернул назад. В дверь к Лемниковой он опять позвонил в середине ночи, с тех пор и повелось: утром, на рассвете, он, никого не будя, уходил, а ночью возвращался.

Впервые просматривая переписку Наты с Лемниковой, я, конечно, обратил внимание на некоего Колю, судьба которого обеих занимала до крайности, но тогда мне и в голову не пришло, что речь шла о Николае Кульбарсове. Теперь, внимательно перечитывая их письма, я заметил, что Коля в ней появляется отнюдь не сразу, как он ушел из дома и стал ночевать у Лемниковой, а только через два с половиной месяца, причем первая о Коле пишет Ната.

24 апреля она отправляет подруге чрезвычайно резкое письмо, где фактически обвиняет Лемникову, что та в ответ на все, что Ната для нее сделала, увела у нее мужа. Письмо переполнено обидой и сарказмом. Так-то Нина, которая каждому встречному и поперечному объясняла, что по гроб жизни Нате обязана, с ней расплатилась! В письме Ната обвиняет Лемникову в подлости, предательстве, черной неблагодарности, а кончает тем, что на небе есть Бог и на чужих несчастьях свое счастье не построишь.

О подоплеке Натиного письма я, Аня, могу лишь догадываться. Подозреваю, что она следующая. Москва — город не слишком большой, и Колю, хоть он и уходил на рассвете, а возвращался ночью, время от времени наверняка встречали знакомые. В общем, рано или поздно до Наты должно было дойти, что ее мужа, о походе которого во Владивосток наслышаны были многие, видели в городе. Или его самого, или человека, как две капли воды на него похожего. В любом случае, дело здесь явно нечисто. Не исключаю, что сначала Ната от подобных разговоров отмахивалась, ведь ей тогда уже приходили от Коли письма из Вереи, Боровска… Но и Спирин от своих топтунов и сексотов получил донесение, что Коля Москвы вправду не покидал, он по-прежнему в городе и сейчас скрывается у Лемниковой.

Спирин новостью был буквально разъярен, что я вычитал в Натином письме, кричал, что его и Нату провели, будто малых детей, и он это так не оставит. Не хочет Коля по доброй воле идти во Владивосток, пойдет этапом на Воркуту. Впрочем, его угрозы стоили немного. Спирин знал, что арестовать Колю Ната ему никогда не даст. Кричал же он, отчаянно боясь, что однажды Коля пойдет не к Лемниковой, а вернется обратно на Полянку и их с Натой жизнь, которая лишь начала налаживаться, рухнет.

Надо отдать Нине должное: на Натино письмо она ответила без обычной взвинченности, спокойно и разумно. Подробно рассказала, когда и каким Коля у нее появился, написала, что и сейчас он каждое утро уходит из дома в этот свой поход, и она совершенно не знает, вернется ли он или на сей раз все в порядке и он, как и задумал, уже идет по Калужскому шоссе сначала на юг, а потом к Владивостоку. Она соглашалась, что, возможно, поступила неправильно, сразу не написав или не позвонив Нате с работы, но оправдывается тем, что Коля заставил ее поклясться, что она никому ничего не скажет, во-первых, потому, что он панически боялся, что “органы” его арестуют, а во-вторых, утром он собирался уйти.

Дальше Нина переходит к Натиным обвинениям в неблагодарности. Тон здесь не такой извинительный, но держится она вежливо. Пишет, что мужа никогда у подруги не уводила и, соответственно, на чужих бедах собственного счастья не строит. Неправда и то, что она не отдает долги. Наоборот, замечает Нина, ей казалось, что в платежах она весьма исправна. Не надо делать из нее дурочку: она немало прожила на Полянке и прекрасно видела, что Спирин и Ната только и ждут, дни считают, когда Коля отправится в свой Владивосток и они смогут остаться вдвоем. Она, Нина, им тоже мешала, почему Спирин и выбил ей комнату в Спасоналивковском. Но неважно, почему она получила жилье, за комнату Нате и Спирину она и сегодня готова ноги целовать. Однако почему Ната не помнит, что Коля ей и ее сожителю оставил, фактически подарил трехкомнатную квартиру на Полянке, а сам перебрался в задрипанную коммуналку? Получается, что обмен для них вышел не худший.

И дальше: “Ты забываешь, в каком виде Коля ко мне пришел, забываешь, что я уже три месяца хожу за ним, как за малым дитем, что я целиком и полностью его содержу и хорошо знаю, что содержать буду всегда. Думаю, на сей счет и ты не заблуждаешься. Последнее: ты пишешь мне так, будто хочешь одного — чтобы завтра Коля со своей Калужской заставы пришел не ко мне, а на Полянку. Извини, но я не верю”.

По-видимому, Нинино письмо возымело действие, и следующие Натины послания спокойнее. Конечно, прежняя их переписка была другая, обе стали куда холоднее, а главное, аккуратнее, “уколы” встречаются, но от них легко откреститься. Ясно, что и Нина, и Ната боятся дать повод для разрыва. Темы не изменились: спектакли, общие друзья, но это антураж, обеих интересует один Коля, любые связанные с ним мелочи. Здесь равенство. Судя по тому, как отвечает Нина, я бы сказал, что обе они признают друг за другом право и говорить о Коле, и все о нем знать. Коля становится основой их отношений, кстати, весьма стабильных. Почти без изменений переписка продлится больше четверти века, вплоть до смерти Наты в пятьдесят третьем году.

Время от времени, конечно, случались периоды, которые им обеим давались очень тяжело. Например, спустя пять лет после начала Колиного похода Нина написала, что, похоже, она от Коли беременна. Письмо с бездной страха: сделав множество абортов, Нина не сомневалась, что забеременеть не может, теперь же она, с юности мечтавшая о выводке детей, панически боялась, что и этого одного не сумеет выносить. И все же она ликовала. По почерку видно, что, когда она писала, у нее дрожала рука, видно, что она понимает, что Нате о своей беременности надо писать спокойно и безразлично, словно они обсуждают обычную бытовую ерунду, но получается у нее плохо. Пару раз ей явно не удается скрыть восторг, и сразу она напарывается на ответ. Ната пишет ей: а уверена ли Нина при той бурной жизни, которую она ведет, что ребенок именно Колин? Нина знает, что вина ее, и не столько отвечает, сколько оправдывается. Объясняет Нате, что почти три недели не выходила из дома, болела гриппом, а дальше не удерживается, добавляет, что как Ната могла подумать, что она где-то нагуляла брюхо, а валит на Колю?

С Натой Нина не сумеет себя сдержать еще один раз. Примерно через год, уже родив здоровую красивую девочку, она с дачи — в деревне на берегу Учи они сняли пол деревенского дома — напишет письмо, словно в девичестве, бесконечно радостное, восторженное. На трех страницах расскажет Нате, как у самой воды на одеяле в траве она тетешкается с ребенком. Это письмо, зная вечные Нинины мечты о ребенке, Ната ей простит и ответит мягко.

Но вернемся назад. То Натино письмо вообще трудно назвать честным. Да, у Нины по-прежнему есть связи на стороне, и что Коли с раннего утра до ночи нет дома, ее очень устраивает. Однако Ната знает, что иначе она бы не смогла содержать их обоих, знает, что после того, как Коля поселился в Спасоналивковском, у Нины было несколько привлекательных предложений от людей равно и интересных и хорошо поставленных, тем не менее она всякий раз отвечала отказом. Так что Коле она предана целиком и полностью. На Нинино письмо Ната отвечать не стала, и, по-моему, Анечка, причина простая: отвечать, в сущности, было нечего. Дальнейшая переписка двух бывших подруг — занятный источник. Конечно, Ната продолжает ревновать Колю, по-своему продолжает его любить, но вернуть уже не пытается, довольствуется письмами Нины.

По-другому, узнав, где обитает Коля, повел себя Спирин. Спирин был влюблен в Нату давно, давно мечтал, что когда-нибудь у них будет нормальный брак, нормальная семья. После того, как Ната, благополучно разрешившись от бремени, родила девочку, Колину дочку — ее нарекли Ксенией, — он ребенком очень гордится, много им занимается, сам купает, сам сажает на горшок. И потом, когда Ксюша подрастет, часами будет играть с ней, читать на ночь сказки. Он во всех отношениях считал ребенка своим и хотел, чтобы Коля дал ему возможность Ксюшу удочерить. Спирин не питал иллюзий, знал, что раньше связывало Нату и с Феогностом, и с Колей, но ему казалось, что Ната должна понять: то время кончилось и пора ставить точку.

Натина переписка с Колей, его обращения “Натюша, дорогая, любимая, как мне без тебя плохо”, слова Коли, что сначала ему надо было уехать во Владивосток и уже оттуда идти в Москву, тогда он каждый день, пусть на чуть-чуть, но был бы к Нате, любимой, ближе и идти ему было бы куда легче, — после перлюстрации клались на его рабочий стол, и Спирин их читал. Читал не для того, чтобы ссориться, выяснять с Натой отношения, а надеясь, ища свидетельства, что переписка или вот-вот заглохнет, или хотя бы станет спокойнее. Ему казалось, что время идет, скоро Коля и Ната начнут друг друга забывать, и все остынет. Но ничего не менялось, и он очень страдал. Потом совершенно неожиданно Ната отправилась в Сызрань к Феогносту, уехала, даже не оставив ему записки, не попрощавшись. Пускай через несколько дней она вернулась и жизнь пошла вроде бы по-старому, — ее отъезд Спирина подкосил.

Все же, Анечка, мне кажется, что постепенно он бы смирился, принял Нату такой, какой она была, если бы Коля и вправду с каждым днем уходил дальше и дальше от Москвы. Но он жил рядом, на соседней улице, и однажды, идя обратно от вечной Калужской заставы, мог завернуть не в Спасоналивковский, а пройти лишних сто метров до Полянки. Его соседство Спирина буквально убивало, тем более что трижды, возвращаясь с Лубянки поздней ночью, он видел медленно бредущего домой Колю и всякий раз спрашивал себя, а что если, пусть и не нарочно, он перепутает улицы. В конце концов, на Полянке Коля прожил два десятка лет, и ноги сами могут его сюда привести, так что’ будет, если он вдруг позвонит в дверь их старой квартиры, — примет его Ната или нет? Бывали дни, когда он думал об этом, перебирал варианты почти непрерывно и, в общем, приходил к выводу, что да, примет, более того, примет как своего законного мужа, как отца своего ребенка, а ему, Спирину, укажет на дверь.

У Спирина были, конечно, возможности получить любую квартиру в любом доме, кроме разве что Кремля. И он знал, что здесь, на Полянке, он был и останется чужаком. Тут даже стены готовы были свидетельствовать, что он хитростью выжил хозяина и завладел его имуществом, женой, ребенком. Спирин не раз предлагал Нате переехать, но она никогда не соглашалась. Для Спирина ее отказы были лишним доказательством, что она продолжает ждать ушедшего в бесконечный поход Колю, ждать в его собственной квартире, куда он рано или поздно должен вернуться.

Когда Спирину стало известно, что Коля поселился у Лемниковой и, по-видимому, каждую ночь будет проводить в Спасоналивковском, он, сколь ни было ему тяжело, еще пару лет выжидал и лишь потом начал действовать. Но и тогда вел дело медленно и аккуратно, чтобы не вызвать у Наты подозрений. Если сказать по правде, Анечка, у меня нет надежных данных, что события, начавшиеся летом 1929 года, срежиссированы Спириным, просто с трудом верится в цепь случайностей. Интуиция подсказывает, что пусть Спирин действовал без обычного размаха, да и цель была жалкой — вынудить Колю убраться куда-нибудь подальше, — это он. Если Ната ни в какую переезжать не соглашалась, надо было заставить уехать Колю.

Задача несложная, соответствующим был и спиринский план. Одну из комнат в коммунальной квартире, где была прописана Лемникова, занимала очень милая учительница музыки, жившая вместе со слабенькой рахитичной дочкой от роду лет пяти. Кстати, Лемникова была с учительницей дружна. Чтобы иметь возможность снять дачу и вывезти ребенка на свежий воздух — врачи требовали дачу единогласно, — та на лето сдала комнату семейной паре неких Козленковых, приехавших, кажется, с юга.

Кроме одиннадцати комнат, в квартире был вдобавок чулан, площадью метров шесть, не больше, с маленьким квадратным окошком под самым потолком, сюда испокон века сваливали ненужный хлам. Это, Анечка, весьма существенная деталь. Так вот, Козленковы тихо-мирно прожили в комнате учительницы до конца августа, а за день до ее возвращения в Москву неожиданно предъявили выписанный домкомом на этот чулан ордер и велели всем в двадцать четыре часа забрать свои вещи и очистить помещение — их собственное выражение. Ордер есть ордер, люди в квартире были послушные, спорить никто не стал, чертыхнулись и пошли забирать. Козленковы же сделались законными жильцами квартиры, что, надо сказать, ни тогда, ни потом радости никому не доставило.

Прежде квартира была как квартира, не то чтобы жили будто одна семья, однако и дикости, вроде плевков в чужой суп, здесь не знали. Но появились Козленковы, осмотрелись, глядь, все словно из-под земли поперло. Так пошло в рост, что остальные прямо в ужас пришли.

Еще летом, когда Козленковы ходили на цыпочках и каждому улыбались, жену Козленкова, Анастасию Витальевну, часто ловили подслушивающей у чужих дверей. Для маскировки в руках у нее обычно были веник и совок, и она делала вид, что заметает мусор. Но излишнее любопытство ей легко спускали, во-первых, потому что Козленковых считали людьми пришлыми и временными, сегодня есть, а завтра и след простыл, во-вторых, секретов особых тоже ни у кого не было. Больше других возмущались дети — чтобы отучить Козленкову подслушивать, они тихонько подкрадывались к двери и резко ее распахивали, бедная Анастасия Витальевна со страху вскрикивала, но пугалась она ненадолго. И все же летом Козленковы были трусливы, робки, и всерьез их никто не принимал, однако заняв чулан, они изменились в мгновение ока.

Началось с того, что они каждый день, в том числе и по воскресеньям, в шесть часов утра будили полквартиры — тех, чьи комнаты были от них недалеко — хором, во весь голос распевая революционные песни. Пели они их на свой лад, особо любимые места повторяя по десять—пятнадцать раз, как “Господи помилуй” или “Аллилуйя”. Например: “Пролетарии всех стран соединяйтесь, наша сила, наше воля, наша власть”, — вот эти слова “наша власть” они могли скандировать до бесконечности; или в Интернационале: “Чтоб свергнуть гнет рукой умелой, отвоевать свое добро — свое добро, свое добро”, — выкрикивали они и выкрикивали. Козленковы явно шли на скандал, но квартира была запуганная; конечно, им делали замечания, пытались объяснить, что очень устают на работе и один-единственный день в неделю хотят выспаться, что у тех-то и тех больные дети и их тоже не надо будить, в ответ Козленковы заявляли, что они не поют, а молятся — это их коммунистическая молитва, и кому она не нравится, тот враг народа. Виновато ваше буржуазное нутро, говорили они соседям, оно, именно оно не принимает революционных молитв. Что возразить — не находился никто. Впрочем, скоро желающих предъявлять Козленковым претензии в квартире уже не было.

Буквально за несколько месяцев Козленковы ухитрились перессорить и стравить между собой большинство жильцов. Одну из комнат в квартире занимала бывшая фрейлина императорского двора — дочь, тоже, естественно, бывшего владельца всего особняка — тихая, кроткая, наполовину выжившая из ума старушка лет восьмидесяти. Она то ли не знала, то ли умудрилась забыть, что на дворе почти двенадцать лет советская власть, и по утрам плакала, не понимая, почему прислуга не подает ей в постель горячий какао с круассанами и сыром бри. Жила она с дочерью, нищей пятидесятилетней вдовой, зарабатывающей на жизнь переписыванием нот для оркестрантов из консерватории. Обе были несчастны и безобидны, раньше никому и в голову не приходило их трогать, наоборот, вдове многие сочувствовали. А тут Козленковы в считанные дни сумели объяснить двум жившим в квартире ткачихам — они были родом из деревни, — что это именно фрейлина угнетала их и эксплуатировала, что это она, когда их родители были крепостными, торговала ими, все равно будто скотиной. И вот ткачихи, стоило им теперь столкнуться с фрейлиной в коридоре, обзывали ее грязными словами, а то и пихали в грудь.

В другой комнате жил чертежник, запойный пьяница, но человек робкий, вдобавок больной туберкулезом, предмет общей жалости. И вдруг Козленковы заявляют, что видели, как он, оставшись один в кухне, плевал своей туберкулезной слюной в чью-то кастрюлю, и люди поверили. Хотя керосинки и примусы нещадно коптили, чадили, дошло до того, что жильцы разобрали их по комнатам и стали готовить там.

Фрейлина и чертежник были началом. Дальше все, что Анастасия Витальевна наподслушивала за лето, Козленковы, расцветив подробностями, от которых и впрямь делалось страшно, принялись персонально разносить по соседям. Каждому — свое, кто и какие гадости о нем говорил. Система работала исправно, люди даже благодарили, что им наконец раскрыли глаза. Если Анастасия Витальевна в коридоре или на кухне еще находила соседей, мирно между собой беседующих, она тут же принималась истошно вопить: “Ага, заговор! знаем мы вас, удар в спину готовите!” — и жильцы трусливо ретировались по комнатам. В итоге меньше чем за год Козленковы установили над квартирой полный контроль, на чем первый подготовительный этап операции закончился. Настало время ее главной части.

В Москве была тогда кампания по усилению бдительности. Газеты наперебой сообщали, что из Англии в город заброшена группа вредителей и диверсантов, задача которой, устраивая взрывы на транспорте, дестабилизирвовать положение в стране. Вылавливая вражеских агентов, по Москве куда чаще обычного ходили милиционеры вместе с двумя-тремя дружинниками и проверяли документы. По-видимому, целью кампании было выселить из Москвы так называемый деклассированный элемент. За последний год раскулаченные крестьяне сотнями тысяч устремились в большие города, где было легче найти работу. И вот теперь их вылавливали и отправляли обратно или в лагеря. Бдительность требовалась не только от милиционеров, помочь выследить диверсантов и обезвредить призывались рядовые граждане, и когда однажды за это взялись Козленковы, в квартире никто не удивился, наоборот, приняли за должное.

Как-то ранним утром те, кто встали первые, обнаружили, что Козленков с женой, в укороченном варианте пропев в шесть часов утра революционные молитвы, вынес из чулана маленький детский столик, стул и теперь сидит там, где раздваивается квартирный коридор. Если идти прямо, попадешь на кухню, свернув же налево, упрешься в ванную и уборную. Куда бы тебе ни было нужно, Козленкова не миновать. Кстати, детский столик был Козленкову совершенно под стать — он тоже был маленький, толстенький и смотрелся за ним будто гномик. И вот каждого, кто вышел из своей комнаты и по естественной надобности направился в уборную, стоило ему поравняться со столиком, Козленков вежливо останавливал и, объяснив, что во время Гражданской войны он был красным подпольщиком, а сейчас является в квартире единственным членом партии, то есть несет за все персональную ответственность, просил предъявить документы. Кстати, он наверняка врал, но потребовать документы у самого Козленкова никому и в голову не приходило.

Прежде чем пропустить их туда, куда они направляются, продолжал объяснять Козленков опешившим жильцам, он обязан узнать, кто они такие, в частности, прописаны ли они в данной квартире, имеют ли законное право вообще находиться в Москве. Он требовал все документы, какие у них были: и удостоверение личности, и военные билеты, и профсоюзные книжки — внимательно, облизывая губы, сверял печати и подписи, иногда даже рассматривал их через увеличительное стекло. Если записи оказывались нечеткими или затертыми на сгибах, он ругался, делал пометки в своей толстой амбарной книге, словом, был бдителен, придирчив, но в конце концов обычно пропускал, и ты, чуть ли не полчаса сжимавший ноги, проскальзывал в вожделенную уборную. Многие из-за его проверок опаздывали на работу, за что в те годы по головке не гладили.

Коля и тогда и позже не раз, причем, очень одобрительно, писал Нате о Козленкове. Первое письмо, напрямую связанное с началом проверок, по-моему, тем же числом и датируется. Не вдаваясь в подробности, Коля замечает, что именно подобный человек сейчас нужен России. Необходимо невзирая на лица тщательно и придирчиво проверить каждого, действительно ли он — законная часть избранного народа. Страна, пишет Коля, не может обойтись без такого, как он его называет, “народного кадровика”, который единственный способен дать точный ответ, кто здесь свой, а кто чужой, пришлый. Выявить тех, кто затесался в народ, воспользовавшись смутой и неразберихой, или еще хуже, — заброшен врагами, чтобы разрушить нашу монолитность. Если он, Коля, идет по стране и своими проповедями понуждает людей снова сойтись в народ, то следом за ним Козленков получившееся удостоверяет. Прошедший его проверку точно знает, что — да, он часть избранного народа. Он избран навечно, со всеми связанными с этим правами и преимуществами. Без Козленкова, заключает Коля, народ заново не соберешь.

Между тем городская кампания по усилению бдительности месяца через два сошла на нет, в квартире же Лемниковой Козленков по-прежнему проверял у жильцов документы, и они если и роптали, то тихо. Столик он теперь выносил в коридор один-два раза в месяц, естественно, никогда и никого не предупреждая. Любил приговаривать, что любая проверка должна быть неожиданна, как снег на голову, только тогда в ней есть толк. Когда кто-то из спешащих на службу начинал говорить ему: Геннадий Феоктистович, миленький, вы же меня хорошо знаете, и пытался пройти без очереди, он ярился просто необыкновенно, кричал, что его пытаются подкупить, что поблажек, блата он не допустит, и проверял документы вдвое дольше, причем отнюдь не у одного провинившегося. Как раз те из жильцов, кто по утрам вставал в самый притык, первыми научились обходить козленковские проверки. Предполагаю, что они снова вернулись к ночным горшкам, а кипяток для чая брали из термосов, во всяком случае, из своих комнат они устремлялись прямо к входной двери, и Козленков поделать тут ничего не мог. Он, конечно, видел и понимал, что дыру во что бы то ни стало надо заткнуть, но ему очень не хотелось перебираться на новое место. Там были постоянные сквозняки, а Козленкова мучил радикулит. Лишь когда лазейкой начали пользоваться чуть не две трети квартиры и его проверки свелись к просмотру школьных дневников, он сменил дислокацию, но сделался еще более угрюм и суров.

Чего они, Аня, так Козленкова боялись — непонятно: все работали, все были в квартире прописаны, в общем, за исключением одного Коли Кульбарсова, были перед законом чисты, Коле же несколько первых проверок удалось счастливо избежать. Он обычно уходил, лишь начинало светать, и когда Козленков выносил свой столик, дома его давно не было. Однако в октябре день стал короче и Коля дважды подряд попался. Никаких документов у него, естественно, не было, и он, ожидая очереди к Козленкову, дрожал, будто осиновый лист. Но оба раза отделался на удивление легко. Козленков внимательнейшим образом прочел листовку от спортобщества, которую Коля ему предъявил, причем особо понравившиеся места вслух зачитал очереди. Так соседи Лемниковой узнали, что Колин поход Москва — Владивосток организован Московским городским добровольным спортивным обществом конькобежцев и велоциклистов в ознаменование десятилетней годовщины Великой Октябрьской социалистической революции. Что цель похода — дальнейшее укрепление единства советских людей и весь маршрут конькобежец Николай Кульбарсов собирается пройти пешком менее чем за четыре года. Что в каждом населенном пункте, где он остановится для выступления и отдыха, представителем местного органа власти будет ставиться печать и подпись, это удостоверяющая. Текст листовки, от Октябрьской революции до печати и подписи, произвел на Козленкова самое благоприятное впечатление, и он остальным жильцам даже поставил Колю в пример. Кстати, письмо Нате о самозванчестве и о том, что один лишь Хлестаков может спасти, помочь России, Коля написал именно после первых козленковских проверок.

Успокоилась и запаниковавшая было Лемникова. Однако радовались они рано. Предъявив Козленкову в третий раз ту же листовку, Коля услышал, что это не документ, а филькина грамота, подобную бумажку может себе напечатать любой, если же написанное в листовке правда, то непонятно, почему Кульбарсов вот уже три года, день за днем, ночует в московской квартире, а не идет себе, как должен, где-нибудь по Якутии. Что ответить, Коля не нашелся, но Козленков его тогда отпустил, хотя было ясно, что поблажка последняя: он просто еще не решил, что ему с Колей делать.

Дальше три недели Коля уходил затемно, но все знали, что он, не будучи здесь прописан, по-прежнему ночует у Лемниковой. Это был непорядок, и Козленков, чтобы его поймать, однажды устроил проверку посреди ночи. Дождался, когда Коля позвонит в дверь, а Лемникова пойдет ему открывать, и со своим столиком прямо у дверей лемниковской комнаты поймал их обоих. Коля по привычке вынул листовку, но Козленков и смотреть ее не стал, схватил его за руку и, крича, что он поймал шпиона и диверсанта, милиция! помогите! — перебудил квартиру. К тому времени серьезные неприятности начались и у Лемниковой. Двумя неделями раньше, проверяя у нее документы, Козленков вдруг сообщил очереди, что к Лемниковой почти ежедневно ходят посторонние мужчины и у него, Козленкова, нет сомнений, что она ведет антиобщественный образ жизни, нарушает советскую мораль и нравственность. Он уже говорил о ней в домкоме, и там согласились, что давно пора устроить товарищеский суд и решить вопрос о выселении Лемниковой из квартиры и вообще из Москвы.

Едва Лемникова поняла, что Козленков нацелился на их с Колей комнату и пойдет на все, чтобы ее отсюда выгнать, она бросилась к своим покровителям из комиссариата путей сообщения, которые, напомню тебе, Аня, были людьми весьма и весьма высокопоставленными. Они Нину сразу успокоили, сказали, чтобы не нервничала и не переживала попусту — ее Козленкова они как-нибудь приструнят. Но и после их вмешательства он не унялся, более того, уже была назначена дата товарищеского суда. Или дело здесь было отнюдь не в одной комнате, или у Козленкова был не меньший покровитель. Оправдываясь, лемниковские друзья говорили, что пока с ней живет Кульбарсов, помочь они не могут, и допытывались, кто он ей, на черта Нине нужен такой никчемный, пустой человек.

В ту ночь Коле в конце концов удалось вырваться из рук вопящего Козленкова и убежать. Лемникова же утром пошла прямо к Нате. Больше, кроме нее и Спирина, надеяться ей было не на кого. Нату она разбудила, но встречена была приветливо, та напоила подругу кофием, а главное, обещала вмешаться, и у Лемниковой снова затеплилась надежда.

Следующей ночью впервые она Колю в Спасоналивковский не пустила, перехватила еще у подъезда и сказала, что сегодня ему придется переночевать на вокзале, домой идти нельзя, там Козленков. Коля пошел на ближайший, Павелецкий, и оттуда, что видно по штемпелю, написал Нате одно из своих самых безнадежных писем. В письме указан, конечно, другой адрес, кажется, Башкирский городок Елезин, но я тебе, Аня, уже говорил, когда имеешь дело с Колей, доверять можно лишь почтовому штемпелю, если, конечно, сохранился конверт. Тут он сохранился. Кроме обычных признаний в любви, Коля на этот раз написал Нате, что больше он без нее не может, сил идти дальше нет, он безмерно устал, выдохся и, наверное, завтра повернет обратно.

Колино будущее и впрямь гляделось безрадостно. Было ясно, что лемниковская квартира закрыта для него не только сегодня, а, похоже, навсегда.

Вокзальное письмо, как и остальные, было перехвачено и немедленно доставлено Спирину. Раньше он, ознакомившись с тем, что писал Кульбарсов, и не найдя ничего для себя опасного, передавал их по назначению — Нате, но данное письмо до нее тогда не дошло. Последующие события поддаются разным трактовкам. Начну с лобовой. Спирин понял, что, пытаясь загнать Колю куда-нибудь подальше от Полянки и от Москвы, он лишь вынуждает его вернуться назад к Нате, что в спиринские планы вряд ли входило. Плюс, поговорив с Лемниковой, его помощи стала просить и Ната. Одно с другим неплохо согласуется, и, по-моему, этих соображений достаточно, чтобы объяснить крутой вираж, вскоре сделанный Спириным. И все же мне, Анечка, кажется, что дело было сложнее. Думаю, что именно тогда у Спирина возник замысел чрезвычайно занятной комбинации, ниже я к ней вернусь, удайся она, он бы одним ударом решил многие проблемы, но для нового плана Кульбарсов был ему нужен здесь, под рукой.

Ту ночь Коля провел на Павелецком вокзале, следующей же опять пошел в Спасоналивковский. Возможно, просто хотел забрать вещи и идти куда глаза глядят. Если хватит смелости, то прямо к Нате, на Полянку. Лемникова, что Коля вернется, очевидно, предвидела и караулила его у подъезда. Поймав его, она добрый час пыталась Коле втолковать, что сейчас идти к ней нельзя, нельзя даже на полчаса, даже за вещами, потому что Козленков дежурит у двери и, стоит им войти, немедленно вызовет милицию. Но Коля ее не слушал, милиции он больше не боялся. Пока Лемникова уговаривала его уйти, на улице сделалось совсем холодно, пошел снег, они зашли в подъезд, где, несмотря на выбитые стекла, было чуть теплее, или им так казалось. Лемникова еще надеялась, что Коля ее послушается, и снова стала рассказывать про бдительного Козленкова, когда к дому на большом черном “паккарде” в сопровождении “эмки” с четырьмя охранниками подъехал Спирин. Город был совершенно пуст, на только что выпавшем снегу — ни одного человеческого следа, машины тоже подкатили бесшумно, и оттого все выглядело особенно внушительно.

Двое суток люди Спирина неотлучно следили за Колей и теперь, получив донесения, что он возвращается в Спасоналивковский, Спирин решил, что ему пришло время вмешаться. На четвертый этаж они поднялись всемером: впереди Коля, Лемникова и Спирин, за ними, поотстав на лестничный пролет, спиринская охрана. Нина своим ключом открыла дверь и отошла в сторону, чтобы пропустить остальных. В прихожей они натолкнулись на сидящего за столиком Козленкова; похоже, раньше, дожидаясь Колю, он задремал, но тут встрепенулся. Впрочем, увидев Спирина в шинели с нашивками комиссара госбезопасности первого ранга, еще людей в кожанках и при оружии, он сразу ретировался. Не знаю, что Козленков подумал, наверное, что Коля и Лемникова арестованы по важному делу и чекисты приехали для обыска. Он ждал, что и его позовут понятым, но было тихо, и Козленков понял, что самому лучше не высовываться.

Дальше между Колей и Спириным начался долгий разговор, вместе с ними в комнате присутствовала и Лемникова, лишь иногда она уходила на кухню, чтобы заварить мужчинам чай и сделать бутерброды. Именно по следам беседы со Спириным Коля написал Нате три восторженных письма из Канска, где рассказал о встрече с Костюченко и о собственных планах переустройства всей работы “органов”, которые тому изложил. В канских письмах был и черный “паккард”, и машина с охраной, бесшумно катящаяся по пустому заснеженному городу. Было и местное начальство — по-видимому, Козленков, — приведенное визитерами из Москвы в полнейшее смятение. Письма, Анечка, я тебе уже посылал. Лемникова тоже написала Нате подробный отчет о спиринском посещении, всячески ее благодарила за скорое и удачное вмешательство, правда, о Колиных проектах в нем нет ни слова. Впрочем, разночтения могут объясняться не Колиным воображением, не исключаю, что свои идеи он развивал перед Спириным, когда Лемникова была на кухне или, по просьбе Спирина, поила чаем охрану, устроившуюся вокруг козленковского столика.

Итак, Колину версию ты знаешь, поэтому изложу лишь письмо Лемниковой. Той ночью Спирин предъявил Коле ряд требований, которые звучали как ультиматум. Первое: покинуть Москву одному или вместе с Лемниковой. Коля мог выбрать любой город, от Ленинграда до Ялты, причем он, Спирин, со своей стороны гарантировал, что у них с первого дня там будет нормальное жилье и хорошо оплачиваемая работа. На данное предложение Коля ответил отказом, и здесь был Лемниковой поддержан. Она категорически не хотела уезжать из Москвы. Два других спиринских требования Лемникова считала справедливыми, и когда Коля не согласился и на них, очень удивилась. О чем написала Нате. Спирин настаивал, чтобы Коля немедленно с Натой развелся, все равно ведь он ее фактически бросил, оставил одну, беременную и без капли денег. С тех пор три года Спирин с Натой живут как муж и жена. Он о Нате и заботится и содержит ее, в общем, делает то, что должен был бы делать Коля, пришла пора их отношения узаконить.

Но Коля разводиться отказался, а когда Спирин стал допытываться, почему, может, он надеется к Нате вернуться, ничего не пожелал объяснять. Так же он повел себя, и когда Спирин сказал, что хочет удочерить Ксюшу, Натину дочку. Своим отцом она считает его, Спирина, а не Колю, который, обитая, между прочим, на соседней улице, ни разу в жизни даже не пожелал на нее взглянуть. Последнее требование казалось Лемниковой честным с любой стороны, но и тут Коля согласия не дал. Однако, заключает Лемникова, хотя Спирин от Коли ничего не добился, обескураженным он не выглядел. Просто был удивлен. Думаю, Анечка, что причина спиринской снисходительности в следующем: во время тогдашнего разговора его планы насчет Коли резко изменились и больше Колина капитуляция нужна ему не была. Даже наоборот.

От Лемниковой Спирин уехал ранним утром, когда многие в квартире уже не спали. Не спал, естественно, и Козленков, всю ночь ждавший, что будет дальше — арестуют Колю или нет; Лемникова и Коля вышли проводить Спирина в коридор, прощались они вполне дружески, по-приятельски перебрасывались шуточками, смеялись. Сцена произвела на Козленкова сильное впечатление. Комментарии не требовались, и так было ясно, что документы он может проверять у кого угодно, только не у Коли.

Ночь, когда приезжал Спирин, — безусловно, рубеж. И дело не в том, что после нее жизнь Коли и Лемниковой на долгие годы успокаивается, в частности, через пару лет Лемникова забеременеет и спустя положенные девять месяцев родит девочку, Настеньку, вторую Колину дочку, и с тех пор до самой смерти будет считать, что у нее нормальная семья и жаловаться ей не на что.

Лемникова меня волнует не слишком сильно, куда интереснее Колины настроения. Еще в первых походных письмах Нате Коля жаловался, что вот, он собирается с запада на восток пересечь всю страну и где он будет идти, где будет видеть, что она взрезана и вспорота, видеть ее гноящиеся с Гражданской войны раны, он, сколько у него достанет сил, будет очищать их, накладывать швы, в общем, лечить, врачевать, но как же мало, как ничтожно мало он может — ведь страна иссечена вся, иссечена вдоль и поперек. Швов, чтобы она сумела подняться, надо наложить тысячи и тысячи, а много ли сделает один человек? Было бы хорошо, писал он Нате, если бы и другие люди, желающие своей стране добра, пошли от его дороги направо, налево, то есть на север и юг, чтобы и они утешали встреченных ими добрым словом, лаской заживляли их раны. Два года он сетовал, что вокруг, увы, никого нет и это его собственная вина. Его вина, что подобных людей он не умеет к себе привлечь, и вдруг через месяц после той ночи он написал Нате, что нужные ему люди, вроде бы, стали появляться и, если он не обманется, что случалось не раз, благодаря единомышленникам его работа пойдет несравненно быстрее. Кто же они и откуда взялись?

Первое, Аня, что непременно надо отметить, без содействия Спирина Коле никогда никого собрать бы не удалось. И Спирин помогал ему сознательно, явно считая, что его и Колины интересы здесь сходятся. Не Спирин находил для Коли людей, зачем приписывать ему лишнее, но он с помощью ресурсов ГПУ обеспечил обменный фонд из пяти комнат, без которого Колины планы остались бы прекраснодушными мечтами. Людей же искал Козленков, в самом деле ставший ближайшим Колиным сподвижником и настоящим народным кадровиком.

На Козленкове дальше было завязано чуть ли не все, и так продолжалось до конца 1938 года, когда он скоропостижно скончался. Козленков взял на себя крайне трудоемкую, неблагодарную работу по выживанию из квартиры лемниковских соседей, без этого нечего было и думать собрать для Коли людей, которые пойдут спасать народ. Давил он на них, как и раньше, бесконечными проверками документов, и первыми, кто не выдержал, выехал, были та учительница музыки с дочкой, что четыре года назад сдала ему на лето комнату, и фрейлина императорского двора. Причем, Анечка, надо честно сказать, в действиях Козленкова и под лупой не найдешь меркантильных соображений. Без чьей-либо помощи освободив пять отличных комнат, он до дня своей смерти по-прежнему жил с Анастасией Витальевной в крохотном чуланчике.

Колиных соседей выселяли не на улицу, они получали комнаты из спиринского обменного фонда. Полного списка сподвижников Коли у меня, Анечка, нет и идей, как и где их можно разыскать, тоже нет, но о тех, кого Козленков счел правильным поселить с ним под одной крышей, мне известно немало. Подозреваю, что именно они, и не только в смысле географическом, были Коле особенно близки. Народ в квартире подобрался разный, но ведь и на ковчег Господь велел взять всякой твари по паре, спасти всех. Сказать, что я могу толково объяснить, почему Коля позвал того человека или иного, мне трудно. Вернее, почему он их взял, я каждый раз знаю, но не знаю, почему не взял сотни и сотни других, у которых, на мой вкус, данных, чтобы врачевать народ, было не меньше. Однако в конце концов отбор был его делом. Правда, первая Колина помощница Ефросиния Кузовлева (она поселилась в комнате, где прежде жила учительница) сомнений у меня никогда не вызывала.

Это была дряхлая сгорбленная старушка, 1845 года рождения, и, значит, ко времени описываемых событий ей было уже восемьдесят пять лет, она была совсем немощна, даже с постели вставала редко. Тем не менее Коля ценил Кузовлеву до чрезвычайности. Ее, кстати, Козленков подобрал на вокзале. В одном доме она много лет прослужила нянькой, но и там из-за слабого здоровья нашла место лишь потому, что ей ничего не надо было платить. Хватало немного еды и крова. Когда она окончательно сдала, ее выгнали, тут и случился Козленков. Вот история Кузовлевой.

В Воронежской губернии жил богатейший помещик Уколов, владелец больше чем семи тысяч десятин прекрасного чернозема и господского дома, выстроенного им в виде средневекового замка — с крепостной стеной, башнями и рвом, правда, по обстоятельствам местности, обычно сухим. Замок он начал возводить в 1835 году, когда после неудавшейся женитьбы в чине гвардейского полковника вышел в отставку и уехал из Петербурга. Прежде Уколов получил множество наград за польскую кампанию 1830 года и был известен как любимый флигель-адъютант императора, богат, в общем, во всех смыслах баловень судьбы. Женился он по любви, но жена через месяц после свадьбы бежала с его ближайшим приятелем, и он сломался. Сначала пил, а потом, оборвав все связи, уехал к себе в деревню. Прежде больше недели он там никогда не жил.

Бурное строительство, которое Уколов затеял в своем поместье, одним замком не исчерпывалось. Убежденный франкофил, он полностью перепланировал огромный, разбитый его дедом парк, спускавшийся от старого барского дома прямо к реке, превратив его в подобие Версаля. В центре теперь бил фонтан, от него в разные стороны веером расходились посыпанные мелким речным песком дорожки, вдоль которых стояли копии греческих и римских статуй. Деревья подстригались в виде тех или иных аллегорических фигур, повсюду виднелись цветники и клумбы. К сожалению, строительство утешило его мало, и он, еще не докончив замка, завел в поместье немыслимый разврат, что-то в духе маркиза де Сада. Кузовлева рассказывала, что он портил всех местных девок, то есть надо полагать, у себя в имении обладал правом первой ночи. Попользовавшись несколько дней, большинство их он затем или возвращал родителям, или выдавал замуж, самых же красивых оставлял, это называлось “для удовольствия”, и творил с ними, по свидетельству той же Кузовлевой, черт-те что.

В общем, в замке был настоящий вертеп. В губернии Уколов быстро сделался популярен — гостеприимный, хлебосольный, с отличной охотой. Раз в два-три месяца он устраивал для окрестных помещиков гвардейские мальчишники — сначала прогулка по парку, где по такому случаю на постаменты вместо статуй ставили его одалисок, причем так ловко, что и с пяти метров невозможно было поверить, что Афродита или там Венера не мраморная, дальше роскошный пир, после которого каждый из гостей в сопровождении наложницы отправлялся в спальню. Быть приглашенным на уколовские празднества почиталось за большую честь.

Тогда же, пока его еще принимали, он любил ездить по соседям в легком возке, куда цугом запрягал шестерых голых девок, сам же, сидя на облучке, ими и правил. Но идиллия продолжалась недолго. Две могущественные силы, объединившись, скоро сумели подвергнуть Уколова полному остракизму. Первая и, конечно, главная, — помещичьи жены, до крайности обеспокоенные нравственностью собственных мужей. Дело и в мальчишниках, и в том, что среди окрестных дворян у Уколова быстро появились последователи, правда, масштабом поменьше. Другая сила — либералы, хором кричавшие, что Уколов подрывает естественное уважение, которым помещики издревле пользовались у своих крестьян. Помещик для крестьянина, говорили они, все равно что отец, бунты же и восстания происходят как раз из-за уколовых. Не было бы их, не было бы и разговоров об отмене крепостного права.

На Уколова было много жалоб и губернатору, и в Петербург, но в столице, зная его прежнюю дружбу с императором, их не раздумывая клали под сукно. Приехавший же, чтобы на месте разобраться, что здесь происходит, вице-губернатор был избит уколовской дворней и с трудом унес ноги. Позже от него откупились многотысячными взятками, но больше желающих вникать в доносы, косяком идущие на местного де Сада, в Воронеже не находилось.

Уколовские крестьяне барина люто ненавидели. Было больше десятка попыток с ним расправиться, но каждый раз Уколову благодаря личной охране из шести аварцев, вывезенных им в последнюю кавказскую войну из горного аула, удавалось спастись. Естественно, что с бунтовщиками он расправлялся очень жестоко. Недругам Уколов мстил быстро и, я бы сказал, Анечка, изящно. Впрочем, не всем — вопли либералов он не замечал, зато дворянским женам досталось по высшему разряду.

Подвергнутый бойкоту, Уколов поначалу крепко затосковал, но потом нашел себе развлечение. Своих наложниц он решил превратить в первых дам губернии. Конечно, не по фактическому положению, а, так сказать, по справедливости. Были наняты шестеро учителей, французы и немцы, которые занялись обучением его девок манерам, языкам, умению музицировать и вести светскую беседу, в общем, всяким женским премудростям, причем делалось это не менее тщательно, чем в Петербурге в пансионе для благородных девиц. То же и с остальным. Наряды уколовским пассиям шили из шелка, парчи и бархата, шили лучшие столичные портные, некоторым же в награду за академические успехи Уколов даже выписывал бальные платья прямо из Парижа.

Во время парадных обедов за стулом каждой из наложниц стояло по лакею, а кушанья подавались только на серебре и хорошем фарфоре. На балах в замке играл оркестр из музыкантов, которые раньше с успехом гастролировали в Москве. Они же в собственном уколовском театре сопровождали новейшие французские водевили, ставившиеся без перевода. Язык все знали отлично. Добавь, Анечка, красоту, которой его девки были одарены от природы: немудрено, что Уколов утверждал, что и на празднестве в Зимнем дворце не то что на балу в Воронеже, его воспитанницы не затеряются. Что он прав и удар попал в цель, доказывает ненависть к Уколову губернских дам, бывшая, по словам Кузовлевой, просто маниакальной. Кстати, пройдя подобную выучку, уколовские наложницы ничего не боялись больше, чем за провинность быть изгнанными из гарема и выданными замуж. И дело не в том, что в деревне все считали их потаскухами, куда хуже, что руками, которые привыкли к притираниям и благовониям, крестьянской работой заниматься было невозможно.

Таково введение. Теперь сама тема. Ефросиния Кузовлева, или просто Фрося, попала в уколовский гарем 13-летней в 1859 году и была, наверное, его последней любовью. Статная, с атласной кожей и большими черными глазами, она на крестьянских детей походила мало. Кто-то ей даже говорил, будто она дочь заезжего офицера, соблазнившего девицу из мещан. Когда она родилась, мать, дабы скрыть грех, подкинула младенца на ступеньки воронежского храма Всех Святых, где его подобрала пара бездетных уколовских крестьян. Правда это или легенда — не знаю.

Вне всяких сомнений, Фрося любила своего барина, позже ей не раз пришлось за это платить. Прожила она с ним недолго, чуть больше двух лет. В 1861 году, ровно за месяц до указа, отменяющего на территории Российской империи крепостное право, Уколов собрался умирать. Из Воронежа он пригласил нового губернатора, тот в молодости был его хорошим приятелем по конногвардейскому полку и отказывать не стал, хотя его и пытались отговорить. Когда губернатор приехал, Уколову еще хватило сил встретить его как полагается, они посидели за столом, выпили, вспомнили полк, вспомнили Польшу, где вместе воевали, и тут Уколов ему объявил, что через два дня он отдаст Богу душу и хочет, чтобы боевой товарищ лично его похоронил. Причем похоронил следующим образом: во дворе замка лежит колода от трехсотлетнего дуба, ее надо распилить вдоль, выдолбить внутри нишу, ровно, чтобы он, Уколов, в ней поместился, а потом подогнать и скрепить обе половины так плотно, чтобы в стык и лезвие бритвы нельзя было вставить. После же отпевания зарыть колоду метров на пять или глубже.

Губернатор подобной просьбой был явно смущен, принялся уверять Уколова, что он выглядит молодцом, переживет и его самого, а главное, завтра днем неотложные дела требуют его присутствия в Воронеже. Задерживаться он больше не может. Добавил приятель, и что в колодах хоронят разве что у староверов.

Но Уколов был к возражениям готов. Он ответил, что то, что не проживет трех дней, ему известно наверняка, во всяком случае, оставаться в имении дольше приятелю незачем, что касается похорон, это не просто услуга старого однополчанина: ему приготовлен прощальный подарок, в стойле стоит чистокровный английский жеребец первоклассных кровей. Губернатор был страстный лошадник, и Уколов понимал, чем его взять. О колоде же сказал, что своих мерзавцев хорошо знает и не сомневается, что и в ограде церкви они его могилу сделают отхожим местом. А он, Уколов, не хочет плавать в их вонючем дерме.

Жеребец перевесил дело, и губернатор, уверяя Уколова, что ни один русский православный человек на подобное кощунство не способен, остался. А дальше, говорила Фрося, было точно как предсказывал Уколов. Скончался он на третий день, ночью, уже под утро, был похоронен в своей выдолбленной дубовой колоде; могилу вырыли глубокую, Уколов лег даже глубже, чем фундамент их большого деревенского храма. Закопали его прямо у стены.

Но и храм не помог. Каждый из местных, кто проходил поблизости, считал долгом зайти в ограду и там, на уколовской могиле, нагадить. Кузовлева, когда он умер, вернулась назад к родителям, но счастья ей это не принесло. Отец с матерью рады Фросе не были, и скоро, чтобы сбыть с рук лишний рот, вознамерились выдать ее замуж, благо она была на редкость хороша и претендентов хватало. Некоторые женихи, да еще для крестьянской дочери с ее биографией, были очень недурны. Например, чиновник из Павловска, маленького городка в трех верстах от их деревни. Но Фрося всем отказывала, если же родители настаивали, говорила, что скорее утопится, и мать видела, что она вправду наложит на себя руки. Постепенно женихам надоело, и они отступились.

В деревне после смерти Уколова она прожила год, позже, чтобы не быть родителям в тягость, переехала в вышеупомянутый Павловск, где устроилась шить к местной модистке. Своего барина она забыть не могла; храм и деревенское кладбище были недалеко, едва у нее выдавался свободный день, Фрося шла на его могилу. Не спеша прибиралась, сажала цветы, обычно его любимые настурции, в общем, приводила место, где он лежал, в божеский вид. Но ее усилий хватало ненадолго, скоро приходили деревенские и, все сломав, вытоптав, снова гадили. И так раз за разом. Первое время над Фросей просто смеялись или, застав около храма, со свистом и улюлюканьем прогоняли. Но постепенно ее упорство всех достало, тогда, чтобы отбить охоту ходить к этому выродку, Фросю начали поколачивать. Правда, несильно, лишь для острастки. Кончилась же история плохо: однажды трое крестьян, заловив Фросю у уколовской могилы, спьяну забили ее чуть не до полусмерти. Отец Фроси, к тому времени скопивший небольшой капитал на торговле скобяным товаром, смог отвезти дочь в Москву. И здешние врачи через несколько месяцев поставили ее на ноги, но в Павловск она уже не вернулась. Устроилась нянькой сначала в один дом, потом в другой.

Понимал ее мало кто. Мать, например, — они еще жили вместе — как-то кричала ей: “Что ты позоришься, ходишь, украшаешь его могилу, будто он праведник”. А потом плакала, спрашивала: “Много он тебе хорошего сделал? Ведь он забрал, надругался над тобой, когда ты совсем дитем была”. И Ната в одном из писем, уязвленная бесконечными Колиными восторгами по поводу Фроси, наверное, ее ревнуя, раз написала, что, может быть, Фросе нравилось, когда над ней издеваются, то есть, проще говоря, сладко ей с этим Уколовым было, а для женщины нет ничего важнее. После Натиного письма и Коля засомневался, стал расспрашивать Фросю, чего ради она, все простив своему барину, ходила к нему и ходила. Ведь, кроме прочего, в завещании Уколов ее и не упомянул, ни гроша ей не оставил и перед смертью ничего не подарил. Фрося ответила, что не знает, сама себе удивлялась. Иногда ей казалось, что надо, надо и все, чтобы она, сажала цветы, прибиралась там. Но Коля продолжал допытываться: он же зверь был, законченный негодяй, скольким людям он жизнь испоганил, Фрося же и рассказывала, что тех крестьян, которые с ним пытались посчитаться, он запарывал до смерти. И Фрося согласилась, что он был зверем, но сказала, что раньше Уколова, которого жена бросила сразу после свадьбы, убежала с его лучшим другом, жалела, хотя сейчас понимает, как мало это его оправдывает. И добавила, что в Евангелии прочитала, что человек не должен отвечать злом на зло, не должен мстить никому, тем более мертвому. Наоборот, люди обязаны друг друга прощать, иначе будет только хуже. Чтобы судить человека, есть Господь.

Коля говорил о Фросе с придыханием, называл ее апостолом прощения, видел в ней едва ли не последнюю надежду, что Россия, расколотая, сама себя ненавидящая, способна к примирению. Кстати, Фрося говорила Коле, что когда-то еще один человек очень интересовался ее отношениями с Уколовым. В 1919 году Фрося единственный раз ездила в Павловск, куда незадолго до японской войны переселились ее родители. Отец давно умер, мать, которой было под сто лет, тяжело болела, и она поехала за ней ухаживать. Застала ее совсем плохой, через месяц та у Фроси на руках скончалась. Похоронили ее в их деревне, на новом кладбище. Не потому, что мать не хотела лежать рядом с Уколовым, просто старого кладбища и церкви уже не было. Церковь разрушили комсомольцы, сначала думали превратить ее в Дом культуры, сбросили вниз крест и колокола, выломали и сожгли иконостас, и так им понравилось, как он горит, что они сожгли и саму церковь. Во время погрома кладбище было завалено битым кирпичом, кресты, ограды, все повалено, восстанавливать его не стали. Холмики кое-где, конечно, виднелись, но уколовскую могилу, хоть он и лежал рядом со стеной, Фрося сразу найти не сумела, а больше и не пыталась.

В их сельском совете тогда председательствовал сын бывшей уколовской наложницы, некий Михаил Строев, он же преподавал обществоведение в местной школе. До революции он, окончив несколько классов семинарии, работал учителем в церковно-приходской школе, но в Гражданскую войну пятидесяти восьми лет от роду пошел на фронт воевать за красных. Сражался геройски и вернулся с именным оружием. В деревне Строев был единственным коммунистом.

О Фросе до ее приезда в деревне думали, что после избиения она не выжила, умерла в Москве в больнице, и многие, как теперь и Коля, считали святой. Судьба ее, по-видимому, очень Строева волновала, да и Фросин культ однозначно был вреден, и он, уча детей, часто к нему возвращался. Уколова он ненавидел и, ссылаясь на мать, объяснял ученикам, почему Фрося, когда барин умер, так себя повела. Говорил, что она с детства дичилась других детей, любила одна сидеть на берегу реки, любила цветы, любила слушать пение птиц, и это лишнее свидетельство, что она вправду была прижита вне брака от заезжего гусарского офицера. То есть она не из крестьян, хоть и подкидыш, она дочь их классового врага, соответственно, жалеть Фросю нечего. Тем более восторгаться ее подвигом. Фросина преданность Строева коробила, здесь же концы с концами легко сводились. Основывался Строев в первую очередь на классовом чутье, но в школе на уроках Фросину историю излагал как подтвержденный факт, и ученики ему верили. Уж больно хорошо все это ложилось. В стаде больше не было паршивой овцы, а была овца чужая, приблудная, что ее убили — правильно.

Незадолго перед Мировой войной Строев собрался уйти в монастырь, но немец, а потом революция резко изменили его взгляды на жизнь и планы. Семинарская закваска, однако, в нем чувствовалась. Ученикам он рассказывал, что когда была изнасилована дочь Иакова Дина, двенадцать ее братьев сказали царю Сихема Еммору, отцу насильника, что, если он и весь их город обрежется, примет веру в единого Бога, то есть они сделаются евреями, род Иакова готов простить обиду. Царь и остальные согласились, но когда на третий день после обрезания от потери крови они обессилели, братья Дины, обнажив мечи, вошли в город и перебили всех от мала до велика. Перебили, говорил Строев, братьев по вере, убили их, как Каин Авеля. Причем воспользовались тем, что жители Сихема, ослабев от Завета, заключенного с Богом, даже не могли сопротивляться. И это неслыханное предательство Господь, хоть и ужаснулся содеянному, сыновьям Иакова простил. Во всяком случае, Завет с ними разорван не был.

Правда, еврейские комментаторы утверждают, что жители Сихема приняли веру в Единого Бога только из хитрости. Они решили, когда сыновья Иакова с ними породнятся, захватить их стада, прочее богатство, людей же — убить, однако Левий и Симеон разгадали умысел и опередили Еммора. Может, оно и верно, говорил Строев, но ведь злу проявиться не дали, доказательств ему не предвидится и другого названия произошедшему, нежели убийство единоверцев, нет. Но все дело в том, объяснял предсельсовета, что евреи поступили правильно, а мы, русские, — нет, и другие жители земли, другие ее народы тоже нет. Наш народ и прочие — соединение праведных, природных израильтян и жителей Сихема, которые — тут Левий и Симеон не ошиблись — сговорились их грабить, мучить и убивать все равно как Уколов. Праведные израильтяне — пролетариат и беднейшее крестьянство, а дворяне, буржуи, чиновники и царь — их глава, — жители Сихема, которым наши предки некогда поверили, соединились с ними в один народ, за что расплачиваются по сей день. И вот недавняя Гражданская война есть первая попытка разделиться, отсечь лжерусских, примазавшихся к избранному народу, и он верит — она закончится победой праведных.

Сам Строев никогда не забывал, что по крови он смешение этих двух народов. По мнению местного фельдшера, у Строева была застарелая язва двенадцатиперстной кишки, во всяком случае, боли, на которые он жаловался и от которых сильно страдал, начинались у него обычно после еды, да и умер он, как показало вскрытие, именно от прободения язвы. Но Строев с диагнозом фельдшера был категорически не согласен, считал его классово ошибочным. Ученикам Строев (кстати, фамилию он получил по мужу матери) говорил, что стоит пище оказаться в нем, за нее, как и во всем мире, как и во всей стране, начинается страшная, лютая борьба между двумя народами — господами и крестьянами. Начинается гражданская война, и муки ее, корчась от боли, он будет терпеть до конца своих дней.

Последний год жизни Строев часто говорил, что он будто слепок с России, по его болям можно предсказать крупнейшие сражения: и кто наступает, а кто бежит; главное же — ее исход. Действительно, деревенские повторяли Фросе, что многое, особенно что было от них недалеко, на Дону, под Царицыном, даже в Крыму, он предсказывал очень точно. Умер же Строев умиротворенным, тихим, сказал, что больше у него ничего не болит и он уверен, болеть не будет, он отмучился. И вправду, скоро красные победили Колчака и Гражданская война кончилась.

Два следующих человека из пятерки тех, на кого Коля особенно рассчитывал, тоже были найдены Козленковым и тоже сразу получили в квартире по комнате. Отличие одно: первый жил постоянно, второй бывал лишь наездами. Пара состояла из последователя Циолковского провинциального учителя математики Матвея Сигизмундовича Порецкого и старообрядческого монаха отца Иоанна и своим несходством была замечательна. Однако друг к другу они относились с уважением, Колю же по-настоящему любили. Порецкого, насколько я сумел выяснить, Козленков разыскал и привел к Кульбарсову примерно в 1933 году, отец же Иоанн появился в Спасоналивковском позже — примерно за полгода до того, как Дева Мария, отсидев свой срок в инвалидном лагере на Алтае, снова вознеслась на небо.

Коля был тогда готов на все, лишь бы ее разыскать, и думал, что она прячется у старообрядцев, вот Козленков и привел к нему отца Иоанна — монаха, среди староверов очень чтимого. До чего они в тот раз договорились, я не знаю, может быть, он просто сказал Коле, что ни в одном из скитов Девы Марии нет, но не исключаю, что и отец Иоанн верил, что откладывать дальше второе пришествие Христа немыслимо, ведь царство антихриста длится и длится. Так или иначе, он остался, и Коля до конца своих дней считал его среди самых светлых людей, что встретились ему в жизни. Прожил отец Иоанн недолго, в 1946 году он скончался на поселении в низовьях Оби, куда после отсидки в Озерлаге (его пятый срок) были сосланы несколько десятков старообрядческих семей, образовавших в этих гиблых местах нечто вроде сельскохозяйственной коммуны. Отпущен отец Иоанн был умирать, чахотка свела его в могилу через неделю после рождества Христова 7454 года по их летоисчислению, или по современному — 3 января 1946 года. Но с Порецким Коля познакомился раньше, и начну я с него.

Взгляды Порецкого на нашу землю мало чем отличались от взглядов Федорова и Циолковского, а они, Анечка, в Колиных письмах уже излагались. Пожалуй, Порецкий лишь острее на язык. О глистах, клопах, блохах и вшах, мириадах других гадов, от крупных до мал мала меньше — всех этих микробах, инфекциях, недавно открытых вирусах он говорил, что они — прекрасное доказательство, что у Господа, если Он, конечно, есть, незаурядное воображение и мысль, так сказать, кипела и кипит, но что Его мир хорош, разумен — даже заикаться смешно.

Землю он называл провинциальным и бездарным захолустьем, в лучшем случае, детским садом, который нам давно пришла пора покинуть. Произойдет это скоро, говорил Порецкий, не может не произойти, но прежде Вселенной человек должен себя проверить — привести в порядок ту планету, что ему досталась.

Вслед за Циолковским, чтобы уничтожить гадов, Порецкий предлагал прокалить землю вглубь на несколько метров, и тут отец Иоанн однажды ему подыграл, сказал, что потоп, который наслал на землю Господь, был из кипящих вод, чтобы и рыбы, и водоплавающие, если только они не взяты на ковчег, спастись не могли, но, повторяю, сам отец Иоанн смотрел на мир по-другому. Он уже тогда был тяжело болен, бывало, на час заходился в кашле, затем долго отхаркивался кровью, и казалось, что жить ему осталось считанные месяцы. Однако дух сильнее плоти, и отец Иоанн прожил еще почти двенадцать лет, причем восемь из них по лагерям. Не знаю, что сыграло большую роль, вера в Бога или болезнь, но он преклонялся перед Божьим миром, перед его неслыханной и необъяснимой красотой. Достоевский говорил, что красота спасет мир, отец же Иоанн не сомневался, что красота и есть его смысл, его стержень. Красота нравственных добрых поступков и красота природы — все создано Богом, а потому едино.

Большевики и теории, которые они использовали первые двадцать—тридцать лет их правления, были чрезвычайно агрессивны. За минувшие после Никона три столетия старообрядческие скиты хорошо научились оборонять себя от греховной жизни, но новая коммунистическая космогония плюс дарвинизм с его идеей естественного отбора, борьбы всех против всех, благодаря школьным учебникам и земледельческим календарям проникли через ограды, и несколько общин попросили отца Иоанна ответить на возникшие вопросы. Он написал целый трактат. Конечно, полностью я его здесь приводить не стану, ограничусь, Анечка, небольшими цитатами. Их отобрал сам Коля и вставил в письма к Нате, представляя ей отца Иоанна.

Начинал он с того, что в последние годы внутри российских сынов была заморожена любовь к Богу, писал, как копился в них безбожный яд, но до революции он таился, лишь когда пала царская корона, раздался страшный глас, что Бога нет, и под этот сатанинский лозунг встала вся страна. Оказавшись без Бога, писал отец Иоанн о большевиках, они принялись сшивать смешные изложения, что солнце, луна, звезды и земля с полным ее устройством создались как бы случайно, самобытно, без разума. Но мы, писал он дальше, никогда не видели и не слышали, чтобы что-то само собой создавалось, без участия мастера даже горшок не может слепиться, а ведь Вселенная устроена куда более чудесно.

Отец Иоанн писал и об устройстве Вселенной, и о жизни, писал о мириадах бабочек, тысячах цветов, о невозможной красоте, радости и ликовании всего живого перед Богом: “И только что заалеет Восток, зарасцветает весенний день, по голубому небосводу выплывет солнце, разливая златозарные свои лучи, и с тем будто оживет вся тварь, все полевые и огородные злаки, отдохнувши холодностью ночной, небесной оросившись росой, под яркими лучами солнца как бы стоят и красуются, развевая свои естественные зеленности. Птицы, день ощутивши, начинают хвалить невещаными гласами своего Творца. Пернатая мелочь, порхаясь по веткам, гласом жалостным поет, лебеди, гуси и утки с криком плещут по синим водам, как бы ночную проводивши темность, торжествуют настатию дня. Хичные гады и звери, почуявши день, залегают в свои ложи. И наоборот, мелкие, безхищные роды зверьков, освободившись от ночной опасности, свободно збирают насущность себе”.

“Радуется настатию дня и люботрудная пчелка. Как только разгорается утренняя заря, так она и спешит облететь сладкоорошенные ночной хладностью цветы, наполняясь медом, а другая обвивши цветной пыльцой ножки, опять летит на свою хитрую работу. Да и человек через пролет ночи, освободившись от тяжести предыдущего дня, в радости духа и бодрении тела снова берется за труд. Спешным шагом идет на злачные поля, веселясь красоте и благорастворительности всей растительности и тучногобзующим диким растениям”.

Вот что писал отец Иоанн, и надо сказать, что Коля, кому верить, ему или Порецкому, колебался, то один ему казался правым, то другой. И все же он никогда не забывал, что оба они — часть, законная часть избранного народа, и он их обоих вместе с каждым, кто за ними пойдет, должен примирить и снова собрать. В свою очередь, они понимали, что он трудится ради них, всем хочет только добра, и поэтому — тут сомнений нет — искренне его любили и прощали колебания.

Откуда взялся четвертый член Колиного узкого круга, мне, Анечка, выяснить не удалось. То есть я знаю, что и его привел Козленков, но где он его нашел — вот что для меня загадка. Сергей Каравайный явно был не из тех, кто стал бы изливать душу первому встречному. Правда, не исключено, что Каравайный еще со времен Дона по молодости лет был оставлен чекистами, так сказать, на развод, теперь же Спирин решил, что для ГПУ может быть полезно, если он пристроится к Коле, и вывел на него Козленкова. В общем, они с Колей встретились, а через полгода козленковских квартирных обменов уже жили в соседних комнатах. Каравайный советскую власть ненавидел просто люто и, казалось бы, Коле подходил мало. Ведь Коля мечтал о мире и прощении, Каравайный же бредил местью, тем не менее они сошлись.

Но по порядку. Во-первых, наш источник — он прежний — письма к Нате, в которых Коля представлял ей людей, что постепенно вокруг него собирались. О Каравайном Кульбарсов писал не раз, и подробно. Сергей был из семьи коренных кубанских казаков, в предгорьях Кавказа они поселились еще в конце XVIII века, однако поприще, избранное его отцом, трудно назвать традиционно казачьим: вместо военной службы и земледелия — университет, позже преподавание русского языка и литературы в новочеркасской гимназии. Следовательно, он из интеллигентных казаков, которые перед революцией на войсковых землях были уже не редкостью. На Первую мировую войну отец Каравайного пошел добровольцем, когда началась Гражданская война, без колебаний примкнул к белым. Довольно долго судьба его берегла, на Мировой войне за три года одно легкое ранение, в Гражданскую он выжил во время ледового похода, а дальше с Мамонтовым дошел до Тулы. Уцелел, и когда после контрнаступления красных казаки откатились обратно на Кубань. Но за два дня до эвакуации его части в Крым, к Врангелю, они напоролись на передовой полк Буденного, были окружены и перебиты. Спустя три месяца и мать Сергея в их родной станице Изобильной прямо на улице была застрелена пьяным матросом. Все, что ты слышишь, Сергей рассказал отнюдь не в первый день в Спасоналивковском, однако постепенно он проникся к Коле доверием и раскрылся.

Со слов Сергея Коля писал Нате о зверствах, что творили красные на Кубани, о том, как насиловали и маленьких девочек, и старух, рассказывал про красную командиршу Маруську, которая, когда ее отряд выбил белых из Изобильной, приказала выкопать труп погибшего при штурме офицера, отрезала у него член и, нацепив, будто знамя, на шашку, пьяная, распевая песни, во весь опор скакала по станице. Сергей страстно любил отца и мать и еще тогда, узнав, что они убиты, четырнадцатилетний, поклялся себе, что за них отомстит. Говорил Коле, что ни о чем другом он и думать не мог. Год Сергей кормился у родственников там же, в Изобильной, а в пятнадцать решил, что пора. К тому времени он знал свою кубанскую родню чуть не до пятого колена, знал, по каким хуторам кто живет — ко многим они ездили на свадьбы, крестины и похороны с отцом и матерью, но были и десятки других семей, совсем уж седьмая вода на киселе; они были ему необходимы не меньше, и он старательно запоминал их имена, где живут, ну и, конечно, дорогу.

Наконец, ранней весной 1921 года Сергей отправился в путь. Месяц за месяцем он обходил хутора, иногда по неделе плутал, не мог никого найти, придя же и прощупав почву, начинал уговаривать родню принять участие в восстании, которое сам и назначил на осень следующего года. Точно на 7 октября 1922 года. Для солидности он представлялся эмиссаром мифического подпольного оргкомитета Всекубанского казачьего войска, но скоро понял, что особой нужды во вранье нет, большинство и так по первому сигналу были готовы выкопать из схронов оружие и подняться. Его отца знали и уважали, в итоге менее чем за полгода несколько сот человек лично Сергею обещали быть 7 октября полностью готовыми. Вдобавок каждый из завербованных сказал, что приведет не менее дюжины собственных родственников и приятелей, в общем, набиралась маленькая армия. Единственное условие, которое везде ему ставили, — не позднее чем 1 октября Сергей сам или через верных людей должен был подтвердить, что их договоренность в силе. А дальше, убеждал Каравайный Колю, стоило восстанию разгореться, поднялись бы и другие казачьи войска, и Донское, и Терское, красных окружили бы со всех сторон, им и податься было бы некуда.

Завершив — он ее называл “степную” — часть работы, Сергей поехал в Ростов, где тоже была родня: хотел переговорить и с ними, главное же, наметить будущие пути движения полков, разузнать о складах оружия, боеприпасов, провианта. Дело и здесь сошло до невероятия гладко, пятнадцатилетний вечно голодный пацан, он был тщедушен, субтилен и подозрений ни у кого не вызывал. И вот, когда он уже кончал разведку и собирался возвращаться домой на Кубань, на улице ему встретился ближайший друг отца Антон Степанович Пластун. Сергей знал, что он, как и отец, добровольцем пошел на Мировую войну, позднее вместе с отцом сражался с красными, но теперь Пластун гляделся процветающим советским чиновником, и это с его биографией было очень и очень странно. Они обнялись, поцеловались, и тот зазвал его к себе. Дома Пластун выставил на стол еду, о которой Сергей давно успел позабыть, — и яйца, и буженину, и сыр, — он накладывал ему на тарелку и накладывал, приговаривая: “Да ты не стесняйся, ешь, ешь, у меня запасы большие”. Сергей что-то ему пытался сказать, а Пластун не давал, смеялся: ладно, поешь, разговаривать после будем, я и не разберу ничего, у тебя рот набит.

Сергей ел, а Пластун рассказывал, что здесь, в Ростове, он заведует одним из отделов местного кооперативного союза. По станицам, бывает, что и по хуторам, они открывают склады, приемные пункты, где в обмен на сельхозорудия, мануфактуру и прочее, необходимое казакам, закупают продовольствие для города. Дело идет хорошо, почти каждую неделю появляется по новой заготконторе. Власть их уже оценила, дает помещение, деньги в ссуду, даже выделяет транспорт, чтобы перевезти зерно, мясо, масло. С лошадьми у них большие проблемы, нужны они позарез.

Сергей в Ростове сильно голодал, Пластун попался кстати, и он ел “под завязку”, чтобы подольше хватило, набивал себе брюхо и все равно был настороже. Оба они явно нервничали, Сергей не мог понять, как Пластун, столько провоевавший за белых, сумел выкрутиться, почему его не расстреляли, даже не посадили, и от этого, от того, что был полон самых нехороших подозрений, отчаянно боялся сболтнуть лишнее. Но и хозяин, хотя шутил, балагурил, был напряжен, и Сергей удивлялся: по его расчетам, нервничать Пластуну было нечего, раз и ЧК он не испугался.

Позже, за чаем, Пластун стал расспрашивать Сергея. Что отец погиб, он знал, а что вслед убили и мать — нет. Мать в их станице считалась первой красавицей, и отец, и Пластун, оба за ней ухаживали, но она выбрала отца и, по видимости, Пластун принял ее решение спокойно, во всяком случае, они с отцом остались ближайшими друзьями. Теперь, услышав, что ее застрелили, он отвернулся, и Сергей по подрагивающим плечам понял, что Пластун плачет. Тогда, ослабев от еды, заплакал и он.

Смерть матери была поворотной точкой. Пластун и раньше, когда Сергей ел, говорил, что почему бы ему не пойти работать к ним в Центросоюз: ездить по станицам, открывать заготпункты, денег много он не обещает, зато сыт будешь всегда. Сейчас же, дождавшись, когда Сергей кончит всхлипывать, он снова спросил, что тот собирается делать, и Сергей вдруг понял, что Пластун спрашивает, собирается ли он мстить за отца и мать. И тут его прорвало, забыв об осторожности, он стал рассказывать, что за полгода объехал десятки хуторов и что уже несколько сот человек, не меньше, готовы подняться и восстать. Даже срок назначен, 7 октября. Дальше разговор пошел по-взрослому. Пластун аккуратно и по порядку расспрашивал, какие где настроения, кто что говорит и кажется ли Сергею, что это серьезно. Вправду ли казаки поднимутся или кончится болтовней? Сергей яростно его убеждал, что поднимутся, поднимутся точно, не могут не подняться, и тогда Пластун смягчился, сказал, что у него такое же впечатление, и стал объяснять, что он не из-за жратвы зовет Сергея в кооперацию — удобнее прикрытия нет. Где хочешь ездишь, с кем хочешь встречаешься, и никаких подозрений. Наоборот, власть тебя даже поддерживает. Еще он сказал Сергею, что в одиночку ничего не сделать, а за ним, Пластуном, целая организация, и если Сергей согласен, теперь он ее член. Что они вот так, случайно на улице друг друга нашли, было, конечно, настоящее чудо, и что открылись друг другу — второе чудо. В общем, они в тот вечер обо всем договорились, а уже наутро Пластун отвел Сергея в их контору, и Каравайный, получив документы, паек, отправился в свою первую командировку.

Прощаясь, условились они и о правилах конспирации, очень легких. Пластун жил на первом этаже, и окна его комнаты выходили на улицу. Если герань стоит на подоконнике справа, значит, Сергей может спокойно входить, если на левой стороне — явка провалена. Следующие девять месяцев Сергей почти непрерывно ездил по Дону и Кубани, помогая Пластуну связывать между собой сотни и сотни людей, которые должны были возглавить на местах новое восстание, пока, вернувшись однажды в Ростов, не обнаружил, что справа герани нет, и тут он струсил. Не попытавшись ничего узнать, не уволившись из Центросоюза, он первым же поездом уехал из города. Просто-напросто сбежал. А ведь до 7 октября, даты, которую он сам назначил родственникам, оставалось меньше двух месяцев. Хотя бы кого-нибудь из них Сергей обязан был предупредить, но он, ошалев от страха, только и думал, что о собственной шкуре. Сначала прятался в хибарке на берегу Дона, носа оттуда не высовывал, потом решился, пошел на Кубань, но не к родным, хотел через горы пробиться во Владикавказ. Ему везло, со многими опасностями в три месяца пройдя через земли черкесов, карачаевцев и осетин, он к Владикавказу вышел.

Коле Сергей, но не чтобы оправдаться, а так, для полноты картины, говорил, что почему-то твердо был уверен, что Пластун избиений не выдержит, всех выдаст. Из-за этого он и позже, заметая следы, каждые полгода переезжал в другой город. За пять лет побывал в Фергане, в Хабаровске, на Урале, а дальше решил, что о нем забыли. Везде он довольно легко устраивался служить в кооперацию. Уже был и опыт, и навыки. В Москве он жил почти три года, работал и здесь в Центросоюзе. Козленков сказал Коле, что, по его сведениям, Сергей на хорошем счету, и, хоть и не член партии, быстро двигается вверх.

Конечно, Каравайный, пусть он тогда и струсил, был честным, искренним человеком, он и сейчас буквально сходил с ума, что предал людей, которые за ним пошли, ему поверили, предал память матери и отца. Сергей был уверен, что если бы после ареста Пластуна он не сбежал во Владикавказ, то 7 октября от одного хутора к другому, от станицы к станице, все бы занялось в мгновение ока. А потом с Кубани пожар перекинулся и в центр страны. Большевики бросались бы то туда, то сюда, но сделать бы ничего не сумели, их везде ненавидят, объяснял он Коле, только запуганы, боятся первыми подняться. Он это прямо маниакально повторял, не мог слезть. У него и жизни никакой не было. Для маскировки работал и ждал, когда власть ослабнет и он, чтобы она скорее упала, еще ее подтолкнет. Но, повторяю, причина, по которой его взял Коля, в другом.

Когда Сергей рассказывал про свое бегство во Владикавказ, он упомянул, что в горах, в нескольких десятках километров от ближайших железнодорожных путей, он однажды наткнулся на царский вагон и даже в нем переночевал. Прежде он его уже видел. В Ставрополе Корнилов, принимая у казаков, среди которых был и отец Сергея, парад — дело было на железнодорожном вокзале, — вышел именно из него, и отец вечером объяснил, что раньше в вагоне ездил царь, а теперь царя нет, и в вагоне — штаб их войскового атамана. Конечно, в горах от царской роскоши осталось немногое: что можно, давно было свинчено и отодрано; от кожи, бархата уцелели лоскутья, но все равно было видно, что вагон тот, точно тот. Колю особенно поразило вот что: как черкесам — здесь шли их земли — удалось многотонную бронированную махину без рельсов, по полному бездорожью затащить на такую высоту?

Сергей рассказывал про вагон, удивлялся, и вдруг Коля сообразил, что ведь это ковчег. Первый — Ноев ковчег — причалил по ту сторону Кавказского хребта к горе Арарат. В Гражданскую же войну, во время нового потопа, он пристал здесь, с российской стороны Кавказа, следовательно, и в большевистскую революцию праведные спаслись, и он прав, когда верит, что воскресить страну еще можно. Человек, который принес ему весть, что верные живы и они в России, а значит, гнев Господа унялся или скоро должен уняться, конечно, был послан Коле не случайно. То было благословение от Бога, знак, чтобы он и дальше продолжал начатое.

Пятый Колин сподвижник, Анечка, поразил меня больше, чем четыре предыдущих вместе взятые. Еще раз подтвердилась истина, что мир тесен, тесен до чрезвычайности. Ты не поверишь: его фамилия Халюпин. Тот самый Халюпин, письма которого о древе познания добра и зла обнаружил в архиве Ботанического сада мой отец, а твой дед. В жизни Коли Халюпин сыграл немалую роль, во всяком случае в письмах к Нате он никого не цитирует столь часто и подробно. Из писем ясно, что Халюпин был убежденный толстовец.

С начала двадцатых по начало тридцатых годов, с перерывом на тюрьму, он жил в разных толстовских коммунах, в том числе три года на Алтае, где и занялся селекцией Райского дерева. Толстого он считал чем-то вроде мессии, который был послан людям, когда они совсем отчаялись. Но спасти удалось немногих, и Халюпин признавал, что в неудаче виноваты они сами — ученики Толстого. Коле он говорил, что согласен с Лениным: Толстого и впрямь правильно назвать “Зеркалом русской революции”. Первая и большая половина его жизни, все в ней, и семья, и писательство, было стреножено компромиссами. Хорошее и плохое не просто слеплено на скорую руку, тяп-ляп, а, подобно остальной России, одно проросло другое так глубоко, что уже и не поймешь, где что начинается. Толстой был идеалистом до мозга костей, хотел и верил, что можно сделать, что в мире ничего, кроме добра, не будет, но каждый раз, когда он пытался следовать своей вере, получалось или шутовство, или как и у других — частью хорошее, а частью плохое, частью праведное, а частью — грешное.

К моменту знакомства с Колей Халюпин отсидел в тюрьме почти пять лет, в двадцать восьмом году он помогал общине молокан перебраться в Канаду и был, когда молокане уехали, обвинен в шпионаже. Годы, проведенные в коммуне, были самыми счастливыми в его жизни, и тюрьма это лишь подчеркнула. Он часами с восторгом рассказывал, как у них все было устроено, с каким наслаждением они работали и как в итоге процветали. Хотя цель была отнюдь не в богатстве: деньги, что оставались, они полностью отдавали коммунам, которые только что организовались и которым на первых порах было, конечно, нелегко. Но и они, заверял Халюпин Колю, тоже через год-два начинали процветать, и там жизнь быстро налаживалась. Для меня, Анечка, с детства читавшего о нищих сталинских колхозах, где за трудодень осенью крестьянам не давали и стакана муки, где ни у кого не было паспорта, а без него ты тот же крепостной, одна разница: вместо прежнего барина новый — председатель колхоза, Колины письма к Нате казались доброй сказкой, но Халюпин ничего не преувеличивал.

Он был убежден, что в коммунах потому было хорошо, что Толстой создал настолько чистое и безупречное учение, что использовать его во зло невозможно. Но он же с не меньшим жаром объяснял Коле, что среди гэпэушных следователей, известных своей жестокостью, было немало толстовцев из их коммун. Про двух еще тогда, когда он сидел на Лубянке, ему рассказывали сокамерники, а насчет третьего он готов свидетельствовать лично: Котиков, его первый следователь. Особых противоречий Халюпин здесь не видел. Все равно, говорил он, “лучше людей, чем ученики Толстого, я в жизни не встречал. То есть поодиночке по личной природе попадались мне, конечно, и не хуже, но так, чтобы отмеченные одной метой, хорошие через учение — только они, да еще, пожалуй, баптисты”.

И на коммунах, которыми они селились, объяснял Халюпин, тоже лежала благодать, но уж чересчур далеко они от всех отошли, однако мостик назад оставили, и для многих это сделалось страшным искушением. Толстой, наш учитель, очень скакнул в своих нравственных принципах, как бы напрочь себя переделал. Получилось, что, пусть и добровольно, толстовство все равно было насилием над обычной человеческой природой. “Понимаешь, куда он клонит? — писал Коля Нате и продолжал цитировать Халюпина. — В сущности, цель у толстовцев была почти та же, что у большевиков, правда, средства иные, ни в чем со средствами коммунистов не согласные: полная свобода — в любой день можешь выйти из коммуны, в любой, если коммуна не возражает, в нее вернуться; но и то, что они сообществом, коммуной строили из себя новых людей, спасались коллективом и что цель для них была так близка, позволяло толстовцам легко, будто родным, входить в советскую жизнь. Чувствовать себя в ней дома. Раньше они по несколько лет уже прожили в коммунистическом мире, и он воистину был прекрасен.

Под влиянием Толстого, — говорил Халюпин, — мы тогда и впрямь порвали с прежним существованием, со всеми его компромиссами и слабостью, порвали с ложью, грязью, униженностью и в натуре построили рай на земле, в натуре в нем жили. Он оказался достижим, возможен, и главное, без чуда, без Бога, при жизни. Это — что мы уже жили в раю — был наш вклад, наше приданое, то, с чем мы приходили в уже не толстовскую, а советскую коммуну. Шли же мы туда, во всяком случае, многие из нас, для одного — чтобы приблизить превращение земли в рай. Власть, государственная машина, что была у большевиков, могла бесконечно укоротить и облегчить путь, сделать, чтобы не только мы, ученики Толстого, но и другие получили долю в земном раю, в котором, словно в небесном, блага, сколько их ни раздавай, не уменьшаются, наоборот: чем больше вошедших, праведных, тем больше у каждого.

В толстовцах, — говорил Халюпин, — вернувшихся назад в обычную жизнь, чтобы подать задержавшимся добрую весть о рае, сказать, что он есть, что он рядом и точно такой, как говорили пророки от века, — в них, которые, будто проводники, готовы были всех вести за собой, если они становились следователями, было намного больше вдохновения и идеализма, намного больше искренности. В них и на грамм не было сомнения в своей правоте. Не было сомнения, что те, кто попал в их руки, действительно общие, общинные враги, сбивающие коммуну с дороги в рай.

И снова: “Те, кто раньше уже сам себя переделал, часто с брезгливостью относятся к обыденной жизни. В свое время и они за нее цеплялись, но перебороли себя, и то, что другие продолжают держаться за прошлое, казалось им неправильным — это была слабость, та трусость, которая заслуживала не сострадания, а презрения. Вообще, — подвел он тогда итог, — люди, особенно остро чувствующие несовершенство нашего мира, склонны мало ценить чужую жизнь”.

О Толстом и толстовстве Коля с Халюпиным говорили еще не раз. Колю все связанное с Толстым очень занимало. Так, однажды Халюпин долго объяснял ему, что Толстой, когда он создавал свое учение о добре, счастье, справедливости, не заметил, что если благодати он хочет достичь в полноте, которая среди обычных людей встречается редко, которая делает их святыми, он должен или быть Богом, или сначала уйти, жить один. Ища подобной жизни, пояснил Халюпин, раньше уходили в пустыню, потом в монастырь — и это было разумно.

Существовало, хотя и не везде, правило: когда человек покидал мирскую жизнь, он должен был получить согласие родных, потому что нельзя уходить в жизнь без греха, причиняя боль и горе близким. Добро не должно причинять зло. Попытка жить по-новому, никуда не уходя, продолжал Халюпин, превращала все в ложь — и здесь выход был один — покончить с прошлой жизнью, своей и не своей, приговорить ее к смерти за то, что она несовершенна.

Многое, что я пишу, волновало и самого Халюпина. Коля иногда замечал, что он именно себя и имеет в виду, именно себе, например, объясняет, что человек, уходя в монастырь, может уйти от собственного прошлого — оставшемуся подобное не дано, но ни один, ни другой не имеют права трогать прошлое, если оно не только их. “Человек не властен над чужим прошлым, — заклинал он Колю. — То есть, даже если у него и есть сила, он не может, не должен ее использовать. Нельзя убивать прошлое, общее с другими людьми, нельзя так расчищать место для новой правды”. И еще, через день: “Богом устроено, что добро, которое ты хочешь принести человечеству, не искупит зла, принесенного близким. Добро очень зависит от расстояния. Обращенное на людей, которых ты любишь, оно всегда больше, чем розданное, распределенное среди всех. Если ты ради общего блага причинишь боль близким, зло перевесит, и от этого никуда не деться”.

“Конечно, трудно примириться, — продолжал тогда Халюпин, — что надо уходить, что все, что ты понял, — для одного тебя, что даже люди, ближе которых никого нет, люди, с которыми ты прожил целую жизнь, которых любил, которые рожали тебе детей, ничего не хотят с тобой разделить. Что они затыкают уши, только бы не слышать о том, что тебе представляется самым чистым и прекрасным, что ты мечтаешь всем и без остатка отдать, зная, что твой дар, сколько ни раздавай — не оскудеет, зная, что это те хлебы, которые, сколько ни отламывай от них — не кончаются, — а они заталкивают в тебя обратно и не хотят ничего понимать.

Здесь корень практического осуществления идеи. Почему они отказываются от того, что так прекрасно, почему не хотят принимать, почему не меняют зло на добро, не дети ли они неразумные и не твой ли долг — долг учителя — взять их за руку и вывести на правильную дорогу?

Нет ничего опаснее учительства, — вел он дальше, увлекаясь и уже не замечая, что его слова больше походят на обвинение, чем на панегирик, — отец не отвечает за сына, сын за отца, но учитель отвечает за учеников. Откажись от учительства; неправда, что если ты знаешь нечто хорошее и не научил, не передал — это грех. Если ты учитель, тебе нужна власть. Власть усиливает действенность уроков, и ты должен хотеть, чтобы ее было много, ты должен любить и хотеть ею пользоваться.

Страшное дело — отказ от прошлого, на всей или почти всей жизни ставится крест, то, что было в ней, объявляется ложью, злом и отсекается, жизнь человека рвется по живому, и выйти из этого здоровым невозможно. Восторг обретенной правды хоть и может подавить, дать забыть прошлое, но ведь сзади — пустота, провал. И еще: в рождении не из материнской утробы, а из идеи — все искусственное, и мир, который создают в себе и вокруг себя люди, переписавшие свою жизнь, сумевшие в середине пути подвести итог и вынести приговор, — такой же искусственный. Новый мир отлично приспособлен к переделкам, его просто конструировать, он мобилен, но те, кому трудно отказаться от прошлого, в него никак не вписываются: он быстр и они не успевают за ним”.

Другой разговор. Толстой, говорил Халюпин, был очень хороший человек: он боролся против смертной казни, мечтал о нравственном самосовершенствовании, мечтал о том, чтобы здесь, на земле, было, как хотел Христос. Ради этого он готов был отказаться от своего и не только от своего прошлого, и тем, кто был с ним рядом, кто любил его, он поломал жизнь.

Я и сам, Аня, знаю, что многие годы семья Толстого жила очень тяжело, что начиная с 80-х годов он и Берс расходились дальше и дальше, и вместе с женой от него уходили дети, кроме разве одной дочери, а место их занимали ученики. Я знаю, что он долго искал примирения с семьей, когда же увидел, что оно невозможно, понял, что все, что он делает и говорит, лишь продолжает их разводить, бежал из Ясной Поляны. Через десять дней он умер в доме начальника железнодорожной станции Астапово, который подобрал его на перроне.

“В его бегстве из старой жизни, — говорил Халюпин, — в полном разрыве с ней и скорой гибели трудно не увидеть прообраз происшедшего с Россией спустя семь лет. Еще рельефнее другое сходство: Россия предреволюционных лет во всех отношениях была страной учеников, а не детей. Когда-то Господь перед тем, как вывести евреев из Египта, сделал так, что женщины рожали по шесть-семь детей зараз, но это были дети, обычные дети. “Размножение учениками”, — конечно, не природный, но поразительно быстрый способ размножения людей. Изобретен он не Богом, а человеком, и с настоящим, природным находится в не знающей компромиссов вражде, в вечной, ни с чем не сравнимой ревности. Те же иудеи и христиане.

Быстрота размножения учениками манила революционеров. Она одна давала надежду сразу буквально в мгновение ока утвердить мир, в котором все-все будет по-другому. Однако Толстой предвидел, что из его учеников может произрасти зло. Своей жене Софье Берс он говорил, что ученики — те же дети, только воспитанные без материнского тепла, ущербные. Много лет он буквально молил ее, чтобы она обращалась с ними, будто они их общие, вернее, еще нежнее, еще внимательнее, как обращаются с больными или сиротами”.

Кстати, по словам Коли, Халюпин утверждал, что Чертковым и его свитой Толстой был фактически похищен из Ясной Поляны. Он говорил, что это похищение растянулось почти на тридцать лет и лишь в последние годы, неправдоподобно ускорившись, убило Толстого. Обычно, говорил он Коле, ученики похищают учителя после его смерти — Толстого же похитили живым. Он умер из-за учеников, но бежал он к ним, и правыми в итоге оказались тоже они. Подобно многим учителям Толстой — жертва учеников, но породил их он сам.

Теперь, Анечка, завершив немалый крюк, возвращаюсь к Колиному письму Феогносту, о котором раньше обещал тебе рассказать. В подлиннике оно не сохранилось, однако породило столько событий, что реконструировать его несложно. Это Колино письмо было последним, больше он никогда Феогносту не писал, хотя Ната с Катей переписывались и дальше, правда, писали реже и нерегулярно. Письмо содержало настоящий вызов на судебный поединок, “поле”, сделанный грамотно, со всеми принятыми формальностями. Цель “поля”, как в свое время и у Каина с Авелем, — дать возможность Господу самому решить, чья жертва Ему более угодна.

К поединку Коля шел долго, может быть, даже идея “поля” принадлежала и не ему, а Спирину. Доказательств второго у меня нет, кроме разве что следующего: события, которые сопровождали поединок, вне всяких сомнений требовали длительной подготовки, и она, что очевидно, была проделана, причем очень и очень тщательно. Значит, Спирин заранее, чуть ли не за три-четыре месяца до вызова, о нем уже знал. Вот я и думаю, что идея была его, а дальше он, как и с Владивостоком, сумел внушить ее Коле. Кстати, похоже, что Коля, несмотря на все страсти по поводу Девы Марии, с вызовом уклонялся до последнего.

Оба они, и Феогност, и Коля, отчаянно боялись повторить историю Каина и Авеля; Спирин же их, словно детей, осторожно за ручку к этому вел. Но здесь они его переиграли. Каждый из них твердо знал, что брат не должен погибнуть от его руки. И Господь им помог. Он еще с Каином был устрашен ревностью человека в вере, его готовностью пойти даже на смертоубийство, лишь бы угодить Богу. Господь не желал ни такой веры, ни таких жертв, в итоге поединок закончился без крови. Во всяком случае, без крови братьев.

В том, что тогда, в 36-м году, произошло в стране, мне многое понятно, а многое нет; сама увидишь — вопросов бездна. Хотя общие контуры ясны. Жертва Феогноста — его православие, верность истинной вере в Создателя всего сущего, его отказ от любых компромиссов с богоненавистной антихристовой властью, его мученичество — бесконечные тюремные и лагерные сроки, наконец, уход в юродство, туда, где только и могла уцелеть вера. Думаю, что любой из нас сочтет возложенное им на алтарь тельцом без изъяна. Немудрено, что перед поединком, по свидетельству разных людей, и в первую очередь Кати, Феогност чувствовал себя уверенно, не сомневался, что Господь предпочтет именно его жертву.

Но основания верить в победу имел и Коля. Год за годом он не жалел ничего, чтобы разделенных, расколотых, ненавидящих друг друга людей вновь собрать в народ. Ради этого он ушел из дома, ушел от Наты, которую безумно любил. Словом, и он посвятил себя Богу, и он ни о ком, кроме Бога, не думал и не помнил. Он знал, что пока Господу не вернут Его избранный народ, о спасении нечего и мечтать.

Да, когда Дева Мария, предваряя Христа, сошла в мир, Коля и помогавшие ему чекисты, если бы им удалось ее разыскать, не остановились бы ни перед чем, только бы заставить Христа прийти на землю. Но ведь он действовал бескорыстно, просто считал, что необходимо показать высшей силе, что творится в России. До какого одичания дошел даже избранный народ Божий — что уж говорить об остальных.

Казалось бы, Феогност сделал добро, спас Деву Марию, не допустил над ней насилия, на которое Коля бы, без сомнения, решился. А что в итоге? Зло длится и длится, конца ему нет. Ясно, что из Феогностова добра не вышло ничего, кроме новых бед и нового горя. Коля его предупреждал. Вот те первины, что были возложены им на алтарь, и Коля верил, что Господь, честно разобравшись, что к чему, не только признает его правоту, не только отдаст ему победу, но и сразу после их с Феогностом поединка сойдет на землю, к своему народу.

Теперь, Анечка, о Спирине. И Коля, и Феогност не сомневались, что схватка идет между ними двумя, а Спирин, хоть сейчас он и живет с Натой — это так, стоит любому из них пальцем поманить, она бросит бедного чекиста и потом никогда не вспомнит. Спирина, что он в тени, конечно, устраивало, долгое время он вел себя, будто и впрямь ни в чем не заинтересован и нейтрален — нечто вроде беспартийного арбитра, на которого обе стороны равно могут положиться. На самом деле ради Наты Спирин был готов на все.

Что же до Наты с Катей, то я, Анечка, больше и больше склоняюсь к твоей версии. В схватке братьев и чекиста Ната отнюдь не была лишь трофеем: Коля, Феогност и Спирин сражаются за нее, а она, сидя на лавочке, кротко ждет, кому достанется. Каждому из троих — кто ей нужен, кого она возьмет себе в мужья, — Ната объяснила вполне доходчиво. Балом правила именно Ната, и за дрова, которые они наломали, — а дров было немало, — в конечном счете отвечает она.

Ната и Катя двоюродные сестры, но схожего в них немного. Катя с детства брала слабых, брала из жалости и любила тоже из жалости. То есть она додавала тем, кому было недодано, людей же, у которых всего вдосталь, не замечала. Ни они в ней не нуждались, ни она в них. Другое дело — Ната. Нате подавай не сильного, а сильнейшего из сильных, победителя. Лишь он ей ровня, лишь с ним она чувствует, что живет, а не милостыню подает. Но время им обеим досталось смутное. Если бы, как в песне поется: “Кто был никем, тот станет всем”, — здесь Ната еще разобралась бы. Беда в другом. Сегодня ты король, а завтра под утро, когда сон самый сладкий, за тобой черный воронок приехал. И дальше ты настолько никто, что тебя даже не похоронишь по-человечески. Я, Аня, передаю суть многих Натиных разговоров со Спириным, она их не однажды излагала в письмах к Кате. Иногда прямо в виде диалога.

Спирин: “Чего тебе не хватает? Почему не разведешься, наконец, с Колей, не станешь моей женой? Скажи, чего ты хочешь. Квартиру? Завтра будет квартира. Любая. Место? Опять же выбирай. Где лучше: в Зимнем или, может быть, в Кремле. Бриллианты, меха — только скажи”. Ната: “Да, сегодня ты на коне. Царь и Бог, можно сказать. А завтра я жена врага народа и в “столыпине” в Воркуту еду. Этак прикинешь — с Колей-то спокойнее будет. Пойми, я баба, и мне, чтобы начать вить гнездо, надежность нужна”. Спирин: “Со мной этого не будет”. Ната: “Ну-ну”. Спирин в крик: “Я тебе говорю, со мной этого не будет”. Ната: “А Куркин, твой предшественник, где он теперь, в каком рву? И жена его, кстати, где?”. Спирин: “Куркин другое дело”. Ната: “А Ольшанский где?”. Спирин уходит, хлопнув дверью.

Через пару дней продолжение. Спирин: “Хорошо, Ната, я не понял только одного: кто тебе должен дать гарантии? Ягода?”. Ната: “Ягода не прочней тебя”. Спирин с издевкой: “Тогда, может быть, Сталин?”. Ната: “Захотят, в два счета и Сталина сковырнут. ЦК проголосовало, глядишь — вместо Сталина уже Киров или, там, Куйбышев, например. Через неделю о нем никто и не вспомнит”. Спирин на сей раз спокойно: “Тогда кто же? Господь Бог?”. Ната не улыбнувшись: “Да, Господь Бог. Кого Он из вас изберет, и мне мил”.

Я не знаю, насколько всерьез последнюю Натину реплику принял Спирин, но мимо ушей он ее точно не пропустил. Спирин, без сомнения, был талантливейший чекист, естественно, что детали операции, которую он выстроил, не только были подогнаны и увязаны, но и каждый этап многократно страховался. Да, конечно, его бы устроило, если бы Коля и Феогност друг с другом расправились. Неважно, кто бы из них выжил, победителю Ната все равно бы не досталась. Один брат убит, другой убийца, Каин, отверженный среди людей. Они это тоже понимали. Опытный карманник, чтобы “мусора” не пришили лишнего, идя на дело, не берет ничего острее расчески. Так и Коля с Феогностом; хоть и вышли на поединок, хитрили, прятались за чужими спинами, лишь бы не пролить крови родного брата. Но Спирин был к подобному готов.

История Каина и Авеля, повторись она, была бы для него большим подарком, но и честного состязания с братьями Спирин не боялся. Коля и Феогност шли к Богу со своими дарами, но и у него, Спирина, было что возложить на алтарь. Доказать, Анечка, я вряд ли что смогу, о таких вещах в письмах пишут редко, однако убежден: Спирин тогда задумал самую настоящую контрреволюцию. Похоже, он собирался убрать и тех, кто с ним работал в “органах”, причем подчистую, и большевиков — партийную аристократию, которая делала революцию, а заодно следующее поколение — кого к власти привела Гражданская война. С его, Спирина, помощью их должно было покарать собственное детище. Они победили неправедным путем, пролив бездну братской крови, и вот теперь эта кровь должна была их настигнуть.

Думаю, он ненавидел советскую власть не меньше Феогноста, но если епископ мечтал об одном — уйти от новой жизни куда угодно — в скит, в пустыню, только бы ничего о ней не знать и не слышать, то Спирин, человек другого темперамента, решился на отчаянный шаг — попытался уничтожить богомерзкую, богоненавистную и богопротивную власть.

Согласись, Анечка, что не принять его жертву Господу было бы трудно. Я тебе уже говорил, что Спирин был на редкость умен, вдобавок с прекрасной интуицией. Он отлично чувствовал, и куда, и как идут события. Ловушка, капкан, который он сконструировал, чтобы не вызвать подозрений, был сделан из того же материала, что и тогдашняя Россия, Россия середины тридцатых годов. Неотличимы были ни цвет, ни запах, ни фактура. Но он погиб, и Ната ему не досталась. Причина его поражения одна-единственная: на подготовку операции Спирину было отпущено слишком мало времени.

Дата поединка была названа в письме-вызове Коли Феогносту, и изменить ее, не вызвав подозрений, было невозможно. Место — Ходынское поле — Спирин, учитывая целый ряд соображений, среди прочих близость к Кремлю, размеры, — предложил сам, еще когда речь о поединке зашла первый раз, тут все было в порядке, но главное, конечно, дата, ею он был связан по рукам и ногам. Спирин сразу загнал себя в сильнейший цейтнот, и было ясно, что прозвонить, проверить до конца все контакты и спайки он не успеет. Но прежде чем получить свою пулю, он кое с кем посчитался.

Подготовку к Ходынке Спирин вел в основном в двух направлениях. Во-первых, пытаясь прощупать власть, он утроил число арестов, причем, постепенно сужая круги, стал ближе и ближе подбираться к Сталину. Брал не сплошняком, а выдергивал из грядки то там, то тут, и догадаться, куда он целит, было трудно.

Несколько раз, будто заплутавшись, он подступал к вождю почти вплотную — были арестованы и Молотов, и Каганович, и Маленков с Рудзутаком. Обвинения стандартные: создание подпольного правотроцкистского центра или организация по заданию западных разведок диверсионно-вредительской группы. Рудзутака с Кагановичем ему безо всяких проблем дали осудить и расстрелять (здесь он угадал — очевидно, и Сталин поставил на них крест), а вот с Молотовым и Маленковым вышла осечка, извинившись, их пришлось выпустить.

Но Спирину это не повредило. Сталин по-прежнему его и ценил и полностью доверял: когда Молотов на секретариате ЦК заикнулся было, что его арест — не случайная ошибка “органов”, а запланированная диверсия против партии, Сталин высмеял Молотова.

Разведка боем была для Спирина очень важна. Прежде чем раскрутить террор так, чтобы остановить его было уже невозможно, машину необходимо было запустить и дать ей набрать обороты. Тут следовало начинать как раз с тех, чья песенка все равно была спета, а уж затем шаг за шагом пробираться к другим. Нужна была тонкая, по-настоящему ювелирная работа, и хотя Спирин много чего знал, точно, по фамилиям и по числам определиться, когда кого брать и в чем обвинять — он без подобной разведки сумел бы вряд ли.

Пока судьба берегла его от серьезных ошибок, и маховик постепенно, не спеша, раскручивался. Работа шла хорошо, не было не то что сопротивления, наоборот, и в партии, и в народе требовали брать больше, брать еще и еще. Бросить, наконец, либеральничать, задать врагам острастку по-нашему, по-пролетарски. И здесь, боясь форсажем сорвать двигатель, Спирин, наоборот, притормаживал.

Второе направление было куда скучнее, но отнюдь не менее важным. Еще раньше, чем Коля отправил формальный вызов Феогносту, Спирин написал в ЦК несколько писем, а затем выступал на заседаниях, где они обсуждались. Часть стенограмм до наших дней сохранилась в партийном архиве. Для полноты картины я кое-что тебе перескажу, но прежде заметь: без спиринских обращений в ЦК не было бы ни самой Ходынки, ни событий, которые за ней последовали.

Именно письмами и выступлениями Спирину удалось переломить ситуацию и получить от товарищей по партии фактически карт-бланш. Например, на заседании ЦК 12 марта 1936 года он говорил: “Сейчас ежегодно в партию вступают сотни тысяч новых членов, но преданы ли они нашим идеям, готовы ли пожертвовать всем, отдать даже жизнь, чтобы правда восторжествовала? Ничего этого мы не знаем и узнать не можем. Каждый из них произносит правильные слова, голосует за кого надо, но кто он — брат или замаскированный враг, истинный сподвижник или присосавшийся, примазавшийся к партии карьерист — Бог весть. Никакое ЧК тут помочь не в силах. А ведь важнее ничего нет. Партии на пути, по которому она ведет народ, предстоят еще многие трудности. Будут и расколы, и временные неудачи. Не исключаю, что со стороны не раз будет казаться, что партия уже не та, что она ослабела, выдохлась, больше того — скоро ей конец. И вот тогда присосавшиеся побегут, будто крысы с тонущего корабля. А что, если их будет столько, что своим числом, ужасом они собьют с ног, дезорганизуют честных бойцов, которые и есть истинная партия”.

“Партии пора, — продолжал Спирин на другом заседании (3 апреля 1936 года), — посмотреть правде в глаза, давно пора отделить чистых от нечистых. То, что сегодня быть большевиком, членом партии во всех отношениях выгодно, — очень плохо. В партии должны остаться лишь работники, на которых мы можем положиться в любых обстоятельствах”. “Неважно мы знаем и своих врагов (письмо в ЦК от 12 апреля). Они отлично маскируются, притворяются простыми обывателями, сочувствующими общему делу. Но обманываться не стоит, врагов у нас много. Решительных, убежденных врагов, только и ждущих момента, чтобы нанести удар в спину. Дать им подобный шанс — преступление перед революцией, непростительная глупость. Сейчас, когда партия сильна как никогда, тактически верно вызвать, спровоцировать их выступление и поименно выявить каждого, кто молится о нашей смерти. Враг, которого знаешь в лицо, — заключал письмо Спирин, — во сто крат менее опасен, чем враг затаившийся, ушедший в подполье”.

Апрельские письма и выступления Спирина постепенно рыхлили и удобряли почву. Спирин понимал, что если подготовленный план он лично предложит на секретариате партии, шансов быть принятым у него нет. Радикальность, а главное, необычность некоторых идей могла испугать кого угодно. Спирин не сомневался: стоит ему перейти к конкретным деталям, один за другим члены ЦК станут говорить, что до идеала, конечно, далеко, но положение в стране хорошее, необходимости в изысках нет и, слава богу, не предвидится. Значит, прямой путь был для Спирина отрезан, отрезан напрочь. Но был непрямой: изложить суть — бросить прикормку — и уйти в кусты. Дать цэкистам две-три недели сказанное спокойно, не торопясь, обдумать. Тогда есть надежда, что они сами к нему приступят: что делать? Почему он, заместитель председателя НКВД, в чьем непосредственном ведении находится борьба с “контрой”, не принимает срочных мер?

Но спешить не следовало и тут. Рыбка на крючок должна была сесть покрепче. Они должны были испугаться, запаниковать, начать требовать, и требовать от него немедленных действий, кричать, что промедление смерти подобно. Его же роль проще — вяло отбиваться, объясняя, что ситуация сложная, много неясного. Лишь когда они заявят, что если так — пусть из ЧК уходит, “органам” нужны другие люди — можно выводить на сцену и Колю с Феогностом.

Жизнь показала, что спиринский расчет был верен. Он тянул и тянул паузу, тянул до последнего. Десятого мая на секретариате ЦК был поставлен вопрос о его немедленном, прямо сегодня отстранении от должности первого заместителя народного комиссара внутренних дел как не справляющегося со своими обязанностями; перед голосованием Спирин поднял руку и попросил слова. Ему дали.

Держался он спокойно, даже будто отстраненно. Сначала доложил о разных делах, которые были в его ведении, но то ли среди них не было ничего интересного, то ли членов ЦК они не волновали, во всяком случае, Молотов его перебил. С места он заявил, что пришел сюда для обсуждения другого вопроса и снимают его, Спирина, с должности тоже по другой причине. Есть ему что сказать, — они слушают, нет — пускай садится, работы много, и тратить зря время никто не хочет.

Оборвал его Молотов, остальные молчали, но Спирин видел, что и они с ним согласны. Плод созрел, можно собирать урожай. Почему же, по-прежнему не спеша ответил Спирин, и по делу, которое заботит членов ЦК, сказать ему есть что. Но он думал, что, уходя из НКВД, обязан дать общий отчет, однако если ошибся — просит прощения. Что же касается вопроса с контрреволюцией, то шанс выправить ситуацию, причем радикально, — неплохой, и он, Спирин, надеется, что партия его не упустит.

Последние месяцы шла тщательная агентурная работа. Ею была занята ровно половина штатных сотрудников “органов”, в том числе две трети сексотов, и буквально вчера она дала результат. Результат сенсационный. “Но по порядку, — сказал Спирин. — Во-первых, удалось выяснить имена двух главных вождей контрреволюционного заговора. Это родные братья: старший — Федор Кульбарсов, в прошлом епископ русской православной церкви в Нижнем Новгороде, больше известный как отец Феогност, и младший — Николай Кульбарсов; они из дворян средней руки. Поскольку “органы” знают и их имена, и место проживания, обоих нетрудно арестовать и доложить, что операция успешно завершена. Однако он, Спирин, считал бы арест братьев грубой ошибкой. Сегодня у партии есть исторический шанс не просто выявить всех активных противников советской власти, но и то, что бывает реже редкого: разом врагов уничтожить.

Таким оптимистом, — продолжал Спирин, — меня делает вот что. По надежным агентурным донесениям нам известно, что недавно два брата, которые прежде, несмотря на тактические разногласия, действовали заодно, в кровь разругались. Вражда между ними смертельная. И сейчас, пока никто не успел их помирить, есть уникальная возможность развязать в стане контрреволюции настоящую гражданскую войну. Силы братьев примерно равны, ожесточение между ними и их сторонниками чрезвычайное, если им позволить, они будут резать друг друга и резать. От партии, — говорил дальше Спирин, — требуется немногое: чуть контрреволюции помочь. Я предлагаю организовать схватку на Ходынском поле, а чтобы братьям было легче собрать свои силы, думаю, что достаточно сделать железные дороги в стране на месяц бесплатными. Почему Ходынка? — пояснил он, — и по размерам — десять квадратных километров, и по удобству контроля лучше места не найдешь во всей стране. То есть нам нужно организовать транспорт, с остальным они справятся сами”. Дабы снять оставшиеся вопросы, Спирин заключил: “Ненависть между Феогностом и Николаем Кульбарсовыми так сильна, что обе стороны готовы принять от нашей партии любые услуги, даже готовы, чтобы в их войне она была судьей, арбитром, лишь бы один брат без помех мог расправиться с другим”.

Доложенное Спириным поразило цэкистов и в корне переломило ситуацию: разом выявить всех врагов и разом же их уничтожить — о подобном никто из партийцев и мечтать не смел. Задачу, с которой НКВД вряд ли бы справился и за четверть века, Спирин предлагал решить за день, максимум — за неделю. Естественно, вопрос о его отставке немедленно отпал, более того, по личному предложению Сталина для проведения операции, получившей кодовое название “Каин”, ему были предоставлены особые полномочия. Они далеко выходили за рамки обычных для заместителя главы НКВД. Скоро спиринские полномочия сами собой и вовсе стали исключительными.

На следующий день после триумфального для Спирина секретариата Коля и послал Феогносту свой знаменитый вызов. Однако я, Анечка, не спешил бы утверждать, что Спирин просто дал Коле отмашку или, того хуже, они вообще находились в сговоре, скорее, раньше Спирин через Нату Колю от этого шага осторожно удерживал, а теперь перестал. Вызов был лаконичен и мало похож на другие Колины письма, в конце же, постскриптум, говорилось, что если Феогност их с Колей спор готов передать на Божий суд, то Илья Спирин, им обоим хорошо известный, любезно согласился помочь и в организации поединка, и в улаживании необходимых формальностей.

Феогност ответил, что Божий суд его устраивает, и ровно через пять дней фельдъегерской почтой в Экибастуз, где он, закончив очередной лагерный срок, жил на поселении, было доставлено спиринское послание. В отличие от Колиного, оно было подробно и сделано с исключительной тщательностью. Буквально каждая деталь снабжена ссылками на прецеденты и авторитеты. Вряд ли Спирин писал его сам, уверен, послание — коллективный труд историков из неведомой шарашки. Но тонкости, которых там вагон, — чушь; конечно, по существу они правильные, только толку от их правильности в тогдашней России как от козла молока.

Посуди, Анечка: где Коле и Феогносту было раздобыть положенные одеяния, оружие, когда заучивать бесконечные обращения, поклоны, реверансы, которыми противники должны обменяться перед и после окончания поединка? Однако две вещи в письме были чрезвычайно важными.

Во-первых, Спирин написал Феогносту, что и он, и Коля, в соответствии с существующими прецедентами, могут явиться на судебное поле в сопровождении верных им людей. Причем те вправе принять участие в поединке на равных с ними или даже вместо них. Спирин сознавал, что и Коля, и Феогност за сей пункт буквально уцепятся. Для них здесь был шанс обойти, избежать судьбы Каина и Авеля. Увы, одновременно на надеждах Спирина, что брат убьет брата и будет, в свою очередь, проклят Богом, ставился жирный крест. Однако выхода не было. Весь план, который он блистательно доложил на секретариате ЦК, строился на том, что каждый из братьев приведет на битву сотни и тысячи собственных сторонников.

Второе из важного — подробный разбор, чем он, Спирин (если, конечно, Феогност и Коля не выразят несогласия) будет руководствоваться, вынося вердикт, в случае, если исход поединка окажется неопределенным. То есть когда Господь не даст ясно понять, кто из них, Коля или Феогност, перед Ним прав, чья жертва принята.

Уже через сутки после визита фельдъегеря Феогност срочной телеграммой подтвердил спиринские полномочия и выразил полное удовлетворение теми условиями поединка, что нашел в меморандуме. Так почти молниеносно закончился подготовительный этап и настал черед кропотливой практической работы. Она, что естественно, у всех троих была разная.

Спирин, например, тут же привлек ровно половину кадрового состава НКВД для вербовки на местах групп добровольцев, готовых участвовать в поединке Коли и Феогноста. Людей надо было не только найти и собрать, но и организовать их переброску на Ходынское поле железной дорогой, автомобилями, гужевым транспортом. Однако, несмотря на огромные усилия, вербовка сразу не задалась. Один город за другим докладывал, что желающих или нет, или единицы, да и те, по агентурным данным, не идейные бойцы, просто они на халяву хотят съездить в Москву. Колю, кстати (о спиринской неудаче он узнал из Натиного письма), последнее отнюдь не огорчило. Он давно боялся, что их с Феогностом личный спор перерастет в новую гражданскую войну. В Катином архиве добрый десяток явно инспирированных Колей Натиных писем с призывами к Феогносту биться один на один, в крайнем случае, вывести на Ходынку не более пяти-шести верных им людей. Как раз со столькими собирался идти на поединок сам Коля.

По-видимому, Феогност внял Колиным обращениям. В назначенный день он вышел на Ходынское поле с пятью другими юродивыми. Среди них: один расслабленный, в миру Феогностов тезка, Федор Нижегородский, я слышал, что он был редкий чудотворец и прозорливец; безрукий — ему их оторвало на заводе — Сереженька Тихвинский, великий постник и тоже прозорливец; конечно, юродивая, которая когда-то и себя и камеру измазала собственным дерьмом, а в довершение им же написала на стене “Ленин ублюдок недоделанный”, после чего чекисты выгнали ее к чертовой матери и уже не трогали. Звали ее Варвара Арзамасская. Были еще двое, имена которых мне выяснить, к сожалению, не удалось.

Откровенно говоря, Анечка, для меня и по сию пору загадка — как Феогносту удалось их собрать; ведь лишь один из пяти был грамотный, да и жили они по большей части скитаясь. Тем не менее он их нашел и, похоже, без особых затруднений. Ты, наверное, думаешь, что куда меньше проблем было у Коли — стараниями Козленкова все, кто был ему близок, давно жили в соседних комнатах, но это заблуждение.

Ясно, что вывести своих людей на Ходынку Коле было несложно, но он задумал составить из них правильное, хорошо обученное войско, знающее толк и в стратегии, и в тактике. Причем новой, для противника совершенно неожиданной. Когда-то македонская фаланга с легкостью громила армии, превосходящие ее численно в десяток раз, лишь потому, что никто не понимал, где у нее слабое место.

Вот Коля и готовил Феогносту сюрприз (Козленкову он говорил, что пусть братец приведет на Ходынку юродивых хоть со всей России, его отряд опрокинет их первым же ударом). Я уже рассказывал тебе, что прежде одной из Нининых соседок была бывшая фрейлина императорского двора. Жила она вместе с дочерью, переписывавшей ноты для консерваторских музыкантов. Обе — для Козленкова предмет особой ненависти. В конце концов он их выжил, и комнату занял ученик Циолковского.

Эта фрейлина была, в сущности, счастливым человеком. Она сумела так подгадать, что незадолго перед семнадцатым годом впала в маразм и любые попытки дочери объяснить ей, что в стране произошло, оказались бесплодны. Коммунальная квартира, где они все теперь жили, раньше в особняке была парадной залой и предназначалась для больших приемов. Там были три редкой красоты голландских изразцовых камина, прекрасная лепнина по потолку, но особенно хорош был паркет, сделанный из шестнадцати сортов твердой бразильской древесины, от абсолютно черного до розового и лимонного. Он был не просто уложен в шашечку, под ногами была целая картина, вырезанная, очевидно, под впечатлением недавно раскопанных ассирийских храмов. Взирающие друг на друга огромные крылатые то ли львы, то ли тигры. К сожалению, фантастические звери оказались для революции слишком велики, когда залу перегородками делили на комнаты, рассекли и их. Но это к слову.

Не понимавшая современного момента фрейлина каждое утро, стоя чуть не по часу в очереди в общую уборную — беся соседей, она по-прежнему звала ее туалетной комнатой, — иногда печально осведомлялась у дочери, откуда в доме столько чужих, не знакомых ей людей, на что та заученно отвечала: “У нас, маман, сегодня прием”, — после чего старушка, кокетливо всплеснув ручками, говорила: “Как же, Наденька, позавчера прием, вчера, сегодня тоже прием; но ведь мы так разоримся!”.

Дочь ее, Наденька, еще до революции сделалась страстной антропософкой, почти полтора года прожила со Штейнером в Гетеануме, потом вернулась в Россию, но и здесь продолжала быть одной из активнейших членов антропософского союза. В частности, именно она, в юности проучившись несколько лет в балетном училище при Мариинском театре, ставила у них эвритмические танцы. Раз в неделю, обычно по воскресеньям, у Наденьки собиралось по шесть-семь последовательниц Штейнера; они переодевались в длинные белые одеяния и самозабвенно, в то же время грациозно и плавно, танцевали одну букву штейнеровского языка за другой. Нина время от времени заглядывала на ее репетиции, танцы антропософок случалось видеть и Коле.

Даже не знаю, что его больше в них поразило: красота самого танца или что когда-нибудь люди будут беседовать, вытанцовывая буквы, слова и целые фразы. Теперь Коле пришло в голову, что если он обучит собственное войско хотя бы азам эвритмии, если оденет его в такие же длинные белые одеяния и на Ходынке перед юродивыми Феогноста оно начнет танцевать, пока малограмотный противник будет пытаться понять, что именно Колин отряд хочет сказать своими па, его легко разгромить наголову.

Но Надя давно в квартире не жила, и следы ее были потеряны. Не могло тут Коле помочь и антропософское общество; еще три года назад его члены были арестованы за антисоветскую агитацию и отправлены в лагеря. Кульбарсов не сомневался, что у Нади та же судьба, однако к Спирину обращаться не захотел и на ее поиски отправил Козленкова. Козленков был незаменим: что бы Коля без него делал, я, Анечка, признаться, представляю плохо. И здесь он проявил себя с лучшей стороны. Наденьку ему удалось разыскать меньше чем за неделю. Оказалось, что ей редкостно повезло. Из активных антропософок она уцелела чуть ли не единственная, более того — по-прежнему жила в Москве. Злые языки говорили, что это не просто удача, Наденька выкрутилась, дав нужные следствию показания на других членов общества. Но подобное говорили про многих, доказательств же у меня нет.

Была и вторая проблема: поначалу иметь дело с Козленковым она наотрез отказалась, однако он справился и с ее капризом — уже через три дня она сама приехала к Коле, правда, взвинченная и возмущенная. Впрочем, Колю Наденькины нервы волновали мало. Он объяснил, что ему от нее надо, и даже как будто намекнул, что задание очень важное, чуть ли не правительственное; соответствующей может быть и награда, если за оставшийся до поединка месяц она сумеет обучить его отряд эвритмии. Но и тут Наденька заартачилась; заявила Коле, что у антропософов танцуют лишь женщины, танец — язык женщин, его же отряд целиком состоит из мужчин, и чем она может ему быть полезна, непонятно. Ответ на это у Коли давно был готов. Он сказал Наденьке, что она ошибается: танец, балет — исконно мужское занятие. Достаточно посмотреть на кордебалет, чтобы понять: все родилось из военных парадов и лишь затем стараниями офицеров было перенесено на сцену.

Трудно сказать, убедили ли Наденьку Колины доводы или она посчитала, что деваться ей некуда, так или иначе репетиции начались и до самого поединка шли очень интенсивно, по многу часов в день. Правда, следует пояснить, Наденька сразу честно призналась, что как бы старательно они ни занимались, обучить его отряд всему, что она знает, за месяц невозможно; кроме того и она, Наденька, умеет танцевать лишь три четверти букв и, в частности, не представляет, как танцуются мягкий и твердый знаки. Целые же фразы в России вообще никто никогда не танцевал, чтобы обучиться им, надо ехать к Штейнеру в Гетеанум. Колю ее слова неприятно поразили, но, к счастью, он нашел выход. Наде он сказал, что уверен: для победы вполне хватит, если она обучит танцевать его людей всего двум буквам. Первая и главная — звук “А”, крик атаки, с которой они и бросятся в бой, сминая армию Феогноста, сколь бы велика она ни была. Вторая буква “О”; когда кто-нибудь из его отряда будет ранен и ему понадобится срочная помощь, достаточно будет станцевать “О”, и он Коля, в прошлом военный санитар, немедля откликнется на призыв.

Так оба брата собирали, а один и тренировал собственное войско для решающей битвы, но ты, Анечка, будешь удивлена, если я скажу, что и для Феогноста, и для Коли это было отнюдь не главной частью подготовки. Важной, но не главной. Я был совершенно поражен, узнав, какие исключительные усилия каждый из братьев предпринял для подкупа, хочешь мягче — для переманивания Спирина на свою сторону. Самого Спирина оба брата никогда всерьез не принимали, считали человеком в жизни Наты и временным, и случайным, то есть что в результате их войны Ната может достаться Спирину, им даже в голову не приходило, а вот что Спирин как арбитр вправе отдать победу любому из них, они не забывали. И братья, лишь бы добиться благосклонного судейства, готовы были на все. За оставшийся месяц оба Кульбарсова написали в НКВД чуть не по десятку писем; Феогност, по обыкновению, рукой Кати, Коля — лично, пытаясь убедить Спирина выступить именно на его стороне. Сохраняя нейтралитет, ни тому, ни другому Спирин ни разу не ответил, но, похоже, ответа они и не ждали.

Интересно, что в посланиях Феогноста, например, активно используется то, что за последние годы писал ему Коля, — несомненное свидетельство, что, как Коля и надеялся, его письма читались. В попытках завербовать или перевербовать Спирина Феогност выглядел успешнее, во всяком случае, убедительнее. Возможно, он лучше подготовился, или же его и Спирина позиции просто были ближе. Особенно замечательно было его (тоже написанное рукой Кати) большое письмо от 17 мая; собственно, не письмо, а целый трактат, обосновывающий необходимость союза между ним и компартией. Но по порядку.

Первые послания Феогноста были менее пространны, но и они выстроены весьма умело. Цель их — с одной стороны, наметить точки соприкосновения, показать полезность друг для друга его, Феогноста, и “органов”, с другой — пока пунктиром — обратить внимание Спирина на то, что Коля, а главное — его деятельность для партии большевиков, наоборот, чрезвычайно вредна. Проще говоря, Коля — опасный враг, и если на Ходынском поле он добьется победы, для советской власти она станет катастрофой. В своем втором письме от 20 апреля Феогност писал, что, в сущности, и он и “органы” хотят одного и того же: отделить чистых от нечистых. Не имеет значения, что чистоту и нечистоту они понимают по-разному; важно разделить одних и других; именно такая задача стоит сейчас на повестке дня; именно в ней суть, и тут Феогност мог бы быть “органам” исключительно полезен. Дальше он намекает, что готов сделать за “органы” всю работу, причем с высочайшим качеством и в кратчайшие сроки. Следом — абзац о Коле, где он многократно называется оппортунистом и соглашателем, отмечается, что его фальшивая проповедь единения избранного народа на деле означает братание белых и красных, пролетариев и буржуев, революционеров с “контрой” и лишь способствует проникновению в партию, в органы власти шпионов и вредителей.

Но Коля не чувствует опасности. В письме, которое датируется тем же 20 апреля, он будто хочет одного — подыграть Феогносту, подтвердить его обвинения в свой адрес. Письмо на восьми страницах, но ничего нового в нем нет: опять старые Колины идеи, что во время революции и Гражданской войны все, что было в народе грешного и злого, что было в нем неправедного, погибло; теперь пришла пора зарастить раны и вместе строить светлое будущее. Добавлено лишь, что единение особенно необходимо в условиях враждебного империалистического окружения, враг, стоя на наших границах, только и ждет смуты, чтобы напасть. У соседей, поясняет Коля, не было гражданской войны — там у власти по-прежнему силы зла, люто ненавидящие нас — добро.

Феогност в их заочном поединке смотрится явно умнее. Он берет Колины мысли, прибавляет или, наоборот, убавляет несколько слов, в результате же получается, что Феогност и “органы” — естественные, так сказать, порожденные Богом союзники.

Помнишь, Анечка, например, то замечательное Колино письмо с последней отчаянной попыткой убедить Феогноста выдать Деву Марию, где он писал, что коммунисты сделали все мыслимое, чтобы ускорить второе пришествие на землю Христа. Большую его часть об истоньшении плоти, тянущей, топящей человека в океане греха; духе, который теперь, освободившись от стопудовых вериг — плотских соблазнов, готов взмыть вверх, к Богу; о роли в этом, а следовательно, и в спасении человека коммунистов, — Феогност повторил слово в слово. Кстати, письмо так понравилось Кате, которой Феогност его диктовал, что она не удержалась и от себя приписала, вернее, объяснила, как она представляет себе социализм. “Плоть будет прозрачна, словно папиросная бумага, мы станем открыты, и никто уже не сможет прятать злых намерений, более того — мы будем видеть малейшие движения души другого человека и сразу отзываться на них. Наша плоть сделается так изрежена, невесома, что тихими летними вечерами, на закате, когда от согретой за день почвы поднимаются восходящие потоки воздуха, советские люди будут легко отрываться от земли и, соединясь в хороводы, парить в этих струях, беззаботные, будто ангелы”. А всего-то, чтобы угодить Спирину, Феогносту пришлось убрать, что коммунисты народ обманут.

Коля же по обыкновению писал в лоб. Он не забывал обратить внимание Спирина на то, что Феогност лишь месяц назад кончил отбывать свой третий тюремный срок и сейчас живет на поселении, следовательно, он патентованный, заклятый враг советской власти, вообще всего советского. Дальше Коля, не придумав ничего умнее, начинал его пугать: писал, что если в их с Феогностом поединке Спирин станет на сторону Феогноста, не чем иным, кроме как изменой родине, счесть это будет невозможно.

И все-таки, Анечка, сводить дело только к Феогностовой хитрости и плагиату наивно. Достаточно прочитать его письмо Спирину от 17 мая. Я уже о нем говорил. В своем роде Феогност написал незаурядный трактат. Суть его в том, что время, начиная с воцарения Александра II Освободителя и до семнадцатого года, было временем смерти Лазаря. Александр II виновен в распродаже святой земли — безбожным американцам им была продана Аляска, но главное, освободив крестьян от крепостного права, он повернул, обратил их к земле, к стяжательству и накопительству. А ведь известно, что легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, нежели богатому войти в Царство Божие.

Прежде Лазарь был жив, потому что верховная власть в России помнила, лишь за тем и следила, чтобы оторвать человека от земного, обратить все его помыслы и устремления вверх, к небу, к Богу. Александр же погубил свой народ. При нем Лазарь умер, и с тех пор тело его гнило, разлагалось и смердело так, что и подойти было страшно. Пора воскрешения пришла лишь теперь. Воскресят народ именно коммунисты. Революция — очистительная болезнь, в которой негодная, гниющая плоть сгорит дотла, дух же возродится и восстанет из пепла.

Что бы большевики сами ни думали, как бы ни прикрывались Марксом, они, подобно Навуходоносору, слепое орудие в руках Господа. Они уничтожают храмы, потому что зло проникло и туда, в Дома Божии. Все смешалось со злом, ничего не осталось чистым, и чтобы уничтожить скверну, нужны были коммунисты. Они есть истинный наследник, законный продолжатель власти, которая испокон века вела избранный народ по пути спасения. (Обрати внимание, тут немало параллелей с письмом Коли о Гамлете — неправедный Александр II увел народ с истинного пути, а большевики вновь возвратили, за что им многое простится.) Дальше Феогност пишет:

“Узнав при Иване III о своем неземном, Божественном происхождении, власть сразу поставила перед народом, которым ей было назначено править, новые высокие цели. Земного в них было мало. Интерес к земле она утратила навсегда.

Страна была огромна, почти бесконечно велика, без дорог, население редкое, и власти всегда казалось, что она кричит недостаточно громко, что то, что она хочет от народа, не доходит и до ближайших окрестностей Москвы и Петербурга. А если доходит — совершенно искаженным. Власть, как могла, напрягала голос. Как могли, быстро неслись гонцы, курьеры, чиновники по особым поручениям, и все равно это было нестерпимо медленно. Иногда проходили годы, прежде чем, например, на Камчатке узнавали, что в Петербурге давно правит другой царь.

Беда помогла власти на Руси очень рано открыть для себя замечательный физический закон, гласящий, что волна, звук лучше распространяется в однородной гомогенной среде. Достигается же гомогенность, с одной стороны, безжалостным уравниванием и выравниванием подданных (идеалы: армия, заключенные в лагерях), с другой — как при варке манной каши, то есть постоянным перемешиванием. Известно, что если хочешь, чтобы каша получилась хорошей, без комков, перемешивать ее надо часто и тщательно.

Иван Грозный, наверное, первый на Руси ввел систему массовых тотальных переселений дворянства из одних областей государства в другие. Заподозрив новгородских “служилых людей” в намерении изменить ему, он всех их (кого не убил) переселил на Волгу, где, соответственно, возник Нижний Новгород, а в новгородскую “пятину” на место выселенных посадил дворян из других уездов.

Суть и смысл этого “вывода”, этого перемещения и перемешивания подданных — в их отрыве от почвы, к которой за века они с немалым трудом, но сумели приспособиться.

Жизнь человека со времени изгнания Адама из рая изменилась мало. По большей части она была и есть до- и потому антигосударственная жизнь. Суть ее — в умении приспособиться к местному климату и местной природе, земле, научиться их слышать и понимать четче, яснее, чем то, что тебе кричит верховная власть. Кто научится слышать свою землю, будет сыт, обут, одет. Никаких звезд с неба ему никто не обещает, но что надо для обычной жизни, он получит. Власть права, когда смотрит на землю, искушающую человека приспособиться к ней, повторить каждую ее выпуклость и ложбинку, как на главную помеху гомогенности подданных, соответственно — злейшего своего врага.

Когда-то Господь Бог, наказывая змия, совратившего человеческий род, сказал: “Ты будешь ходить на чреве твоем и есть будешь прах во все дни жизни твоей”. Верховная власть — наместница Бога на земле, знала, что змий, по Божьему проклятию никогда не отрывающийся от земли, от “праха”, телом повторяющий малейшие неровности почвы, свою способность соблазнять человека, вводить его в искушение и грех полностью передал земле, по которой он ползает.

Из-за этого чем более высокие цели власть ставила перед народом (превращение Москвы в столицу мирового христианства — “Третий Рим”; становление нового избранного народа Божьего и новой Святой земли; приготовление народа ко второму пришествию Христа и спасению праведных, сейчас — коммунизм), тем хуже она к земле относилась.

Никогда не забывая об опасности, которая от нее исходит, правильная власть не только, как при коллективизации, пыталась силой оторвать землю от человека, но и выровнять, упростить, снивелировать ее. Сделав одинаковой везде и на всем протяжении, лишить самой возможности соблазнять Адамова сына. Не оторвав человека от почвы, к которой он так долго и так старательно прирастал, нельзя обкатать его, будто песчинку, а без этого и спасти”.

Правда, на Феогностов трактат у Коли нашелся сильный ответ. Он написал Спирину, что если тот по-прежнему заинтересован, он, Коля, готов развестись с Натой и позволить ему удочерить Натину дочку. Спирин о Колином предложении рассказал Нате, после чего в тот же день она написала Коле совершенно истерическое послание, для порядка обвинив его во всех смертных грехах. Но Коля даже не стал оправдываться, ответил просто, что дело не стоит выеденного яйца. У него сейчас единственный враг — Феогност, и письмо чисто тактическое. Ее и Ксюшу он никому не предлагает, они — приманка, он на них ловит. Скоро о Спирине никто и не вспомнит, с ума сходить нечего. Так, Анечка, и оказалось.

В общем, картина сложная, я, в частности, не исключаю, что Феогностовы послания были искренние. В те годы и его взгляды, и Колины не раз, причем резко, менялись. Коля, как ты помнишь, раньше считал, что человека спасет и воскресит сам человек, был близок к Федорову, даже пошел дальше. Вспомни его разговор со Спириным в Канске о роли, которую “органам” предстоит сыграть в будущем воскрешении людей. Потом, когда он узнал, что на земле Дева Мария, а за ней, наверное, придет и Христос, он, можно сказать, обратился, снова стал уповать на Господа Бога. Буквально с ума сходил, что на небо Матерь Божия вернется ни с чем и все сорвется. Саботаж Феогноста пустил его план под откос, и Коля опять сделал ставку на Федорова и на чекистов. Похожим образом метался и Феогност.

В 20-е годы — я цитирую по Катиным письмам к Нате — он говорил, что “чем лучше пастырь, тем больше горя и страданий он приносит и себе и своим прихожанам — но ведь это безумие”. В другом письме в начале 30-х годов: “Зэком я работал на грандиозных советских стройках; Коля уповает на них, верит, что заводы, плотины соберут и воскресят народ, — но они не что иное, как языческие капища. Народ под водительством коммунистов вернулся в язычество, и теперь именно там в жертву советскому молоху ежедневно приносятся сотни и сотни ни в чем не повинных жизней”. Сравни с его же письмами конца 40-х годов: “Цари за полтора века так и не сумели вернуть униатов в истинную веру, а Сталин справился в год. Он — апостол русинов и уже за одно это заслуживает канонизации”.

Через месяц, в марте 48-го года, Феогност замечает, что, наверное, был неправ, уйдя в 28-м году с кафедры. Верховная власть — наместник Бога на земле, — в России она даже канонически первенствовала над властью церковной. Коммунисты с энтузиазмом и напором создают всемирную империю, и церкви следует не мешать им, тем более не восставать, а тихо, подспудно возвращать их ко Христу. Тогда однажды империя Коминтерна станет империей православной. Большевики, добавляет он — “орудие в руках Божьих, как и Навуходоносор, чье завоевание Иерусалима помогло распространению веры в Единого Бога”. А ведь прежде сама мысль, что большевики могут помочь торжеству праведных и тем ускорить приход на землю Иисуса Христа, казалась Феогносту кощунственной.

К тому времени Коля и Феогност больше десяти лет не общались, ничего о жизни друг друга не знали, и поразительно, что они, идя отдельно, каждый собственной дорогой, неожиданно и почти волшебно сошлись — письмо одного будто специально написано, чтобы дополнить, прокомментировать письмо другого.

Коля пишет Нате: “Когда Авраам ушел из Междуречья, когда он оставил и свою прежнюю веру, и свой род, это был его личный выбор и его личное обращение к Богу. Десятилетия он вообще был один, и лишь потом медленно, буквально шаг за шагом народился еще не народ, но хотя бы племя верующих в Единого Бога. Печать личного выбора в иудаизме есть и останется навсегда”.

“Другое дело, — пишет Коля, — мы. Нас загнал в Днепр даже не священник, а князь, загнал всех, кого сумел разыскать (светская власть — тот камень, на котором стоит наша вера), и дальше, позже, нас крестили уже в младенчестве, словно боясь, что мы передумаем. То есть и по сию пору лично к Христу никто из нас не приходил, мы уверовали именно народом. Христианство — добро, которое было получено нами от власти, к которому власть нас принудила, и это тоже никуда не денется. Больше того — похоже, у нас крещена именно душа и тело народа, мы же крещены лишь как его часть, и стоит нам отойти в сторону, отделиться, о спасении можно забыть”.

Двумя абзацами ниже: “Человек у нас проглочен народом, словно Иона Левиафаном, но когда-нибудь он освободится”.

Кстати, Анечка, и со Спириным не очень ясно. Три письма назад я уверенно объяснял тебе, что за жертву он приготовил Христу. Писал, что он, Спирин, первый заместитель народного комиссара Госбезопасности, задумал покарать тех, кто совершил революцию, кто развязал Гражданскую войну, а заодно и верных псов этой неправедной власти — своих собратьев-чекистов. Если судить по результату — да, подобный вывод напрашивается, как напрашивается и то, что Спирин был гений, герой, сумевший придумать, рассчитать, главное же — ценой собственной жизни осуществить всю операцию.

В начале 39-го года Спирин был судим закрытым судом в составе главы Военной коллегии Верховного суда Ульриха, генерального прокурора СССР Вышинского и нового главы НКВД Берия и немедленно после вынесения приговора расстрелян. Но ведь могло быть и иначе. Недавно я, например, сразу от трех чекистов, работавших в “органах” в те годы, слышал, что приписывать Спирину антисоветские замыслы — полный бред. Он был верный солдат партии и самый талантливый руководитель “органов” со времен Дзержинского. Причина же произошедшей трагедии проста — события вышли из-под контроля. Слышал я и еще одно мнение. Спирин был убежденный сталинец. Вслед за вождем он считал, что чем мы ближе к социализму, тем ожесточеннее классовая борьба. Он верил, что сейчас, в 36-м году, необходима новая революция и новая гражданская война. В первой, бывшей почти двадцать лет назад, погибло не все зло. Немало его очень рано разглядело, что сила за революцией, и переметнулось на ее сторону. Спирин не сомневался, что нужна перманентная революция здесь, внутри страны. Соглашателей и оппортунистов надо выбраковывать и выбраковывать, чересчур быстро они нарождаются вновь.

Коля когда-то Нате писал, что при каждом повороте еврейской истории (исход из Египта, Вавилонское пленение) пять шестых народа откалывалось, навсегда из евреев уходило, и иначе народ бы не уцелел. То есть революция должна сменяться контрреволюцией, а та, в свою очередь, — новой революцией, сводя трусов и соглашателей с ума. Необходимо добиться, чтобы даже пройдохи из пройдох однажды запутались, поставили не на тех лошадей — и погибли.

Официально днем начала битвы на Ходынском поле, или Ходынской катастрофы, принято считать 16 июня, но первые две недели события развивались так вяло, что Спирин в телефонных разговорах с Натой именовал происходящее “стоянием на Угре”. Тем не менее начнем с 16 июня. К этому времени на небольшом, метров в десять высотой, холме, что возвышается прямо на запад от центра Ходынского поля, для Спирина был оборудован передвижной командный пункт с самыми современными, какие тогда были в стране, средствами связи: их привезли и прямо на поле смонтировали “под ключ” немцы. Благодаря новой телефонии Спирин мог без коммутаторов и телефонных барышень буквально за считанные секунды связываться с любым управлением НКВД вплоть до Камчатки. Спирин опробовал систему в ночь перед битвой и остался ею очень доволен. Он не поленился одно за другим обзвонить каждое управление, и везде заранее назначенные им люди были на месте и в полной готовности. Такой связи не было и в Кремле — лишнее свидетельство надежд, которые возлагались на его операцию. Вдобавок решением секретариата ЦК все власти в стране, от министерств и обкомов партии до того же НКВД, получили специальный приказ выполнять любые спиринские распоряжения немедленно и не обсуждая.

Холм Спирин выбрал не из-за нужд связи: отсюда, несмотря на малую высоту, были прекрасно видны даже окраины Ходынского поля. До революции, когда на Ходынке располагалось артиллерийское стрельбище, именно тут дежурили офицеры, оценивающие точность и кучность батарейных залпов. Метрах в пятидесяти от холма, еще дальше на запад, в сторону слободы Сокол, где до революции квартировали многие семейные офицеры, протекала речка Таракановка, речка — громко сказано, скорее, ручей метров в восемь шириной. Сейчас, летом, она обмелела, и вброд вода была не выше колена. По обеим ее берегам, почти у самой воды Спирин приказал поставить по нескольку больших армейских палаток прямо друг против друга, с правой стороны — для войска Феогноста, на левой — для Колиного. Вообще-то палаток, продовольствия, прочих припасов было заготовлено море; фактически все окружающие Москву военные склады были отревизованы Спириным и готовы при недостаче немедля привезти на Ходынку необходимое, но пока Спирин не спешил. Он понимал, что на раскачку понадобится не один день, форсировать подвоз нужды нет.

И рекой он разделил Колю с Феогностом тоже намеренно: поначалу неизбежно множество мелких и ничего не значащих конфликтов, на которые сдуру может быть растрачен запал. А тут два войска отделены плохонькой, но границей, и перейти ее, как Цезарю Рубикон, надо решиться. Здесь он был прав: братья, не видевшиеся двадцать лет, так друг друга раздражали, что договориться не могли ни о чем. Он вмешивался, но часто без большого толка. Ему, например, казалось, что в подробнейшем меморандуме об условиях поединка, который он направил Феогносту (его и в самом деле составляли зэки — десяток лучших в России специалистов по средневековому праву), учтено все, но выяснилось — нет, и теперь, буквально сводя Спирина с ума, с утра до вечера шли споры, почти каждый раз ничтожные, но Феогност с Колей по очереди вдруг заявляли, что это главное, что если проблема не будет незамедлительно решена, причем, конечно, в его пользу, выходить на бой он категорически отказывается. Спирин снова звал своих консультантов и снова утрясал, согласовывал.

Следует отдать Спирину должное, он долго пытался убедить и Феогноста, и Колю, что вопросы, которые они с таким жаром и так ультимативно обсуждают, могли бы быть посерьезнее. В частности, на второй день он спросил у обоих, почему бы им, не дожидаясь подхода основных сил, не вступить в бой с теми, что уже есть, или даже не сразиться один на один. Что от поединка они откажутся наотрез, он не сомневался, но, во-первых, чем черт не шутит, а потом ему хотелось посмотреть, что они ответят. Братья его предложение даже не стали обсуждать. Феогност лишь заметил, что личного противостояния между ним и Колей нет, сам Коля ему давным-давно безразличен. Коля же сказал, что — да, подобный поединок был бы желателен, но единственно потому, что пролилось бы меньше крови, в остальном он с Феогностом согласен: схватка между ними мало что решит. Кроме того оба согласились, что сотнями тысяч их сторонников, которые вот-вот соберутся на Ходынке, кто-то должен руководить, иначе все превратится в такую же бессмысленную давку и смертоубийство, какое было во время коронации Николая II.

В общем, дела выглядели удручающе, и Спирин пару дней спустя сказал навестившей его на командном пункте Нате, что, может, и зря он эту историю затеял: шарик надул большой-пребольшой, но стоит ткнуть иголкой — останется один фук. Кстати, и Феогност, и Коля тогда уже постоянно находились на командном пункте вместе со Спириным. Феогност обычно сидел от него по правую руку, Коля — по левую. Идущую по полю Нату они увидели все трое, и здесь братьям надо отдать должное: когда Ната подошла, Феогност с Колей повели себя подчеркнуто светски — встали, поздоровались, а затем отошли в сторону, чтобы не мешать ее разговору со Спириным.

Братья держались на Ходынке по-джентльменски в отличие от их армий. Оба войска состояли ровно из пяти человек каждое (Козленков был при Коле чем-то вроде адъютанта, с утра до позднего вечера он курсировал туда-обратно с приказами и донесениями) — они стояли на берегу прямо друг напротив друга, лишь изредка кто-то заходил в Таракановку, но не дальше, чем по щиколотку, и грязно ругался.

Юродивый Паша Нижегородский своими культями клал на врага бесконечные кресты и кричал: “Сгинь, сгинь, нечистая сила!”. Остальные и того чище — крыли по-матерному Колиных людей и их предков Бог знает до какого колена, вдобавок глумясь, что тут, на Ходынке, их собралось так мало. Колино ополчение ни в чем им не уступало. Те же оскорбления и проклятия они пытались станцевать. Толком ничего, конечно, не получалось, чтобы по-настоящему выматериться, нескольких букв не хватит, думаю, что хорошую ругань не сумела бы станцевать даже Наденька, но от этого было еще противнее. Правда, Козленков или сам, или по указанию Коли честно пытался прекратить безобразие, — однако, безуспешно.

В бессмысленных перебранках прошла целая неделя, дело же не сдвинулось и на шаг. Подобное состояние всех, кроме Спирина, похоже, устраивало. Устраивало Феогноста и Колю — исхода поединка каждый из них боялся; устраивало членов секретариата партии; вслед за Натой они, чтобы разведать обстановку, время от времени приезжали на спиринский командный пункт. Народ явно не желал присоединяться к врагам советской власти, к их врагам, и трудно было придумать лучшее свидетельство, что дорога, которой они идут, верна. Довольные, они пытались утешить Спирина, повторяя, словно под сурдинку, что здесь как раз тот случай, когда отсутствие результата и есть лучший результат. Говорили об огромных заслугах “органов” — с октября 17-го года прошло чуть больше восемнадцати лет, а в обществе такое единодушие… Спирин один продолжал бороться, но и в нем прежнего рвения уже не было.

Еще по тем наметкам, которые Спирин докладывал на секретариате ЦК, начало генерального сражения между войсками Коли и Феогноста было назначено на 2 июля. Как бы ни было мало людей, Спирин решил ничего не менять; надежды, что к братьям подойдут значительные подкрепления, давно испарились. В первую очередь, это была его собственная неудача. На местах лично им отобранные кадровые сотрудники НКВД и сексоты дни напролет вербовали добровольцев для Коли и Феогноста, но эффект был нулевой. Народ демонстрировал верность власти и на провокации не поддавался. Дальше откладывать бой смысла не имело. Тут хоть был шанс, что от искры пламя займется само.

Все же, чтобы помочь братьям, Спирин 29 июня приказал и в Москве, и в области на остановках трамваев, автобусов и на железнодорожных станциях вывесить объявление; оно же каждый час повторялось и по радио: что 2 июля на Ходынском поле знаменитый советский кинорежиссер Пырьев будет снимать массовые сцены для своей монументальной эпопеи — “1905 год”. Нужны тысячи и тысячи статистов. Приехавшим оплатят дорогу, выдадут постановочные, вдобавок их имена появятся в титрах пырьевского фильма. Кроме того, после съемок в семь часов вечера начнется бесплатная дегустация нового советского пива и народные гулянья.

По расчетам Спирина, Пырьев и пиво должны были привлечь на Ходынку не менее полутора миллионов человек, и он очень рассчитывал, что, оказавшись рядом и узнав, в чем дело, многие присоединятся к отрядам Коли и Феогноста. Но и здесь угадал он лишь наполовину. Съемки фильма, пиво, гулянье и вправду собрали невероятное море людей; огромное Ходынское поле было заполнено народом буквально до отказа, но странным образом толпа, где людей сдавливали чуть не до смерти, где беспрерывно вспыхивали пьяные драки и потасовки, место боя Коли и Феогноста окружила настоящим санитарным кордоном. Тут словно была граница, перейти которую не осмеливался никто. Если сражение все же состоялось и началось вовремя, то по единственной причине: Спирин наконец решился действовать не через братьев, а напрямую — дать указание Козленкову. Однако вышла не битва, не финальное сражение сил добра и зла, а форменное посмешище.

Итак, ровно в семь часов вечера, когда Феогност и Коля по обыкновению спокойно сидели рядом с ним на командном пункте, неожиданно для Коли его отряд по приказу Козленкова споро переоделся в белые льняные одежды и, перейдя Таракановку вброд, сблизился с противником. Этот маневр, главное же, то, что Колины люди как две капли воды походили на Господних ангелов, ошеломил юродивых. Когда же вдобавок они — на сей раз блистательно (Наденька могла бы гордиться своими учениками) — станцевали клич атаки — звук “А”, — юродивые и вовсе готовы были обратиться в бегство. В их рядах возникла настоящая паника. Положение Феогноста спасла Варвара Арзамасская, она первая распознала подмену, поняла, что атакуют их не ангелы. Пока Колин отряд продолжал танцевать, Варвара, отойдя немного в сторону, быстро сняла одну из калош, которые на босу ногу носила зимой и летом, и тут же, присев на корточки, навалила ее доверху. Затем, черпая из калоши полными пригоршнями, мажа своих и чужих — словом, всех, кто оказывался на дороге, она кинулась в отчаянную контратаку. Колиными людьми, уже было праздновавшими победу, овладел ужас. Как Козленков, правда, с безопасного противоположного берега, ни заклинал их остановиться, держаться до последнего, как ни кричал им, что подкрепление близко, они молниеносно, отчасти даже скомкав финал, станцевали звук “О” и бросились в Таракановку. Здесь бой и окончился. Юродивые преследовать их не стали.

Надо признаться, что неудача лишь помогла Спирину. Он понял, что и Феогност, и Коля — отыгранная карта, никого и никогда они поднять не смогут. Полагаться он может только на себя. Последующие две недели — позже Феогност уехал в Экибастуз, а Коля отправился к Нине в Спасоналивковский — они, по-прежнему сидя на командном пункте, яростно спорили, кто из них двоих одержал победу. Феогност, ссылаясь на то, что люди Коли, оставив поле боя, позорно бежали, считал, что результат поединка не вызывает сомнений; Коля же доказывал, что ни в одном из руководств по проведению судебных поединков оружие, которое применила Варвара Арзамасская, не упоминается; следовательно, ясно, что Феогност злостно нарушил правила и ему должно быть засчитано поражение. Спирин не гнал их, но братья больше его не волновали. Каждый — уверенный в собственной победе — они в итоге и расстались.

Спирин продолжал ежедневно обзванивать областные управления НКВД, хотя мог бы сделать передышку. На местах было тихо, как в гробу. И чекисты, которым он назначил поднять народ на восстание, и другие, кто получил приказ пока оставаться верными советской власти, равно честно выполняли свой долг, но раскачать болото не удавалось. И тут, вполуха слушая перебранку Коли и Феогноста, Спирин вдруг сообразил, в чем причина его неудач, понял, что чтобы запустить механизм, его сначала надо смазать, а для этого необходима кровь, пусть немного, но настоящей крови; дальше пойдет само собой. Беда была в том, что, сколько Спирин ни делил чекистов, все равно друг для друга они по-прежнему были сослуживцами, выполняющими важное задание партии: встречаясь, по-товарищески обнимались, по вечерам ходили с женами в гости, — а народ не дурак, за нос его так просто не проведешь. Народу нужна была кровь. Только кровь была в этой стране правдой. Без крови люди отказывались верить, и в их правоте Спирин больше не сомневался.

За неделю до отъезда Феогноста и Коли, 12 июля в шесть часов вечера по энкавэдэшным округам ушло два сверхсекретных приказа. Адресатом одного был начальник областного управления НКВД, другого — чекист, персонально отвечающий за антисоветскую деятельность (ниже для краткости — “человек Спирина”). На первый взгляд приказы были очень похожи, но об их смысле этого не скажешь. Начальники управлений НКВД ставились в известность, что, по надежным агентурным источникам, “человек Спирина” вместе с преданными ему людьми, перейдя на сторону врага, будет добиваться перерастания антиправительственных выступлений в вашем городе в вооруженное восстание с целью свержения в нем, а потом и во всей стране советской власти. В связи с вышесказанным “подчиненному вам личному составу в дополнение к табельному оружию надлежит выдать винтовки с полным боекомплектом, укрепить здание управления НКВД и обкома партии: в проемах окон установить станковые пулеметы, у ворот и подъездов — легкие пушки. Кроме того, вам предлагается принять необходимые меры для скорейшего задержания заговорщиков и их ареста живыми или мертвыми”. Последнее слово было здесь, конечно, главным.

Аналогичный приказ получили и “люди Спирина”. Им было сообщено, что, по агентурным данным, начальник управления НКВД вместе с первым секретарем обкома намереваются, вопреки строжайшему запрету, силой подавить проводимые в их городе по решению секретариата ЦК партии антиправительственные митинги и демонстрации, а впоследствии также силой захватить и власть в стране. Дабы подавить мятеж, “человеку Спирина” предлагалось вооружить своих людей из кадровых чекистов, секретных агентов плюс сочувствующих из народа винтовками, пулеметами, пушками и начать немедленный штурм штабов заговорщиков.

Новые приказы должны были расколоть “органы”, а ведь известно: разделенное царство не устоит, и помочь получить первую кровь. Что же до положения на местах, отобрав для антиправительственной деятельности наиболее энергичных и инициативных сотрудников, Спирин верил, что перевес везде окажется на их стороне. Он не ошибся.

Приказы были отправлены, но четверг, как и предыдущие дни, прошел совершенно спокойно. Чекисты словно пробовали их “на зуб”, взвешивали, привыкали к новому раскладу. Но вот они подготовились, и в пятницу утром к Спирину стали поступать сообщения, что то тут, то там постреливают. По большей части выстрелы были одиночные, но лиха беда начало. Ночью с пятницы на субботу стреляли уже в разных концах страны, правда, неуверенно, несмело. Огонек явно теплился, не гас, и надежда, что он не потухнет, наоборот, займется по-настоящему, была.

К вечеру в ту же субботу чуть не половина областей страны телефонировала, что и у них стреляют, но сказать, всерьез ли, чтобы убить, или только пугают, Спирин не мог. Ему везло, был конец недели, и кремлевские начальники, утомленные жарой, успокоенные тишиной и благолепием последних дней, разъехались по дачам. Спирин не сомневался, что пока еще сильным окриком из Кремля пламя можно загасить, однако окрика не было, кричать было некому.

Он чувствовал, что ближайшая ночь будет решающей. Сейчас на местах хоть и постреливают, но твердо идти ва-банк или дать задний ход — до сих пор не знают. Ждут, не станет ли Москва тормозить. Но коли не станет и они разойдутся, потом тормози — не тормози… В самом деле, к середине дня в воскресенье почти везде стреляли уже, чтобы убить. Спирину поверили, и с этого часа каждый, кому он отдавал приказ, стремился выполнить его первым. Теперь, если бы Кремль и попытался осадить, не услышали бы. Настоящей властью, той, которая единственная ведает жизнью и смертью, окончательно признали его, Спирина. Да и трудно было останавливать.

Битых две недели лучшие ораторы из чекистов убеждали народ, что советская власть при последнем издыхании, большевикам — капут, и вот они, знающие изнутри, как все обстоит, знающие, что корабль тонет, бегут; похоже, надо бежать и остальным, бежать, бежать не оглядываясь. Долго народ проходил мимо, даже шага не замедлял, и не потому, что было неинтересно, а потому, что страшно. Позже самые смелые начали останавливаться, любопытствовать, но чтобы присоединиться — об этом и речи быть не могло. Теперь же, когда Спирин совсем отчаялся, что-то отчетливо переменилось.

Одни чекисты вяло, словно надеясь, что их боевые товарищи еще одумаются, обстреливали окна родного управления НКВД, другие из тех же окон редко и больше поверх голов огрызались. Но постепенно появились раненые, потом убитые, и ожесточение стало нарастать. Народа были уже толпы и, по сообщениям с мест, он явно сочувствовал тем, кто вел осаду: помогал подносить ящики с пулеметными лентами, таскал пушечные снаряды. Слышались реплики: “Так им, гадам, и надо! Палачи, убийцы! Сколько народной крови выпили. Хватит!”. Правда, прямого участия не было, но Спирин понимал, что и до него недалеко.

Действительно, поздно вечером в воскресенье звонки пошли непрерывно, отовсюду докладывали, что на центральной площади, где располагается и обком, и управление НКВД, собрался чуть не весь город, и сразу следом — новые телефонограммы: что у чекистов, засевших в осаде, не выдерживают нервы и они с ожесточением обстреливают толпу. Не знаю, что они думали: то ли надеялись, что люди испугаются и разбегутся, или просто вымещали злобу, но это был конец. По отдельности каждый из народа, — а счет шел уже на миллионы — как миленький, проходил через их руки, никто и пикнуть не смел. Молил об одном — не мучить больше, не пытать, будто о милости, просил о скорой смерти, о пуле. Здесь же, когда они были снова вместе, народом, — едва в них стали стрелять и пролилась первая кровь — они не то что не испугались, не бросились врассыпную, наоборот, исполнились животной ненависти. Даже не скрываясь, в полный рост, вдобавок почти сплошь безоружные, люди пошли на штурм.

Падала, не дойдя до врага, одна цепь, и тут же, словно волна, из прилегающих улиц и переулков ей на смену поднималась другая и все ближе, ближе. Огонь из управлений и обкомов был очень плотный; ружья, станковые пулеметы, пушки. Если бы народ не прикрывали люди Спирина, наверное, везде полегли бы многие тысячи, но и так убитых была тьма.

К середине ночи огонь осажденных начал слабеть. Среди них тоже было немало убитых, раненых, но главное, кончались боеприпасы. Стрельба еще шла, когда толпа неизвестно откуда взявшимися бревнами сбивала замки, выламывала ворота, двери.

О том, что было дальше, и писать страшно: чекистов и обкомовцев десятками выбрасывали из окон и с крыш, вешали за ноги на фонарных столбах, цепляли к лошадям или машинам и под улюлюканье разрывали на части. Начавшись под утро, вакханалия продолжалась весь следующий день — понедельник. Остановить осатаневшую толпу было невозможно, да никто и не пытался. Утром, когда первые известия о зверствах и самосудах дошли до Москвы, чуть ли не все кремлевские начальники бросились к Спирину на Ходынку. Причем большинство оказались здесь почему-то с женами и даже с детьми.

В противовес тому, что происходило в стране, зрелище было равно комическое и жалкое. Спирин сидел на своем командном пункте без единого человека охраны, рядом лишь привычные Коля с Феогностом — этакая святая троица, а члены ЦК, окружив подножие холма, стояли от него метрах в пятнадцати и оттуда, снизу грозили кулаками, плевались, выкрикивали ругательства. Однако не то что пальцем тронуть, никто и подойти не осмеливался. Картина действительно странная, и Спирин потом говорил Нате, что если бы он в лицо и по имени не знал каждого, мог бы поклясться, что к Феогносту пришло подкрепление.

Цэкисты ничего не понимали. Как, прямо на голом месте! Ведь все было хорошо. Кто бы посягнул на их власть — ни в бинокль нельзя было углядеть, ни под лупой. В общем, было как должно было быть. Народ не просто скопом за них голосовал, а пламенно, искренне их поддерживал, любил их, верил им, ими восхищался — и вот вдруг все рассыпалось, рухнуло, будто карточный домик.

Конечно, они знали, кто враг, знали, кто устроил так, что и их в любую минуту могут схватить и повесить на фонарном столбе, но они не хуже чекистов по обе стороны баррикад видели, что теперь именно он, Спирин, с его командным пунктом, телефонами и, есть настоящая власть, а значит, он единственный может не только казнить, но и миловать — укрыть их, защитить от обезумевшей толпы. И они, кляня его, верили, мечтали о том, что он пощадит, спасет. Поэтому, когда Спирин, не вставая со стула, поднял руку, цэкисты умолкли — тут же, в одно мгновение.

Больше смерти они сейчас боялись пропустить хотя бы слово из им сказанного. И как они возликовали, как кричали от радости, когда он объявил, что операция идет по плану, им нечего бояться, нечего паниковать и думать о бегстве. Как они были у власти, сказал им Спирин, так у власти и останутся, тут изменений нет. Только она, их власть, сделается еще сильнее и крепче, а народ будет им еще более предан.

Тогда на Ходынке Спирин нашел очень правильные, хорошие слова, о лучших они и мечтать не смели. Тут было хорошо и про власть, и про народ, но главное — про план, про то, что все заранее разработано и предусмотрено. То были их родные, их собственные слова, и дальше не верить Спирину они уже не могли.

Стоило ему сказать, что операция развивается точно по плану, сего дня пополудни наступает время ее второго этапа, и они увидят, как быстро, прямо по волшебству, власть к ним вернется, будет прежняя жизнь, даже не прежняя — лучше, потому что не останется ни одного, пусть и самого замаскированного врага, ни одного отщепенца, изменника и вредителя; стоило им это услышать, они разом сделались будто дети. Больше и речи не было, что они ругаются, не смеют к нему подойти, должны, словно наказанные, стоять там, у подножия холма, нет, теперь все они: члены секретариата ЦК, их жены, дети — наперегонки бросились к нему, крича, что он прав; они рвались к нему, чтобы его обнять, поцеловать, сказать, что надежда только на него, на него единственного, что они любят его и верят, как Богу.

Если ты думаешь, Анечка, что Спирин тогда просто хотел их утешить, ошибаешься, он не врал, когда говорил, что и бывшее прежде, и события последующих двух недель были им давно спланированы.

К членам ЦК партии Спирин обратился примерно между шестью и семью часами вечера в понедельник, а двенадцатью часами раньше, то есть в ночь с воскресенья на понедельник, когда стало известно, что народ штурмует управления НКВД и обкомы, он своим людям на местах дал строжайший приказ при любых обстоятельствах и невзирая ни на какие потери спасти от самосуда начальников областных НКВД, в крайнем случае — если окажется, что они убиты при штурме, — их первых замов.

И вот утром в понедельник из одного города за другим начали поступать сообщения, что с огромным трудом приказ выполнен, и хотя толпа беснуется и требует чекистов для расправы, они живы. Доложив обстановку, cпиринские люди спрашивали дальнейших указаний. Всякий раз, получив подобное донесение, Спирин просил спасенных к телефону и что-то не спеша, очень старательно принимался им объяснять. Он понимал, что они только что из боя, понимал, что только что верные товарищи на их глазах были разорваны толпой на куски, ясно, что чекисты были “на взводе”, поэтому он не сердясь, наоборот, до крайности ласково повторял, сколько было необходимо, все, что они должны были запомнить и выполнить с точностью до последнего слова. Наконец он видел, что здесь порядок и, перебросившись со своим человеком несколькими короткими репликами, вызывал следующий город. То же самое было и там.

Остаток ночи понедельника и большая часть вторника везде прошли неспокойно. С мест Спирину сообщали, что ни убийствами, ни издевательствами над мертвыми толпа пока не насытилась, уговорить людей разойтись не удается. После того как спиринские чекисты отбили у них начальника областного НКВД, многие чувствовали себя обманутыми, продолжали требовать его для расправы. Чаще и чаще слышались голоса, что все они одним миром мазаны, все убийцы, потому и укрывают своего. Эти хотя сегодня и были с нами, такие же энкавэдэшники, тоже вволю попили народной кровушки, пора и с ними разобраться.

Во многих городах толпа обложила лагерь спиринских чекистов плотным кольцом и с ожесточением скандировала: “На смерть! На смерть!”. С каждым часом сдерживать ее делалось труднее. И вот ровно в семь часов вечера по местному времени, по-видимому, в соответствии с приказом, еще ночью отданным Спириным, в каждом городе старшие из его людей обратились к толпе со следующими словами. Они заявили, что возглавляемые ими чекисты, которые вчера решительно встали на сторону народа, помогли ему одержать победу, и тут убеждены, что люди правы. Требование казнить начальника областного управления НКВД за совершенные им немыслимые преступления справедливо. Чекисты признают, что ошибались, пытаясь укрыть убийцу от народа, но их цель была не в том, чтобы спасти бывшего начальника, они лишь хотели отдать его в руки суда: как суд решит, так пусть и будет. Но сейчас они видят, что единодушное требование казнить преступника и есть самый истинный, самый верный народный суд, противиться ему — преступление.

Эту речь люди везде встречали с восторгом, ликуя, и уж совсем вакханалия началась, когда хмурые чекисты наконец расступились. Несколько часов назад они с огромным трудом, часто и с жертвами, отбили у толпы своего прежнего командира, а теперь, подчиняясь приказу из Москвы, выдавали его той же толпе на смерть.

Энкавэдэшника, которого уже отчаялись заполучить, принимали бережно и любовно, будто родного сына. В центре площади какие-то умельцы с шутками и прибаутками, но споро сколачивали помост или на худой конец — козлы, а толпа, легонько хлопая висельника по плечу, подталкивала его к ним, напутствуя: “Да ты не бойсь! Ето не больно. Вздернем быстро — даже не заметишь. Раз — и в раю! Иди, иди, милок. Мы уж тебя, сердешного, заждались”.

Получаса не прошло, а чекист с петлей на шее стоял на раскачивающихся козлах. Тут же — целая куча добровольцев, готовая из-под него их выбить. Все сделано на совесть. Веревка проверена и туго-натуго привязана к фонарю, не дай бог порвется или развяжется: сорвавшийся висельник — плохая примета. Да и, вроде бы, второй раз вешать не полагается. И вот буквально за мгновение до того, как чекист должен был распрощаться с жизнью, он просит разрешения покаяться перед людьми, которым он принес столько горя и столько страданий.

Спирин хорошо знал свой народ и не сомневался, что отказа в последней просьбе никому не будет. Так и вышло — толпа везде была растрогана до слез, плакала, кричала: “Говори! Пусть говорит! Мы тебя слушаем!”. Дальше во всех городах чекисты говорили народу, в общем, одно и то же, и у меня, Анечка, нет сомнений, что сказали они именно то, что прошлой ночью по телефону долго и тщательно репетировал с ними Спирин. Разница была лишь в голосе и нервах.

Начинали они покаяние с признания, что и вправду замучили десятки, сотни невинных душ, что издевались над ними и их пытали. “Но это не от того, — говорил чекист, — что я зверь, что я ублюдок, выродок. Нет, просто я был уверен, все мы были уверены, что и пытки, и расстрелы, и лагеря необходимы. Без них невозможно искупление первородного греха человека, нового греха, который накопился уже после явления на землю и распятия Иисуса Христа. Поймите, — продолжал чекист, — мы убивали только тех, кто, быть может и не сознавая, мешал сегодняшнему дню, мешал основной, центральной задаче, поставленной перед нами партией, — воскрешению всех когда-либо живших на земле людей.

Мне скажут: ну, хорошо, допустим, они действительно стояли на дороге, действительно были помехой, почему нельзя было, арестовав, не мучить их, не издеваться, а сразу расстрелять? Я отвечу. Мы пытали не потому, что садисты, не потому, что нам нравилось смотреть, как они в собственной крови и блевотине ползают у наших ног, и не для того, чтобы растоптать, требовали мы от подследственного буквально вывернуть себя наизнанку, рассказать, кто, где, почему; заставляли заложить и предать всех, с кем он когда-либо жил, был дружен или вместе работал, и лишь потом позволяли ему умереть. Нет, прежде чем дать уйти, мы обязаны были до последней капли узнать его подноготную, обязаны были знать арестованного лучше, чем его знала мать и нянька, жена и любовница. Без этого мы никогда не сумеем воскресить казненных такими, какими они были. Миллионы папок следственных дел, которые, будто зеница ока, хранятся в нашем архиве — подробнейшая топографическая карта человека, где обозначен каждый овраг и источник, каждый холмик и тропинка, и именно на нас, на чекистах, лежит задача, пользуясь этой картой, в целости, сохранности и, главное, полноте воскресить теперь подследственного для новой жизни.

И последнее. Наверху, — начальник областного НКВД указывал пальцем на небо, — принято принципиальное решение: признать наш суд “Страшным Судом” и, соответственно, без изъятия зачесть арестованным страдания, которые они приняли из наших рук. Больше они страдать не будут, ад для них кончился навсегда, пришло время воскресения, время вечной жизни”.

Ты, Анечка, конечно, видишь, что многое из сказанного тогда чекистами опять явно восходит к Колиному канскому письму, однако если у Коли, по обыкновению, яркие, но, увы, оторванные от земли мечтания, то здесь все додумано и докончено — словом, готово для реальной, практической жизни. Видна рука Спирина. Вообще, их союз на редкость естествен и обоим несомненно на пользу.

Еще когда чекист говорил, в толпе, окружавшей помост с висельником, началось странное, похожее на броуновское движение. Неизвестные люди без суеты, но твердо и неуклонно с разных сторон пробирались ближе и ближе к виселице. Скоро они оттеснили добровольцев, ждущих сигнала, чтобы наконец выбить козлы из-под ног чекиста и, едва тот закончил свое последнее слово, народ, еще недавно спаянный ненавистью, единый, вдруг обнаружил, что висельника окружает плотное кольцо защитников, готовых пойти на смерть, лишь бы не дать ему погибнуть. И это, Анечка, были отнюдь не другие чекисты.

Ты, наверное, думаешь, что просто часть народа ему поверила, а часть — нет? Ошибаешься; поверили все, на краю могилы врать мало кто осмелится, да и говорили энкавэдэшники с редкой убежденностью. Тем не менее их речи раскололи народ столь же глубоко и непоправимо, как недавняя Гражданская война. Что же произошло и кто из прежних безжалостных врагов стал теперь на защиту чекиста, был согласен за его жизнь отдать собственную? Ты удивишься, Анечка, но ими были родственники казненных и погибших в лагерях. Поверив энкавэдэшнику, они поняли, что, позволив его повесить, они второй раз, причем уже окончательно, бесповоротно отправят близких на смерть. Казнят их так, что не поможет ни реабилитация, ни спасение; убьют не только их, но заодно и их предков, потому что линию рода, раз прервавшуюся, больше не склеить. Убитый не восстановит своего отца, тот — своего, и далее, далее. В будущем счастливом мире, где люди будут жить, окруженные семьей, родными, жить родом, лишь они останутся печальными и неприкаянными; и все потому, что однажды поддались гневу и на кровь ответили кровью. Спирин, конечно, рассчитал гениально.

Кстати, Анечка, не думай, что то было минутным настроением, скажу, забегая вперед, что тогда же, причем сразу, по всей стране возник чрезвычайно трогательный и одновременно торжественный ритуал “приема в члены семьи” следователя, который вел дело твоего родственника, и другого чекиста — того, который приводил приговор в исполнение. В газетах, по радио происходившее освещалось и любовно, и на редкость подробно. Чекист становился на колени перед старшим в семье, и тот, прощая и благословляя, клал ему на голову руку. Дальше следователь вставал и подряд целовался с каждым из новых родных, сначала в лоб, потом в губы, затем по очереди в правую и левую щеки. После четырехкратного целования считалось, что он не просто член семьи, а как бы заменил ей покойного. В свою очередь, чекист брал на себя обязательство, не жалея ни сил, ни времени, главное же — раньше собственного отца, воскресить им убитого.

Однако к 36-му году замученные НКВД были еще не в каждой из советских семей; остальные, хотя и выслушали покаяние чекиста с сочувствием, по-прежнему продолжали требовать его казни и отказывались понимать родственников замученных. В общем, ситуация была неустойчива и могла повернуться в любую сторону. Действительно, в некоторых городах начались столкновения, были и убитые, и раненые, правда, страсти, хоть и не без труда, к полудню удалось унять. Спирин это предвидел и знал, что если он не желает новых жертв и новой гражданской войны, необходим какой-то решительный шаг, иначе окончательно переломить настроение ему не удастся. К счастью, нужный козырь у него был.

Пока две половины народа, набычившись, стояли друг против друга и любая искра, любое резкое слово готово было начать побоище, спиринский чекист, о котором толпа успела забыть, как-то легко, нигде и никого не толкнув, не задев, проскользнул через кольцо родственников и, взобравшись на помост, встал рядом со своим бывшим начальником. Тут его наконец заметили. Люди поняли, что им хотят сказать нечто очень важное. Они не ошиблись. “Вы наверняка читали в газетах, — после короткой паузы заговорил чекист, — что полгода назад была раскрыта и обезврежена подпольная диверсионная правотроцкистская группа в составе наркома Рабоче-крестьянской инспекции СССР Рудзутака Яна Эрнестовича, секретаря ЦК компартии Украины Постышева Павла Петровича и народного комиссара железнодорожного транспорта Кагановича Лазаря Моисеевича. Опаснейшая группа, которая по заданию британской разведки совершила множество актов вредительства на производстве и транспорте. В результате беспристрастного рассмотрения их дела в суде, учитывая тяжесть содеянного, всем троим обвиняемым был вынесен смертный приговор. Решение суда народ единодушно поддержал. Тогда же он был приведен в исполнение.

Следствие по делу Рудзутака, Постышева и Кагановича вели: комиссар госбезопасности второго ранга Иван Христофорович Толстиков, комиссар госбезопасности второго ранга Натан Леопольдович Коган, комиссар госбезопасности третьего ранга Федор Евграфович Лебедев; в исполнение приговор привел старший лейтенант Копченко Андрей Кузмич. Запомните имена каждого, потому что в результате их упорной, не прерывающейся ни на один день работы впервые после распятия Христа на земле было совершено чудо и воскрешен человек, давно лежащий во рву с пулей в затылке. Более того, впервые в истории воскрешен он был не Богом, а самим человеком.

Этим воскресшим, — медленно и торжественно чеканя слово за словом, произнес чекист, — стал любимец народа “железный комиссар” железных дорог Лазарь Моисеевич Каганович. Наш Лазарь! — возгласил он снова. — Кто хочет увидеть происшедшее чудо воочию, — добавил чекист уже спокойнее, — тому следует отправиться на железнодорожный вокзал города. Как мне десять минут назад сообщили из Москвы, скорый поезд с Лазарем Моисеевичем, идущий оттуда во Владивосток, проследует мимо городского железнодорожного вокзала по первому пути ровно через полтора часа”.

Ясно, Анечка, что время везде было свое. Повторять сказанное нужды не было, минуту спустя на центральной площади, кроме двух чекистов, не оказалось ни души — остальных будто ветром сдуло.

В России тогда было примерно тридцать тысяч верст железных дорог и жило примерно сто пятьдесят миллионов человек. Значит, округляя, по пять тысяч на версту. И вот без преувеличения все, от мала до велика, включая немощных стариков и грудных младенцев, собрались и выстроились по обе стороны железнодорожных путей, чтобы увидеть воскресшего Лазаря Кагановича.

Заметь, Анечка, что Коля, причем без особого успеха, потратил на собирание народа пятнадцать лет, а Спирин собрал его за день. В Сибири люди стояли в один ряд, в Средней же Азии, где железных дорог было немного, а люди жили густо, вдоль путей тянулась бесконечная плотная лента в двадцать, а то и в тридцать рядов толщиной. Еще больше народа было, естественно, в Москве и Ленинграде, Нижнем Новгороде и Свердловске.

Рельсы начинают звенеть раньше, чем человек с наитончайшим слухом может различить паровозные гудки. И те, кому посчастливилось стоять возле железнодорожных путей, то и дело становились на колени и, приложив уши к металлу, пытались разобрать, не едет ли поезд с Кагановичем. Они вслушивались, а остальные, чтобы им не мешать, замирали и только иногда, хоть на них и шикали, принимались в нетерпении спрашивать: “Ну, что, едет? Едет?!”.

Приказом Спирина в стране тогда было полностью прекращено железнодорожное сообщение. Не ходили ни пассажирские поезда, ни грузовые, не было движения даже на местных одноколейках. Паровозы и вагоны загнали в тупики и депо, забили запасные пути. Лишь по всем дорогам и на всех парах неслись сцепленные между собой два самых мощных из строящихся в России паровоза серии “К-17-51м”, а к ним была приторочена высокая платформа с гробом, завернутым в кумачовый бархат. На нем, попирая смерть, спокойно стоял Лазарь Каганович, и только его седые волосы развевались на ветру.

Груз был легок, почти невесом, паровозы же такие мощные, с топкой, доверху полной лучшего донецкого угля; от напряжения машины тряслись, дрожали, из их нутра ежесекундно вырывался густой черный дым, подсвеченный пламенем, снопами искр, и от этого Лазарь Каганович, одетый в длинные белые одежды, казался не советским наркомом, а то ли ангелом, то ли летящим по небу в огненной колеснице Ильей Пророком. Что за одеяния на нем были — римская тога, саван, может, и развевающиеся одежды Колиных антропософов — честно говоря, мне выяснить не удалось, да и важно ли?

Едва те, кто стоял рядом с путями, сообщали, что Лазарь близко, в истомившемся народе сразу начиналось неслыханное ликование, крики восторга и любви к воскресшему. Вот уже был слышен не прерываемый ни на минуту, ревущий, будто стадо диких слонов, гудок двух паровозов; по мере того как поезд приближался, крики восторга и счастья усиливались, усиливались, хотя давно казалось, что больше некуда — все и так кричат, до предела напрягая свои связки. Наконец поезд делался виден. К счастью, платформа была высокой, вдобавок сам Лазарь стоял на гробе, то есть еще выше, в итоге его мог видеть каждый, даже оказавшиеся в дальних рядах маленькие дети.

Описать, что творилось с людьми, когда поезд, гудя, а Лазарь Каганович — рукой приветствуя их, стремительно проносились мимо, — невозможно. Но и когда состав скрывался за поворотом, или там, где путь был прям, как стрела, за линией горизонта, никто не расходился, более того, стоящие в первой линии, сколько их ни молили, не уступали места другим, люди ждали, когда воскресший Лазарь — теперь с востока — снова промчится мимо них, и дождавшись, ликовали не меньше прежнего.

Поездов с Лазарем, очевидно, было несколько, иногда они встречались и тогда приветствовали гудками не только собравшийся народ, но и друг друга. Те, на чьих глазах, рядом с кем это происходило, числились особыми счастливчиками, считалось, что в своем поколении они будут воскрешены первыми. Торжествуя, они кричали с утроенной силой и восторгом.

Праздник воскрешения продолжался целую неделю. Целую неделю из одного конца страны в другой, с севера на юг и с запада на восток, не замедляя хода на стрелках и не замечая вечно зеленых светофоров, мчались и мчались составы с Лазарем, но, как бы ни были они стремительны, перед ними и рядом с ними, не отставая ни на шаг, ни на полшага, неслась могучая волна народного счастья, радости, что воскрешение началось. Пришло все же время, которого так мучительно, так безнадежно долго ждали, так просили, так звали и торопили. Сколько на земле было зла, горя, несчастий, сколько голода и смертей — и вот, кажется, Адамов грех искуплен, вина наша прощена, человеческий род возвращается к Богу. И Бог ждет человека. Ждет всех, живых и мертвых, грешных и праведных — всех ждет, всех любит и всех зовет, потому что все мы, все-все до последнего — Его дети. И может быть, больше Он ждет именно грешных, измученных, искореженных злом, исстрадавшихся, ведь, в конце концов, не здоровые нуждаются во враче, а больные. Их, нуждающихся в Боге сильнее других, Он первыми и ждет.

Семь дней поезда с воскресшим Лазарем мчались по стране, а когда неделя окончилась, Россия, по общему свидетельству, была уже другой.

Теперь, Анечка, — нечто вроде итога данной истории. Спирин с точностью до буквы выполнил то, что он обещал членам секретариата ЦК. Страна в самом деле была едина как никогда, как ни до, ни после. Не было ни врагов, ни оппозиции, даже не было просто недовольных. Тем не менее спустя два года после изложенных здесь событий он был арестован и по совершенно надуманному обвинению осужден и расстрелян. Вслед за Кагановичем, Постышевым и Рудзутаком он обвинялся в создании правотроцкистского подпольного диверсионно-вредительского центра. Члены ЦК не простили ему Ходынку, не простили страха, который по его милости пережили.

После смерти Спирина Ната по-прежнему жила на Полянке, растила дочь, зарабатывала, кажется, переводами с немецкого, язык она с детства знала в совершенстве. Жила она одна. Почему — я точно не знаю; может быть, и Коля, и Феогност считали, что раз Спирин в Ходынском сражении ни одному из них не отдал победы, значит, прав на Нату они не имеют. Если так, по-моему, это и честно, и благородно.

В судьбах Коли и Феогноста тоже мало что изменилось. Коля и дальше жил с Ниной, вместе они были до шестьдесят третьего года, когда Лемникова неожиданно для родных скончалась. Умерла она от инфаркта прямо на улице. Феогност, исключая два перерыва — один раз он получил три года лагерей, другой — пять лет тюрьмы, — после войны продолжал делить кров со своей келейницей Катей. И переписка между Колей, Натой и Катей не прерывалась. Коля чуть ли не ежедневно писал Нате, теперь уже безусловно ей одной, а не для того, чтобы она, перебелив, переслала его письмо Феогносту. И Катя с Натой друг другу регулярно писали; писала Нате и Лемникова, в общем, связи сохранились, за исключением разве что братьев Коли и Феогноста. Но тут, как говорится, сам Бог велел.

Аня, милая, не писал тебе почти месяц. Сразу после Нового года на кладбище приехала твоя мама и увезла меня в Москву. Отчасти я и виноват в произошедшем. Угораздило пару раз пожаловаться на печень, на то, что по утрам во рту отвратительный вкус. В ответ она с племянником приехала на машине и заявила, что хватит валять дурака. Если со мной все в порядке, я ее не интересую и могу возвращаться обратно, если же болен, надо идти к врачам. Она говорила таким возмущенным тоном, словно я требовал, чтобы она взяла меня в город, ходила по больницам, но это неправда: я никуда ехать не хотел. Что было в Москве и что сказала медицина, ты наверняка знаешь из писем самой мамы. После обычных анализов, заглатывания трубки, рентгена врач сказал, что нужна операция, а дальше — курсы химиотерапии. В общем, я понял, что назад, в Рузу, мне уже не попасть, и решил с мамой переговорить. Зачем я ей понадобился: ведь мы давно живем врозь, а тут раковый больной, лекарства, процедуры, прочие прелести.

Знаешь, иногда я думаю, что она боится, что со мной что-то будет не как полагается. Коли я по паспорту ее муж, то я должен, хороший я муж или плохой, умереть дома на белых простынях, в крайнем случае в больнице. Это входит в ее кодекс чести.

Теперь — почему я сбежал. По последним письмам вижу, что ты, подобно маме, настроена панически. Вам обеим кажется, что если не поторопиться — все, поезд ушел. Я знаю твои американские обстоятельства и тронут предложением приехать. Конечно, я был бы очень и очень рад тебя видеть, но в смысле болезни такой нужды нет. Мама, а с ее подачи и ты, не хотите понять, что я давно другой человек. Я привык к кладбищу, привык здесь жить, быть здесь прописанным — понимай это как хочешь. В маме само слово “кладбище” вызывает ужас, оно конец всего, полное и окончательное поражение, но для меня и для тех, кто поселился рядом, многое иначе. Пойми, то, что я делаю, кажется мне куда более важным, чем лишние месяцы, которые сулит мама. Я не пишу тебе, что если бы, например, Ирине удалось воскресить своего отца, вообще началась бы новая жизнь, жизнь без смерти. Воскресение еще далеко, получится оно, нет — неизвестно, однако при любых обстоятельствах я должен разобрать тот архив, что скопился на кладбище. У меня есть обязательства перед людьми, у которых взяты их бумаги. Никто другой здесь не справится, все нити в моей голове, по дурости я не составил ни легенды, ни настоящего путеводителя. Только письма, что я тебе писал. Большинства людей, о которых я говорю, нет в живых. Это — о них последняя память. Если я не приведу архив в порядок, он сгодится разве что на растопку.

Анюта, милая, помнится, однажды ты прислала довольно издевательское письмо: интересовалась, не с Христа ли я беру пример. Когда в Москве выяснилось, что дела у меня не слишком радостные, я вдруг сообразил, что в Новом Завете, кажется, у Луки есть и другой Лазарь, и речь там тоже идет о воскресении. На всякий случай напомню. Нищий по имени Лазарь, тщетно мечтая о самой ничтожной милостыне, лежит у ворот богача, а собака вылизывает его струпья. Дальше, уже после смерти настрадавшийся при жизни Лазарь вместе с Авраамом в раю, а богач, естественно, в аду. Они видят друг друга, могут друг с другом говорить, но между ними непреодолимая граница, наверное, такая же, как между настоящим добром и злом. Богач о ней ничего не знает и просит Лазаря водой смочить ему язык, а еще он просит, чтобы Авраам воскресил Лазаря, и тот, вернувшись на землю, рассказал пяти его братьям, судя по всему столь же богатым и столь же недобрым, что их ждет. Авраам отказывается и говорит, что чтобы жить по правде, у них есть Моисей и пророки.

Богач отвечает, что этого мало, увидев же воскресшего Лазаря, они поверили бы, на что Авраам повторяет, что если не поверили Моисею и пророкам, то и Лазарю не поверят. Примерно так. Смысл, во всяком случае, точен, а в деталях я мог и напутать.

Тогда, три года назад, я, Анечка, ведь и в самом деле верил, что возможно, чтобы отец вернулся, и мы бы, например, летом, уже ближе к вечеру, когда нежарко, снова прошли его большой круг, опять сидели бы здесь, у кладбища на лавочке. Верил, что смогу сказать, что люблю его, и еще многое-многое другое, что ему задолжал, но по жадности и по глупости не хотел отдать.

И не только это возможно, но и чтобы он доправил рукопись, которую за три дня до кончины забрал у машинистки. Теперь, когда по всему видно, что мы с ним если и встретимся, то не на земле, я хорошо вижу свое сходство с братьями богача. В общем, надо было слушать Моисея и пророков.

Вернусь к собственному здоровью. Оно плохо, но не слишком. Я не только, держась за подол мамы, ходил из кабинета в кабинет; пару раз оставшись без надзора, я говорил с хирургом, который должен был меня резать. Вот что он сказал. Если я ничего не делаю, он дает год, не меньше, полноценной жизни. Второй вариант — ложусь на стол, дальше — химиотерапия, прочие удовольствия; есть шанс протянуть несколько лет. Но, Аня, заметь, — небольшой, болезнь запущена, плюс у меня букет. Скорее же, года полтора-два, причем сплошных издевательств. Ясно, что овчинка выделки не стоит.

По-моему, я оправдался, в связи с чем прошу тебя об одной услуге. Мама мой уход из больницы приняла как личное оскорбление. Заявила, что я рву с ней все отношения, и причину она знает — в Рузе меня ждет Ирина. Так вот, будете говорить по телефону, скажи: это чушь, полная чушь. Я ее всегда жду. Только пускай без идеи меня увезти. На то время, что мне осталось, я хочу получить право голоса, больше перед мамой я ни в чем не виновен. Ладно, надеюсь, ты справишься.

Анюта, позавчера я ехал в Рузу электричкой, половина стекол выбита, на улице — минус десять, и в поезде из-за ветра холод просто лютый. Ехал и думал, что домик мой наверняка промерз насквозь, чтобы его отогреть, часов пять понадобится, не меньше. И это если деревенские не разокрали дрова. Они и раньше приворовывали, а тут могли решить, что раз меня нет, то и дрова никому не нужны. Где я их посреди зимы раздобуду — один черт знает. Но печалился я зря.

Меня в Рузе не было полтора месяца, и ничего подобного я и представить себе не мог. Помнишь сказку про мышку-норушку, к которой в домик набился весь лес? Она обо мне. Раньше в своей сторожке я один с трудом умещался, а теперь нас пятеро. Пока я обретался в Москве, за главного тут был Алексей Семенович Лапонька. Не помню, рассказывал ли я про него. По-настоящему к нам его привадила тетка, уже когда Катя умерла, и она была у Феогноста полновластной домоправительницей. Привадила по разным причинам, но, думаю, в первую очередь потому, что Катя да и отец Феогност были перед ним виноваты.

Лапонька приезжал в Москву еще при жизни Кати, хотел с ними обоими — с ней и Феогностом — объясниться. Несколько коротких разговоров, причем всегда на людях, у него с Феогностом было, но, очевидно, ждал он другого. Потом он уехал обратно к себе в Николаев, и несколько лет его было не видно и не слышно. Жил Лапонька на совсем крохотную инвалидную пенсию и часто выбираться в Москву не мог. Тем не менее Катя его боялась и предупреждала тетку, что их встречи с Феогностом один на один ни в коем случае допускать нельзя. Оставшись за старшую, тетка ее не послушалась.

Она говорила мне, что если у отца Феогноста и есть перед кем вина, то перед Лапонькой, и она постарается, чтобы прежде, чем он отдаст Богу душу, Лапонька его простил. Тетка очень гордилась, что в конце концов так и произошло: отец Феогност покаялся, просил у Лапоньки прощения, а тот, в свою очередь, ему исповедался. И по сию пору, Аня, Лапонька считает Феогноста своим духовным отцом.

История их следующая. Три года в середине семидесятых отец Феогност провел в на редкость мрачном месте — Липецкой тюремной психиатрической больнице. В той же больнице, попав туда пятью годами раньше, одиннадцать лет провел и Лапонька. Он пытался через Карельские леса уйти в Финляндию, но неудачно. Был пойман и на следствии, чтобы избежать лагеря, симулировал острый психоз. Лишь в Липецке, и то не сразу, он понял, что лагерь по сравнению с тюремной психиатрической больницей чистый курорт. Без психоза он за попытку незаконного перехода границы получил бы максимум восемь лет, а здесь просидел одиннадцать и вышел полным инвалидом. Поначалу, еще не разобравшись, куда попал, он лез на рожон, спорил с врачами, санитарами, в итоге прошел и через инсулиновые шоки, и галоперидолом его глушили. Потом был, конечно, осторожнее, но репутацию смутьяна все равно сохранил.

Начальником медчасти в Липецке была мерзейшая баба, фамилия ее Костина. Собственно, она и назначала галоперидол с инсулином, главное же — раз в год, когда пересматривались дела и решалось, кому тут гнить дальше, а кто для общества больше не опасен и может быть отпущен, именно ее слово было последним. Лапонька был у Костиной в черном списке. Политических она вообще ненавидела.

Но это я отвлекся. Костина меня интересует мало, важно, что в больнице те три года, что там провел отец Феогност, проработала врачом и Катя. Как и в другие подобные места, она устроилась туда ради него, панически боялась, что на чем-нибудь проколется, ее выгонят, Феогност же останется без попечения.

В больнице Феогност делил камеру с тихим человеком, который почти не вставал и не говорил. Здесь ему было хорошо и молиться и работать, пожалуй, даже не хуже, чем в Оптиной. И позднее годы, проведенные в Липецке, он нигде не ругал. Но Феогност — не норма. Лапонька, когда пытался бежать, был настроен западнически, однако в больнице под влиянием сокамерника — одного из авторов “Вече” — стал склоняться к “особому пути России”, к евразийству. Тот через своих знал про отца Феогноста, и они с Лапонькой не раз пытались завязать с епископом отношения, но безуспешно.

Они искали подходов к Феогносту, потому что, чтобы прийти к Богу, нуждались в помощнике, наставнике. Но Феогност быть их пастырем не пожелал. К ним обоим он отнесся с полнейшим равнодушием, будто они не о Боге думали, а лишь были помехой в работе. Кстати, Катя, чтобы они виделись с Феогностом пореже, скоро перевела Лапоньку в соседний корпус. Однако сейчас, Аня, я веду речь о другой Катиной вине перед Лапонькой. Конечно, политических, чтобы было неповадно, пока они не отсидят в психушке две трети срока, который получили бы в лагерях, на волю не отпускали, но к 78-му году Лапонька норму почти выполнил, а тут вдобавок ему и фарт открылся. Костину вызвали в Москву на курсы повышения квалификации, и в комиссии — ее называли “по помилованию” — за главную осталась Катя. Лапонька был тогда уже на привилегированном положении, фактически расконвоирован. Начальник психушки затеял в больнице капитальный ремонт, но денег дали недостаточно, и по большей части работали зэки — меняли стропила, перестилали крышу, заново ему и его замам отделывали кабинеты, в общем, все приводили в порядок.

Лапонька в бригаде, которая работала на крыше, был вторым человеком, имел с десяток благодарностей, посему и характеристика теперь получалась отменная; Катя не многим рисковала, если бы, написав в заключении, что у него ремиссия, рекомендовала Лапоньку к освобождению. Но она знала, как не любит его Костина, и побоялась. В итоге Лапонька просидел в Липецке еще три года. Для него самых тяжелых. Уверенный, что его так и так сгноят, он пошел вразнос, и когда в 81-м году его освободили, был почти полным инвалидом.

Тем не менее, Аня, благодаря тетке, Лапонька в конце концов простил и Катю. После моего переселения в Рузу он в каждый свой приезд в Москву стал меня здесь навещать. Жил по неделе, по две, иногда немного помогал разбирать бумаги, а больше просто сидел у печки, грелся. Рассказывал о больнице, о детстве.

Некоторые истории были довольно странные. Например, однажды он рассказал, что, когда был маленький, его любимой игрой был “морской бой”. С двоюродным братом, своим ровесником, он мог гоняться за чужими кораблями сутки напролет, и сразу вдруг объявил мне, что в России никогда ничего, кроме бесконечной войны, не было. Он часто резко перескакивал, и я за ним не успевал. Бывало, долго, монотонно — я уже не следил, — объяснял правила и хитрости того же “морского боя”, как опередить, быстрее потопить корабли соперника, рисовал графики, делал расчеты — сложной математики тут не было и не могло быть, чересчур мало было кораблей и мало само море — спасаться, в сущности, было негде. Наконец графики ему надоедали, и Лапонька переходил на психологию. Двоюродный братец быстро его разгадал, заранее знал, где он поставит корабли, и топил их, как Нахимов турецкие под Синопом. Лапонька о собственных поражениях рассказывал с таким воодушевлением, что я не мог понять, чего ради он тогда год за годом с ним играл: или врет, что брат всегда выигрывал? Думая, врет или не врет, я каждый раз пропускал, не замечал, что Лапонька давно говорит о другом. Тон был прежний, восторженный, но о братце речи больше не шло, и море было настоящее — весь мир. Это было море греха, а по нему плавал огромный ковчег на манер Ноева — Россия, на котором спасалась истинная вера и вообще все “не грешники”. Ковчег был столь велик, что и сейчас здесь с радостью и ликованием приняли бы любого, кто был готов отказаться от греха и неправедной жизни; места оставалось достаточно.

В Лапонькиных восторгах по поводу русской святости не было ничего нового, пожалуй, даже меньше, чем в перипетиях морских боев с братцем, я опять начинал тосковать, но тут делался второй маневр, и теперь оказывалось, что огромный бескрайний океан греха — сама Россия, а по ней плавают бесчисленные и разные — кому какие по нраву — ковчеги спасения. Были старообрядческие корабли, скопческие, хлыстовские... Особенно странно смотрелись сумасшедшие дома, в которых спасались тысячи тысяч. В грязи, тесноте, но спасались — сомнения нет. Так что у Лапоньки получалась, с одной стороны, некая иерархия океанов греха, а с другой — иерархия ковчегов. Кстати, ведь верно, что есть разные ступени праведности и есть восхождение по ним. То, что для простого человека предел мечтаний, для праведника — небольшой и простительный грех. И с сумасшедшими домами понятно: когда мир помешался на зле, может статься, и впрямь легче всего спастись в психушке.

Я это довольно быстро обдумывал и, как мне казалось, начинал Лапоньку догонять, но он на вороных мчался дальше. Оказывалось, что и с сумасшедшими домами непросто. Раньше действительно в них спасалось много хороших, честных людей, в том числе один епископ, который в двадцатые годы, чтобы себя и свою веру сохранить в чистоте, принял личину юродства, однако в пятидесятые годы психбольницы захватил, взял на абордаж враг, и, пожалуй, теперь больше зла и греха, чем там, нигде не найдешь.

Про епископа Лапонька пока забывал и дальше рассказывал о нравах тюремных психиатрических больниц, в основном о своей липецкой. Рассказывал, что Костина, расставив ноги, чуть не до пупка задирала юбку, а ему было двадцать пять лет и уже шесть он ни разу не имел дела с женщиной. Не знал, выйдет ли когда-нибудь отсюда или так тут и загнется. Эта блядь год за годом гноила у них всех, кто сидел по политическим статьям, а сама, курва похотливая, завела любовника, который, убив собственную жену, чтобы не попасть на зону, симулировал сумасшествие. Каждый день вызывала на осмотр и прямо в кабинете трахалась. Потом вовсе его освободила, заявив, что с подобным богатством — у ублюдка был редкостной величины член — держать в больнице грех. После войны по стране вон сколько баб неустроенных. В общем, пожалела и себя, и баб.

Лапонька еще долго рассказывал, как они в Липецке жили: про начальников плохих и тех, с кем удавалось ладить, про врачей-садистов и обычных, нанимавшихся к ним из-за полуторного оклада, больших отпусков и ранней пенсии. Но и вторые здешние правила соблюдали строго. Особого зла в них не было, если можно было не делать плохое, они не делали, впрочем, и плохое, если было приказано, тоже делали. Отсюда он снова выруливал на епископа и Катю.

Врачиха не хуже и не лучше других, с зэками она вела себя ровно, за исключением епископа, ради него Катя шла на любой риск. Потом, в конце восьмидесятых годов, выяснилось, что в миру она была его келейницей. Забыв, что повторяется, Лапонька снова рассказывал про случай, когда одного Катиного слова было достаточно, чтобы его освободили, но она промолчала. От Кати к “морскому бою” от “морского боя” к Кате, он крутил и крутил. Он попадал в колесо, будто белка, не мог оттуда выбраться, и вдруг, когда я уже и не ждал, разговор опять делался здравый.

Ты, Аня не думай, под одной крышей нам было неплохо. Он такой человек, что вокруг ничему не мешает, а с другой стороны, я видел, что визиты в Рузу для него последняя отдушина. Вдобавок я понимал, что тетка вместе с отцом Феогностом и Катей там у себя на небе наверняка радуются каждый раз, когда Лапонька ко мне приезжает. И что сейчас он, найдя мою избушку пустой, решил здесь остаться, — они тоже довольны. Кстати, оба месяца Лапонька не просто содержал дом в отменном порядке, но и, чего я никак не ожидал, продолжил разборку архива.

Я Лапоньку, конечно, сильно недооценивал. Сидел он рядом со мной и сидел, рассказывал, иногда немного помогал, однако рассчитывать на него всерьез мне и в голову не приходило. А он оказался человеком очень приметливым, все запомнил, во все вник и работал не только споро, но и разумно. В общем, переделывать за ним ничего не пришлось, лежу барином и читаю.

Второго человека, которого нежданно-негаданно застал в избушке, я раньше даже не знал. В девятнадцатом веке окрестными землями владели Апраксины, и до 24-го года на соседнем холме у реки стояла красивая шатровая церковь великомученицы Варвары, их родовая. Потом ее разрушили. Кладбище, где могила отца, было при ней. Незадолго перед Крымской войной тут был похоронен Алексей Апраксин, убитый на дуэли поручик гвардии двадцати лет от роду. И вот мать, а он был ее единственным ребенком, которая, по рассказам, приходила сюда к сыну каждый день, в любую погоду, приказала построить над его могилой небольшую гробницу, ближе к зиме в ней сложили и печь. В этой апраксинской усыпальнице год назад, после того, как собственные дочери, будто короля Лира, выставили его из дома, поселился старик — бывший рузский архивариус. В отличие от нас с Ириной, воскрешать он никого не собирался, просто жил, мы и знакомы не были. Но стоило мне уехать, Лапонька с ним сдружился, привадил его, теперь он тоже помогает нам разбирать бумаги.

Помощь его неоценима. Он аккуратен, у него отличный канцелярский почерк и, главное, он дока в любых архивных вещах. В сем деле у него настоящий нюх. Ведь многие бумаги разрознены, перепутаны, вообще бардак у нас немалый, а он прямо чувствует, откуда что и что за чем идет. Особенно меня поражает, сколько благодаря ему находится документов, которые между собой пересекаются. Мир и вправду неширок, часто оказывается, что люди, чьи бумаги я собрал на кладбище, были друг с другом знакомы, иногда и крепко повязаны. Я бы большинство этих отношений наверняка пропустил, а он сразу их выклевывает и специально для меня делает замечательные перекрестные ссылки. Без преувеличения, Аня, работа с ним пошла вдвое быстрее.

Среди того, что он и Лапонька для меня приготовили, — новая порция писем, так или иначе относящихся к Коле Кульбарсову. Как и раньше, часть посылаю тебе один в один, остальные пересказал. Первое письмо — Катино.

“Дорогая Ната. Это письмо тебе передаст Лена Кошелева, человек нам очень близкий. В нынешних условиях мы без нее, может быть, и не выжили бы. Про наше бытие она все знает и легко восполнит то, о чем я не писала. Кстати, в Москве остановиться ей не у кого, и я очень надеюсь, что ты ее приютишь. Если же по твоим обстоятельствам не получится, пожалуйста, помоги ей что-нибудь найти. В Москве она должна пробыть месяц, в крайнем случае на день-два больше. Человек она без претензий: комната, угол — не важно, лишь бы было тепло и не сыро — у Лены сильный ревматизм. Сама она не скажет, постесняется, поэтому пишу я.

Первая и главная просьба — ее надо выполнить обязательно. Я знаю, что ты никогда не выбрасываешь писем, хранишь их, любишь перечитывать, но здесь сделай так, как я тебя прошу, а не как ты привыкла, а именно — все мои письма немедленно сожги, иначе людям, о которых я писала, они могут обойтись очень дорого. И это прочти и сразу вместе с конвертом — в печку.

Мои страхи более чем оправданны, в них причина, почему я целый год молчала. Понимаю, ты на меня обижена, но оказии не подворачивалось, а почты я боялась. Без Лены не было бы и нынешнего письма. В общем, постарайся примириться с тем, что наша связь и дальше часто будет односторонней, но, пожалуйста, помни — твои письма и мне, и отцу Феогносту очень-очень важны. В жизни у нас мрак непроглядный и письмам от тебя, даже злым и обиженным, я радуюсь, словно ребенок.

С тех пор, как отец Феогност оставил Нижегородскую кафедру, у него все валится из рук. Хотя, уходя в юродство, он получил и согласие архиепископа, и благословение своего духовника из Оптиной, теперешняя жизнь дается ему с трудом. Я всякий день вижу его мучения, но чем я могу ему помочь? Раньше он был сильный, и я рядом с ним знала, что с любыми неприятностями мы справимся, они — испытания, посланные ему во славу Божию. Сейчас же больше и больше я опасаюсь, что юродство не его дорога. Ему это не дано и дано не будет. Несмотря на неизбежный арест, с кафедры уходить было не надо. Подобные вопросы мы с ним никогда не обсуждаем, но, по-моему, второй раз он бы не ушел.

Юродивые — другие люди, наверное, именно их Христос называл нищими духом. Они любят Господа как дети, в них нет ни гордыни, ни собственной воли. Только — любовь к Богу и такая зависимость от Него, такая невозможность без Него обходиться, что мира без Бога они и представить себе не могут. Отец Феогност, конечно, прав, ничего чище, прекраснее этой любви нет, но ему, несмотря на все старания, опроститься не удается, не удается избавиться, забыть то, что он знает, чему его учили и чему он в свою очередь долгие годы учил с кафедры прихожан. Он буквально сходит с ума, видя, что юродство так и не сделалось путем его служения, осталось уловкой, хитростью, помогшей избежать Соловков. Про Соловки — его же слова.

Он о себе говорит и еще страшнее, договаривается до того, что струсил, предал Господа, отрекся от Него, подобно Петру. Раньше он со мной редко когда открывался, наверное, считал, что я совсем уж дурочка, но сейчас я лишь о том и мечтаю, чтобы было, как прежде. Он ужасно страдает, понимает, что сам все выбрал, сам решил, однако силы кончаются, и иногда по его словам выходит, что в произошедшем виноват кто-то третий. Он очень искусно к этому подводит, смущая не только меня, но и себя. Мне его нестерпимо жалко, но чем я могу помочь, я даже не осмеливаюсь ему сказать, что он не прав и потом будет жалеть.

Уже месяц мы с ним скрываемся в доме Лены; и у Судобовых в Перми, и тут — на чердаке. Стропила подвешены низко, и ему дни напролет приходится лежать. Лена учительница, к ней часто заходят ученики, и, чтобы ее не подвести, мы и пошевелиться не смеем. Даже когда в доме никого нет, радости немного. Отец Феогност, по своему обыкновению, начинает ходить, задумавшись, забывает, где он, и набивает о балки огромные шишки. Весь лоб у него в кровоподтеках. В общем, сидеть взаперти получается у нас плохо. В той же Перми мы с мая каждый день на рассвете уходили в лес и возвращались ночью, когда слобода спала, но здесь, в Сызрани, вокруг избы да огороды. В лесу он был другой, идет по тропинке рядом, о чем-то думает, а когда захочет молиться, я, чтобы его не отвлекать, чуть поотстану.

Худшие, плохие разговоры он ведет со мной, маясь на чердаке. Например, три дня назад стал говорить, что в нынешние времена нет ничего с начала и до конца чистого — все прелесть, все соблазн и искушение. Это и к литургии относится, и к исповеди, и к самой церкви. Если бы сегодня Господь наслал на землю потоп, ковчег был бы не нужен — спасать некого. Еще два года назад он думал иначе. В проповеди при мне, рассказывая о Петре I, который, как и сейчас, заставлял священников нарушать тайну исповеди, доносить на своих прихожан, объяснял, что его указ ничего не менял и не мог изменить. Во время исповеди человек открывает душу, кается не священнику, а Богу, и в церкви тоже молится Богу, одному Ему; сколько бы ни был грешен пастырь, литургия от того не теряет и капли силы. Здесь же он сказал мне, что церковь настолько погрязла во зле, что больше не может быть посредником между Богом и людьми. Конечно, еще недавно хороших священников было немало, но теперь они или в лагерях, или погибли. Те же, кто остался, не спасают души, а губят их. Бога в их проповедях нет.

Кроме юродства, ему теперь все кажется злом. Он ругает себя за время, ушедшее на изучение церковных наук. Называет годы в Духовной академии бесцельно и бессмысленно растраченными, именно академию он винит в том, что никак не может опроститься. У него сделалось прямо манией и самому опроститься и вообще опростить, упростить жизнь, разом избавиться от того, что он называет суемудрием. Именно в нем он видит и главный грех, и главную преграду, не дающую человеку приблизиться к Господу.

Вот такая у нас жизнь, остальное расскажет Лена. Что у тебя, как Ксюша, есть ли новости от Коли? Очень жду Лену обратно с твоим письмом. Еще раз прошу, постарайся устроить ее получше. Мы Лене многим обязаны.

Катя”.

Колю очень смущала неканоничность некоторых комментариев к Писанию, что приходили ему в голову. Когда-то, когда они еще вместе с Федором учились на историко-филологическом факультете Московского университета и оба, влюбленные в приват-доцента Серегина, собирались делать у него диссертацию; случалось, что Колины идеи становились и для Федора немалым соблазном, но они же его и отталкивали. Сам он больше тяготел к церковности, к литургии, и слишком новые построения не могли его не пугать.

Тут, кстати, прямая параллель с собственными Колиными словами, что Господь, наставляя человека в добре, всегда боится напугать, разрушить его хотя бы пониманием, до какой степени он, человек, был и остается непоправимо греховен.

Сейчас Коля день за днем, идя по стране, добрую часть времени и добрую часть пути шел и вспоминал то один фрагмент Писания, то другой. Вспоминал и медленно, не спеша, в такт ходьбе, обдумывал.

Каждый его шаг был частью этого длинного, пожалуй, что и бесконечного пути, у которого, тем не менее, были и цель, и смысл. Он редко шел прямо, так же прихотливо было то, что приходило ему в голову, но надо отметить, что, идя во Владивосток, он куда настойчивее, чем раньше, стремился свести свое понимание Библии в некую систему. По-прежнему, как и в студенческие годы, ему не хватало школы, все шло всплесками, прежняя мысль часто рвалась, он еще не успевал ее до конца додумать, найти ей место, а уже возникала новая, и он видел, что и она нужна, и она закрывает пустоту, лакуну.

Как я тебе, Аня, уже говорил, настоящим адресатом Колиных писем была не Ната, а Федор; с юности разговаривая с братом, что-то ему рассказывая, Коля, видя неудовольствие Федора, его огорчение, всякий раз находил другой, не столь агрессивный поворот. Раньше было грубо и жестко, он резал по живому, а тут сказанное смягчал, делал теплее и видел, что теперь Федор, хоть и не без борьбы, многое может принять. Наверное, лет до тридцати Федор в его глазах рос и рос, сам же он лишь умалялся. Собственные комментарии нередко казались ему словоблудием, вещью с начала и до конца греховной и, конечно, ни в какое сравнение не шедшей с молитвой, тем прямым общением с Богом, которое было по-настоящему дано Федору и совсем не дано ему, Коле. То есть Колина неспособность к молитве — они оба ее сознавали — была компенсирована неким суррогатом, вот таким умственным пониманием, чего Господь хочет от человека. Подобный путь тоже был, но он был непрям: вероятность ошибки, вероятность уклонения в ересь здесь увеличивалась. Или даже была неизбежна. Спасал Колю Федор. По его лицу, глазам, репликам Коля сразу видел, нет ли в том, что он говорит, плохого, если же есть — пока не поздно, бежал оттуда, не оглядываясь.

Из Кириловки Коля писал Нате: “Я леплю сосуд — избранный народ, склеиваю осколки, замазываю трещины, чтобы он не тек и святость из него не сочилась, а наполнять его придется Федору”. Однажды еще пышнее: “Я иду из Москвы во Владивосток, а Федор по лагерям и психушкам — в Небесный Иерусалим”.

Кстати, вопреки убеждению Коли, Федор никогда не сожалел, что брат отказался от пострига. Он понимал, что хорошим монахом Коле не быть. Вообще, он другой человек, и для его души уход из мира полезен не будет. Монашество Колю могло лишь сломать, и не потому, что он был плохой человек или плохой христианин. Отцы церкви не раз повторяли, что иноческая жизнь не для каждого, решая идти в монастырь, принимать постриг или нет, ты должен ясно сознавать, годишься ли ты для нее. Но в юности Коля о подобных вещах не задумывался, он просто тянулся за братом. Незадолго до назначенного срока, когда Федора рядом не было, он все же свернул, но и после Ходынки был убежден, что для брата он — предатель.

Колин взгляд на Священное писание складывался постепенно и медленно, но сейчас, когда он шел, стал неправдоподобно быстро достраиваться до целого. К сожалению, многое в получавшемся его не радовало. Во-первых, он видел, что шаг за шагом сильнее отступает от канона. Ему никогда не был близок взгляд, отказывающийся понимать буквально ряд сложных мест Писания, видящий в них или аллегорию, или антропоморфизмы. Еврейская точка зрения, считавшая Пятикнижье Моисеево точнейшим планом, по которому Господом создавалась Вселенная, все живое в ней и все мертвое до последнего камня, была ему, пожалуй, ближе, но и с ней полностью согласен он не был. В дороге ему пришла в голову мысль, что, отвергая канон, во всяком случае, отвергая его как некую навечно данную данность, он тем самым его оправдывает. Он давно думал, что то, что Бог говорит людям и что Он от них требует, — неизбежно компромисс между абсолютным добром и страхом разрушить человека, разрушить то, что в нем уже своего выстроилось. Страхом перед насилием, перед отказом от человеческой свободы воли. Добро — разрушитель зла, что есть в человеке, но когда зло в нем срослось с добром, оно — разрушитель и для добра, которое тоже есть. И вот канон — компромисс между тем, что хочет от человека Господь, и тем, что может, на что человек способен прямо сегодня. Остальное хуже, человеку большего не выдержать.

Поиск абсолютной истины — часто зло. Явное свидетельство — бесконечные усобицы первых веков христианства. Вот первое, что он хотел сказать Федору, и он верил, ставил на то, что Федор, здесь с ним согласившись, примет и идущее ниже. В письмах к жене много о мере, которую Господь, отчаявшись в человеке, осознав, насколько он зол и заматерел во зле, нарушает чудом. Чудом Бог говорит: или человек наконец поймет то, что не понять просто немыслимо, и хоть немного, но исправится, или — все. Он от человека уходит, оставляет со злом один на один.

Коля писал о почти полной несвободе Господа в отношении человека, начало которой в грехопадении Адама, и о творимых Им чудесах — повторяющихся попытках выйти за ее пределы. Но ведь человек может быть спасен, лишь пройдя собственный медленный, непрямой человеческий путь. Спасение чудом означает, что спасен будет не человек, под влиянием чуда меняется сама человеческая природа. И Господь сдерживает себя, творит чудеса только ради тех, в ком уже есть готовность отторгнуть зло. В ком оно не сросшееся с добром, и отторжение его возможно.

Хороший пример поиска абсолютной истины — Феогност, ушедший в юродивые, потому что к служению, которое было нужно в России после революции, он готов не был. Он не чувствовал меру компромисса, меру уступок, не чувствовал, не умел ее чувствовать и стал ошибаться. Он любил церковь, знал, что главное — сохранить литургию, и на день не дать прерваться молитве, но, однажды запутавшись, решил, что, будучи епископом, он делу во вред. Это была все та же задача приспособления церкви к реальной жизни — тонкие мостки, по которым она должна была пройти и уцелеть, остаться Христовой Церковью.

Из Сибири Коля писал в Москву:

“Натуша, дорогая, любимая моя женушка! Я уже вторые сутки в Норске, маленьком городке в ста километрах восточнее Новосибирска. Новосибирск я обошел стороной, в больших городах мне делать нечего, там я себя чувствую чужим и никому не нужным, вот и стараюсь их обогнуть. Шел я последнее время ходко до Владивостока, а значит, и до того, как тебя увижу, осталось меньше половины пути. Конец еще не различить, но что он ближе — ясно. Взяв такой аллюр, я, даже когда понял, что заболеваю, не остановился, продолжал идти, надеялся, что обойдется. Увы, не вышло.

Сейчас у меня то жар, то лихорадка, лежу в лежку, правда, устроен я очень хорошо, меня к себе в дом зазвал словесник местной школы Порфирий Валентинович Грушин, человек милейший и внимательный ко мне до крайности. Болею на настоящей панцирной кровати, на чистом белье, в общем, обихожен и приголублен. И все же было бы куда лучше, если бы я шел.

Чувствую я себя временами погано, особенно по вечерам и ночью, а утром и днем — ничего. Голова чистая, температура почти нормальная, и думается хорошо. Многое, о чем я год и два назад писал, за пять дней безостановочного лежания мне самому стало понятнее. Не знаю, как тебе, но я думаю, что правда в том, что идет ниже, есть”.

Дальше, Аня, под одной датой идут три, между собой тесно связанных объемистых письма. В каждом новые Колины комментарии к Священному Писанию. Начинает он для себя традиционно — с Каина и Авеля. Ходынка давно в прошлом, однако страх, что она могла закончиться братоубийством, не оставляет его. И это не страх убить Феогноста, тот ему безразличен, а именно страх убить брата. Похоже, и вся Колина идея убедить народ вычеркнуть из памяти, забыть, замазать Гражданскую войну — тоже отсюда.

Итак, Каин и Авель. Согласно еврейским комментаторам, пишет Коля, Господь не принял жертву Каина — начатки урожая с его полей и садов, потому что, в отличие от Авеля, принесшего Господу лучшего из своих тельцов, тот возложил на алтарь далеко не отборное. Но я думаю, что были и другие причины. Во-первых, Господь знал, что Каин приносит жертву не из любви к Нему, а лишь ревнуя брата. То есть и не к Богу вовсе она обращена. Знал Господь, и что бескровна она лишь по виду. В Каине нет ни милости, ни доброты, он безжалостен, не остановится и перед убийством. Душа его переполнена злом, а с этим даром не идут к Господу, а бегут от Него прочь.

Убийство брата — не просто месть. Много позже, когда Иаков построит алтарь и принесет жертву Богу, в Бытии будет сказано, что Господь с удовольствием обонял запахи всесожжений. Сейчас же Каин, глумясь над Богом, которому его прежняя жертва показалась недостаточно хороша, сделал из земли алтарь и заклал Господу лучшее из лучшего, что было в Божьем мире — беспорочного Авеля. Он принес его в жертву, как хотел Господь, отдал Ему отборное, и когда Бог, к которому кровь Авеля вопияла из земли, стал его вопрошать: “Где брат твой Авель?”, отвечал: “Я не сторож брату своему”.

Я тебе уже писал, Ната, что бунт против Господа начинается с земледельца Каина. Здесь добавлю. Вот смотри, в Ветхом Завете два гнезда поливного земледелия, откуда оно вообще пошло: Междуречье Тигра и Евфрата и долина Нила. Междуречье — поднявшиеся на Бога строители Вавилонской башни; Аврааму, чтобы узнать и уверовать в Единого Бога, раньше надо было уйти из Междуречья, уйти из своего народа, из своей семьи, бросить, оставить прежнюю жизнь, опять, подобно Авелю, сделаться пастухом. Туда же, в рабство, будет возвращено племя Авраамово после завоевания Иерусалима Навуходоносором. А Египет, куда народ израильский пришел добровольно, пришел сам, когда не стало хлеба? Два века сытой жизни, кончившиеся тем же рабством, главное же, тем, что народ забыл Бога. И потом, когда Господь, спасая свой народ от фараона, поведет его в текущую молоком и медом Палестину, как Он будет медлить в Синайской пустыне, как кружить по ней и кружить. Прямо пальцами чувствуешь Его страх: ведь Палестина — те же соблазны.

Именно в пустыне Господь заключит с Авраамовым племенем Завет, даст ему Заповеди и там же, в пустыне, настоит, что никто из вышедших из Египта не войдет в Землю Обетованную. Даже возлюбленный им Моисей. На каждом, кто жил той жизнью, лежит проклятье. В их опыте немногое, что стоило бы сохранить. Почему так? Возможно, земледельческий мир по тесноте своей для человека как бы спекает его в народы. Человек там больше зависит от другого человека, чем от Бога, человек там закрывает собой Бога, и о Нем забывают. В пустыне — наоборот. Ты живешь семьей, родом, больше племенем и никогда — народом. Пастбища изреживают человека, поливное земледелие трамбует его.

Народ рождает и чисто человеческое — без Бога — бессмертие. Кажется, вот я умру и ничего не изменится. Был народ и останется — никто и не заметит, что меня нет. Как же должен быть мал и ничтожен человек, чтобы, жив он или умер, разницы не было. Так спасаются рыбы, живущие многочисленными косяками. Пусть вокруг тьма хищников, всех не съешь. Получается, что и вправду смерть обманута. Наверное, суть рабства — в зависимости человека от другого человека, от равного себе. Человек же, добровольно пошедший в кабалу, вряд ли достойное творение Бога.

Второе письмо, Анечка, до крайности сумбурное. Коля тогда и впрямь две недели пролежал в Спасоналивковском в сильном жару — может быть, причина в этом. Сюжетов в письме множество, связь есть, но пунктиром, лишь в конце Коля выруливает на главную дорогу. Переписывать его целиком не буду, но основные мысли изложу. Первая тема: как и у Строева, Дина и убийство сыновьями Иакова жителей Сихема. Он пишет, что Бог был потрясен жестокостью и безжалостностью человека, его неумением прощать. В Египте, продолжает Коля, был большой смысл, он не только в наказании сыновей Иакова за убийство. В Авраамовом племени накопилось чересчур много злой силы, и рабство должно было ее усмирить. И еще оно было необходимо, чтобы потом, много позже, напоминать сынам Авраамовым: будьте милостивы, ведь и вы были рабами в земле Египетской. Кончает он следующим довеском: Иосиф некогда накормил египтян, спас их от голодной смерти. Но не даром: взял немалую плату — сделал рабами фараона. Не ведая, он ту же судьбу уготовил и своему племени. Спасенные им от голода, они через два века обнаружили себя рабами — ничто не остается без ответа.

Следующий кусок довольно подробен. Коля пишет, что все Пятикнижье Моисеево — история пути в Землю Обетованную и одновременно история сотворения избранного народа Божия, которая тоже есть путь, дорога, медленная, тяжелая дорога, то и дело круто сворачивающая. И на каждом из поворотов пять шестых народа уходила, отсеивалась. Они уставали, уже не могли нести веры, но решиться расстаться с ней тоже не могли, и бедствия, гонения облегчали выбор. Казалось, давали им право отойти в сторону.

Пять шестых народа перестало быть евреями и осталось в Египте. Пять шестых осталось в Вавилонии и не вернулось в Землю Обетованную. И дальше каждый, кто ослабевал, уходил. Следом Коля говорит о требовании Иезекииля развестись с женами-язычницами. Эти слова, пишет Коля, в уста пророка вложил не Бог, а слабость евреев, и продолжает: слабость евреев для соседних народов — зло, из-за их слабости язычество вокруг все время приходилось выпалывать, иначе Авраамово племя сразу дичало и вырождалось. Но и языческая вера тоже есть зло, тогда при Иезекииле два зла, соединившись, породили третье — Бог здесь ни при чем.

Покончив с Иезекиилем, Коля без перехода возвращается к другому своему раннему письму. “Федоров, — пишет он, — первый сказал, что землю сначала и до конца надо переделать, превратив ее в одно огромное ровное поле. Представляешь, Ната, мир, в котором человек остался наедине с землей и зерном. Только бескрайнее ровное поле и воины-крестьяне, пашущие, как мужчина пашет женщину, эту равнину. Тут весь пафос оплодотворения, и дождь — влага, которая, умягчая почву, дает возможность войти в нее, не раня, а после, как воды в утробе беременной, помогает развиться и вызреть плоду. Но главное, конечно, что все ровно, гладко, одинаково. Неравенства нет ни в природе, ни в человеке. Нет страшного источника зависти, греха, вообще зла. И ведь и вправду ничего больше не надо. Остальная жизнь ущербна, уродлива, человеку она лишь мешает слышать Бога.

Я, Ната, верил, что сыновья, которые будут тогда жить, сумеют, по слову Христа, воскресить своих отцов, те — своих, и так до Адама. Христос говорил — будьте как дети, и войдете в Царство Небесное. Я верил, что грядет время детей, которые никогда не станут отцами. В каждой семье будет собственный Христос, он и начнет дело воскрешения рода. Миллионы и миллионы Христов воскресят каждый своего отца, и дальше, шаг за шагом, до первочеловека.

Но сейчас, Ната, я думаю по-другому. С покойным Спириным мы это не раз обсуждали, и теперь я убежден: сыновей нам не надо. Достаточно чекистов. Они одни всех и спасут, и воскресят для вечной жизни”.

Ната ему по поводу сыновей и чекистов немедля ответила (знаю из Нининого письма), и, наверное, то, что она написала, Коле не понравилось. Во всяком случае, через день последовало новое огромное письмо, по резкости и почти издевательскому тону для Коли беспрецедентное: “Я сам начал разговор и очень раскаиваюсь. Данной темы мне вообще не надо было касаться. Но раз хочешь, скажу как есть. Откровение Иоанна Богослова — полная чушь, вдобавок постыдная. Таким будет Апокалипсис? Да, таким. Только снова: Бог тут ни при чем. Зря он Его припутал. Бог добр и милосерд, а подобное может сотворить один человек. Мы видели и Мировую войну, и Гражданскую. Еще нужны доказательства? Могу даже тебя развлечь. Разноцветные всадники — красные и белые, казаки Шкуро, Мамонтова, Буденного; зеленые — отряды Махно и его собратьев. И у Исайи: когда палят сотни орудий, ручаюсь — ни одному льву и в голову не придет полакомиться ягненком. Артиллерийская канонада, знаешь ли, отбивает аппетит. Оба на равных будут лежать рядом, дрожа, словно осиновый лист. И когда аэропланы бомбят, кричи не кричи, сколько хочешь моли о пощаде — разве кто тебя услышит? Так что это не Бог, не возводите на Него напраслину.

И все же, Ната, Страшный Суд есть, и он еще страшнее, чем ты думаешь. И чем думал апостол Иоанн, прости ему Господи. Потому что на Страшном Суде не Бог судит человека, а человек — Бога. У нас суд над Богом начался в восемнадцатом году, еще друг дружку резали почем зря, а уже и за Господа взялись. Судим до сих пор. Больно много вменяется Ему в вину. Хотя приговор ясен и сейчас, но форма есть форма. Без закона, без правил нельзя.

В чем же мы обвиняем Господа? Как я говорил, во многом, замучаешься перечислять. Но о главном скажу. Первое: в мире, Им созданном, человеку спастись от греха невозможно. Специально на нашу погибель и на наши мучения Он создал плохой, злой мир. А из мелочей: знаешь, наверное, общество “Спасение на водах”? Он его членом явно не был, кроме ковчега, на помощь редко когда спешил.

Следующий вопрос: кто Его судит? (У меня тут, Анечка, мысль мелькнула, а что, если Коля, добиваясь от Феогноста, где скрывается Дева Мария, тогда не о воскресении думал, а надеялся вынудить Христа явиться на землю, и здесь Его арестовать, чтобы процесс над Богом, как над тем же Рудзутаком, был открытым и очным?) Судит, естественно, народ, однако, так как законов мы не знаем, по нашему, по народному поручению дело передано в Особое совещание — ОСО. Посмотри на бумагу — не буквы, прямо набросок трех ликов. Кого на улице ни спроси — ОСО и есть наш официальный Страшный Суд. Удивляться, между прочим, нечего — коли человек сам воскрешает, он сам и судит. Разным западным судам наше Особое совещание не чета, ОСО суд настоящий, духовный. Западный судит за конкретные дела, за поступки, и опять же пресловутая презумпция невиновности. Но ведь Бог судил нас и за грешные мысли, и за грешные намерения, так же ОСО судит Бога и человека. По-моему — справедливо.

Вот, например, ты ненавидишь советскую власть, что же из того, что по бессилию ущерба ты ей пока не нанесла? Вспомни твоего любимого Лермонтова, не он ли писал: “Но есть и Божий суд, наперсники разврата, есть грозный судия, он ждет, он не доступен звону злата, и мысли и дела он знает наперед”! Не пропусти последнее. Вернее об ОСО и не скажешь. Кстати, наша тройка — законная преемница двух других — Божественных, результат я бы сказал естественной эволюции. Сначала были: Бог-творец, Бог-судия и Бог-милостивый и милосердный, это был довольно добрый суд, во всяком случае, нас, Свои творения, Он прощал и спасал без меры. Потом Святая Троица. Там уже был человек, правда, его было немного, если я правильно подсчитал, одна шестая, и из общего строя он не выламывался, из остальных его выделить трудно. Но дальше божественное быстро повымыло, уцелело лишь человеческое.

Ладно, исторические справки — позже. Я пишу и будто слышу твой голос: ну и что, ну, осудили мы Всевышнего, будто это прибавит нам счастья? Прибавит, еще как прибавит, уже прибавило. Наступает время огромного ликующего счастья. Потому что, осудив Бога, мы тем самым оправдали себя, признали, что в своих грехах мы невиновны, в худшем случае — они невольные. Ко злу нас просто принудили. Мир был сотворен Господом так, что мы не могли не грешить. Конечно, что человек оказался слаб и поддался, тоже плохо, но ясно, что рассчитывать на снисхождение мы можем.

Мало ли, по-твоему, быть Страшным Судом официально оправданным? Спроси любого, кто пусть и по ничтожнейшему делу был у нас судим и суд его оправдал. Есть ли большее счастье, чем когда слышишь, что невиновен? Но оправдание — лишь начало, ведь коли мы безгрешны, значит, нас ждет рай. Ждет, вернее, уже дождался. Можешь смеяться сколько хочешь, но мы живем в настоящем, истинном раю. Наша Советская родина без скидок — натуральный всамделишный рай, и люди это знают. Пусть мы через одного голы и босы, зато счастливы, да и Адам был гол.

Ты скажешь, что тысячи или даже миллионы сидят сейчас по лагерям, и спросишь, какую часть народа нужно замучить, прежде чем я перестану петь о народном счастье? Отвечаю: любую, потому что народ трезв, честен и хорошо понимает, сколько в нем накопилось зла. Так что, сколько ни казни, народ будет только счастливее и благодарнее. Потом, в лагерях сидят наши враги, а враги и должны быть в аду, где же еще? Змей, что искусил Еву, сегодня давно был бы на общих работах под Воркутой, и вреда от него было бы не больше, чем от курицы.

А теперь серьезно, Ната, поверь, мы действительно в раю. Многие поколения, если не дай Бог нынешнее время когда-нибудь кончится, будут вспоминать его как райское, вспоминать со слезами на глазах. Будут мечтать об одном — чтобы оно вернулось. С кем ни говорю, мы полны и переполнены великой, бескрайней радостью. Мы уже не можем ее в себя вместить, льется она из нас и льется, переливается через край, вот-вот затопит весь мир. Недаром нашей радости боятся враги, чтобы защититься от нее, строят дамбы и плотины, но размоет она плотины и дамбы, перельется через них и потечет дальше, столько ее.

Раскрой глаза: впервые мы живем, спокойные и безмятежные, словно Адам до грехопадения. Всего от нас требуется — выполнять производственный план, по праздникам же — самодеятельность, домино и волейбол. Враг, наш враг еще и подумать не успел, что за зло нам причинить, а уже на Колыме. Зависти, которая испокон века отравляла человеку жизнь, и той по-настоящему мы не знаем. Не успеешь удивиться, что у соседа комната лучше или он даже дуриком отдельную квартиру отхватил, а сосед не в отдельной квартире, а на руднике под Карагандой медь кайлит. То же и лейтенант молодой прямо из училища. Только подумает, что это командир полка меня матюками ровняет, будто и впрямь умнее, глядь — и нет командира полка, с пулей во рву лежит. Лейтенант же вчерашний полком командует.

И что важно, не сами мы, зло — не наше. Высшая власть очистила нас от всякой скверны, от всякого греха, взяла его на себя. С первых дней творения не были мы так чисты и невинны. Не зря угнетенные народы отовсюду к нам взывают о помощи, того же хотят. Издалека многое лучше видно, да и ты скоро разберешься, что к чему”.

Закончил письмо Коля довольно неожиданно. Отступил строчки две и приписал: “Теперь, когда мы сами в раю, пришло время подумать и о воскрешении мертвых. У нас есть где их принять и согреть, приютить и обиходить”.

Без меня куда чаще стала бывать в избушке и Ирина. Отцом она занимается без прежнего рвения. Ее квоча я давно не слышал. Ирина тоже помогает нам разбирать бумаги, и последнее — не благотворительность. Рузский архивариус среди прочего обнаружил важные связи между людьми, близкими к моему отцу, тетке, и отцом Ирины. Теперь у нее собственный участок. Работает она дотошно, тщательно, мне остается одно — прочитать и соединить с тем, что я уже знаю.

Следующий новобранец — Кротов, любимый ученик Ирининого отца. В связи с ним меня, Аня, ждало немалое открытие, хотя, может, и поменьше, чем мнимый поход Коли во Владивосток — то’ с ног собьет любого. Фамилия Ирины — Волобуева — по первому мужу. На могиле ее отца, где установлен камень с его именем, фамилией, датами рождения и смерти, я не бывал ни разу, кстати, и Ирина не была на могиле моего отца, у нас как-то не принято. Вначале, когда мы познакомились, Ирина его фамилию наверняка называла, и называла часто, но она была обыкновенная и проскальзывала, не задерживаясь. А тут, когда в домике поселился Кротов, только и слышно стало: Серегин, Серегин, — и я вдруг понял, что это тот приват-доцент из Московского университета, лекции которого о Христе когда-то так поразили Колю Кульбарсова. Причем он не просто Колин учитель, но и родоначальник многого в его идеях. Похоже, сам стиль Колиного мышления — от Серегина.

Первые месяцы жизни на кладбище меня, Анечка, занимало, почему и другие пошли по этому пути. Однажды, решившись, я заговорил на сей счет с Ириной. Тогда она ничего не ответила, промолчала, но недели через две вдруг к нашему разговору вернулась. Рассказала, что в 64-м году, в марте, ее неожиданно вызвали в прокуратуру по поводу реабилитации отца и там, выдав необходимые бумаги, сказали, что он умер в 49-м году в инвалидном лагере Инанга от острой сердечной недостаточности. Отец, сказала Ирина, действительно был сердечник, могло быть и правдой.

О смерти отца вместе с кучей слов о нарушении социалистической законности, о культе личности Сталина и прочем она услышала из уст старого тихого прокурора — он явно давно был на пенсии, но теперь понадобился объясняться с такими, как она. Наконец прокурор закончил речь, однако Ирину не торопил, очевидно, ждал, что она будет плакать. Это считалось нормально. Но в ней, неизвестно почему, слез не было, она лишь спросила его, на чем туда можно добраться: думала, что разыщет могилу отца. Подобные вопросы он наверняка слышал от многих, не удивился, и тем же бесплотным стариковским голосом стал ее убеждать никуда не ехать. Во-первых, Инанга не существует уже восемь лет, лагерь закрыли еще в пятьдесят восьмом году, и там давно ничего нет, голая тундра. Главное же, объяснил он, заключенных обычно хоронили во рвах и общих могилах, привязывали к ноге бирку с номером и зарывали.

Он говорил спокойно, бесстрастно, и она так же спокойно его слушала. Ничего себе не представляла, ни окаменевшее на морозе тело отца, ни веревочку с биркой, будто все было чужое, может, потому и не плакала. Дома ее ждали мать и двоюродная сестра, больше в Москве никого тогда не было. Она показала им справку о реабилитации, но ни о рвах, ни о другом говорить не решилась. Сказала лишь через пару дней, когда сестра с непонятным напором принялась ее убеждать, что она обязана поехать на Урал, разыскать прах отца и перевезти его сюда, на Рузское кладбище, где их, Серегиных, хоронят уже два века. Пока он лежит в Инанге, он по-прежнему зэк. Сестра регулярно ходила в церковь, считала себя христианкой, и из ее уст слышать это было довольно странно. Чтобы ее унять, Ирине пришлось повторить сказанное прокурором.

Знаешь, Аня, по некоторым репликам я давно понимал, что, хотя Ирина в жизни много чего повидала, сменила троих мужей, вырастила детей, ее собственная жизнь как бы прошла мимо нее. Так бывает. Она настолько по-разному рассказывала об отце и о времени, когда его уже рядом с ней не было, он или сидел в лагере или умер. Отца арестовали спустя месяц после ее поступления в университет, Ирине тогда было восемнадцать лет, впереди целая жизнь, и все равно то, что было дальше, ничего заслонить не сумело. Что бы она об отце ни говорила, важное или ерунду, было ощущение, что в жизни, кроме отца, она по-настоящему никого, включая и собственных детей, не любила. Если она перед кем-то была виновата, то перед отцом, если счастлива, тоже лишь с ним. Остальное, и плохое и хорошее, не стоило внимания. Тогда было время титанов, но их повыбили, уцелела одна мелочь.

Сестра про ее отношения с отцом знала, потому на Ирину и давила. Но в тот раз не без помощи прокурора Ирина отбилась, и вдруг через полгода к ним домой приезжает некий Василий Кротов и начинает объяснять, что он пять лет просидел с ее отцом в одном лагере — Инанге, был его учеником, более того, Иринин отец умер фактически у него на руках. Сейчас он, Кротов, живет недалеко от Ленинграда, в Старой Ладоге, руководит в местном клубе хором и оркестром народных инструментов, в Москву же приехал на три дня специально, чтобы разыскать Ирину и рассказать о последних годах Серегина. Ирина, естественно, оставила Кротова у себя, и трое суток они, почти не прерываясь, проговорили. Чаще вдвоем, но иногда к ним присоединялась ее сестра и отсидевший свои десять лет школьный приятель.

Об Иринином отце Кротов, будто что-то ему мешало, рассказывал неровно, бывало, и путался, но она его не направляла, просто слушала, даже вопросов не задавала. Правда, мне, Аня, она однажды сказала, что логику в рассказе Кротова видела. Начал он с того, что они были соседями по нарам и ее отец месяца через два после этапа вдруг сказал, что в тюрьме боялся зоны, думал, что не выдержит, а оказалось, что и здесь жизнь. В лагере немало людей, которые ему интересны, и вообще может оказаться так, что эти страдания всем нам необходимы. Сектанты правы, они — преддверие спасения, вдобавок страдания позволяют лучше понять, дают больше права судить о мире, в котором мы живем.

Следом, без перехода, Кротов стал ей доказывать, что жизнь в лагере и впрямь была почти как на воле. По соседству оловянный рудник, а рядом — другой лагерь для немцев-военнопленных; и вот к 45-му году получилось, что в немецкой зоне идейных нацистов и тех, кому Гитлер не нравился, ровно пятьдесят на пятьдесят. Естественно, началась война за власть и за хлебные места. Нацисты были организованы лучше, у них сохранились даже прежние чины и звания, но пару месяцев антифашисты держались — надеялись, что ВОХРА им поможет. Все равно шаг за шагом они отступали, и крови было немало — чуть не каждый день за бараком находили по одному-два трупа. А потом пришел новый этап сплошь из эсэсовцев, и антифашистов окончательно задавили. Охрана нацистам позже нарадоваться не могла — дисциплина стала, словно в Кремлевском полку, и производительность труда выросла вдвое.

Оставив немцев в покое, Кротов снова вернулся к Серегину: сказал, что в их лагере, благо он был инвалидный и на общие работы никого не гоняли, ее отец, особенно когда чувствовал себя неплохо, много занимался, написал больше десятка работ, причем некоторые считал самыми важными из сделанного им в жизни. Кроме того, на зоне у него, как и в Тарту, были ученики. Он им читал общие курсы по философии, по истории, по теологии, давал читать и собственные работы из тех, что были написаны уже в лагере.

Ни Кротов, ни она тогда почти не спали, пили чашку за чашкой крепкий, почти чифирь, чай и разговаривали. Покончив с немцами, Кротов теперь говорил только о ее отце, говорил обстоятельно, не сбиваясь, ни на что не отвлекаясь, и все равно чего-то важного Ирина ухватить не могла. Это несомненно был ее отец, она легко узнавала одну деталь за другой, несомненно, и что к человеку, который сейчас сидел напротив нее, прихлебывал из чашки чай, ее отец был очень привязан, может быть, даже его любил, и она не понимала, почему к тому, что она сама знала об отце, рассказы Кротова ничего не добавляют. В ее памяти о нем ничего не меняют.

Отца арестовали еще в 40-м в Эстонии, где он с 25-го года был профессором Тартуского университета, читал курсы православной теологии и истории православной церкви. Дальше началась война, и любые ее попытки хоть что-нибудь о нем узнать оказывались тщетны. Возможно, она была недостаточно настойчива. В 41-м году у Ирины дважды подряд не приняли для него посылку, и соседи сказали, что, значит, — отца в живых нет. И вот вдруг Кротов вслед за прокурором ей говорит, что отец прожил в Инанге до 49-го года. Конечно, ей было стыдно, что его рассказ к жизни отца она прибавить не в состоянии, что у нее не получается привыкнуть к тому, что отец жил и после начала войны.

К человеку, о котором рассказывал Кротов, она не умела приноровиться. У него была другая, незнакомая ей жизнь, другие ученики, другие близкие люди. В этой жизни для нее самой места не находилось и взяться ему тоже было неоткуда, немудрено, что с тем, что говорил Кротов, ей было так нелегко сладить.

На вторые сутки Кротов стал ей рассказывать, как Серегин умирал. В лагере у него был обширный инфаркт, Серегина спасли, но сердце уже не восстановилось, работало в лучшем случае на треть. Их лагерный врач — другой серегинский ученик — сказал им, Серегину в том числе, что ему осталось жить три, может быть, четыре месяца, не больше. Он не сразу решился на разговор, но им было очень важно, чтобы Серегин умер православным, перед смертью исповедался и причастился, а в лагере, естественно, были с этим проблемы. Они все, все его ученики прежде были марксистами и убежденными атеистами; благодаря ему они уверовали во Христа и теперь хотели, чтобы он ушел из жизни, как и полагается православному христианину.

В Инанге было три человека, которые могли бы его исповедать: бывший рязанский епископ, настоятель Вышневолоцкого монастыря и священник из-под Новочеркасска. Однако было известно, что все трое относятся к Серегину неприязненно, открыто говорят, что он отъявленный еретик. То, что писал Серегин, ходило по лагерю довольно широко, говорил Кротов, так что основания у них, возможно, имелись, но серегинские ученики продолжали надеяться. Дело в том, что между тремя клириками были насчет Серегина разногласия.

Епископ, человек вполне либеральный, не раз, например, говорил, что, конечно, работы Ирининого отца еретические, но сколько десятков людей он ими привлек, обратил ко Христу? Похоже, в наше время подобные люди необходимы, они нечто вроде внешнего ограждения церкви. Сейчас, когда атеизм столь силен, не исключено, что другого пути к Богу нет. Это как с иудеями. В каждом их изгнании, в каждом пленении был промысел Божий. Иначе было не подготовить другие народы к принятию Христа.

В общем, они надеялись, что хоть один из трех, скорее именно епископ согласится исповедать Серегина и отпустить ему грехи. Ведь человек умирал, и хороший человек. Переговорить с клириками они поручили врачу, и он с ними по отдельности встретился, сказал, сколько Серегину осталось, сказал, что за последний месяц их учитель сам не раз четко и ясно говорил, что был крещен православным, православным же хочет исповедаться и уйти из жизни. Однако все они, даже его не дослушав, идти к Серегину наотрез отказались. В один голос заявили, что таких, как он, надо анафемствовать, а не грехи им отпускать. В итоге утром в день смерти врач привел к Ирининому отцу латышского пастора, Серегин тогда уже мало что понимал, то и дело терял сознание, все же за два часа, мешая русские и немецкие слова, он сумел исповедаться и получил отпущение грехов.

Не знаю, Аня, может быть, Ирина ревновала отца, может быть, в его словах, что и в лагере — жизнь, в том, что в Инанге он, будто в Тартуском университете, набрал себе учеников и продолжал писать, ей почудилось, что он словно говорит, что способен обойтись без нее, своей дочери, но слушать Кротова ей было неприятно. И узнать, как не она, а они провожали его из этой жизни, — тоже.

Когда Кротов кончил рассказывать, она была рада, сразу поспешила поставить точку, сказала что-то типа: что она и отец за все очень ему благодарны. Однако Ирина ошибалась. Кротов просто сделал передышку, то, что шло раньше, было предисловием, теперь пришло время главного, ради чего, собственно говоря, он и приехал. Они тогда были уже не вдвоем. Довольно давно вместе с ней слушала Кротова ее двоюродная сестра, а полчаса назад подъехал и школьный приятель.

Между тем Кротов допил очередную чашку чая и, словно сговорившись с ее сестрой, начал объяснять, что у них в лагере хоронили не так, как на других зонах. Общих работ не было, леса вокруг море, и у них построили специальный цех, где делали гробы. Большая часть шла в Инту, прочие шахтерские поселки, но и собственных зэков хоронили по-человечески. Сестра, когда он это сказал, посмотрела на нее чуть ли не с ненавистью, да и она сама чувствовала себя редкой дрянью. Хотя, в сущности, в чем она была виновата? Повторила что сказал прокурор.

А Кротов продолжал рассказывать. В лагере была специальная похоронная команда. И вот гроб выносили за пределы зоны и несли примерно километр в сторону леса. Кладбище располагалось прямо на опушке — и красиво, и земля посуше. Главное же, повторил Кротов, что хоронили за пределами зоны. Здесь, на опушке, вырывали могилу, обычно неглубокую, ниже двух метров везде была вода, потом, спустив гроб, присыпали его землей, именно чуть-чуть присыпали, а дальше похоронная команда вынимала принесенные с собой лучины, зажигала их. И, как охрана ни ругалась и ни материлась, как ни лаяли собаки, пока лучины, горевшие, будто свечи, не догорали, зэки стояли вокруг и молились за упокой новопреставленной души, которой при жизни сполна досталось всяческих мук. Отпевали, конечно, по возможности ближе к православному канону, но всех равно. Никому и в голову не приходило смотреть, кто в гробу: поляк, еврей или коммунист, не верующий ни в кого, кроме Ленина. Каждый успел настрадаться. Только отпев покойного, могилу засыпали окончательно.

Словно решив отрезать Ирине последний путь к отступлению, Кротов добавил, что на опушке и в других отношениях кладбище было самым настоящим. Дело даже не в гробах: над могилой усопших они втыкали в землю колышек с небольшой фанерной табличкой, где были написаны фамилия, имя, отчество зэка, который здесь похоронен, но уже без статьи, без срока и номера, и даты его жизни. Сестра теперь смотрела на нее почти не отрываясь, и Ирина точно знала, что сейчас Кротов в свою очередь станет уговаривать ее ехать в Инангу разыскивать могилу отца. Почему-то она не сомневалась, что так будет, хотя зачем ему это надо, не понимала.

Конечно, сестре можно было сказать, что кладбище находится за пределами зоны и, значит, отец больше не заключенный. То есть отговорка у нее была, вдобавок школьный приятель, почувствовавший, что ей нужна поддержка, заметил, что там ведь летом болото, а зимой лед и сумасшедшие ветры, от колышков с табличками, которые они просто втыкали в землю, за столько лет наверняка ничего не осталось. Сколько ни ищи, никого не найдешь. Довод был разумен, Кротов замолчал, не стал возражать, и они заговорили о другом, о Старой Ладоге, о его нынешней работе. Целый час он с явным увлечением рассказывал о Доме культуры, о хоре, которым руководил. Но и Ладога оказалась короткой передышкой; Иринин приятель скоро ушел, вот-вот должно было закрыться метро, а денег на такси у него не было, получалось, что Ирина против Кротова опять одна. Сестра, жившая рядом, тоже уже собиралась. Впрочем, сестра ей была не помощница.

Сначала, вновь оставшись вдвоем, Кротов и она по-прежнему продолжали говорить о его работе, дальше — о ее, и Ирина немного успокоилась. Только позже она поняла, что спешить ему было некуда. Не то чтобы Кротов с ней играл, но и форсировать ничего не хотел. Лишь под утро, она и не заметила, они снова заговорили о лагере, и он сказал, что Ирина должна, вернее, не должна, а обязана поехать в Инангу, разыскать могилу отца и перевезти его прах в Россию. В сущности, она давно знала, что рано или поздно он о поездке в лагерь заговорит, знала, и что Кротов сильнее — как он скажет, так и будет, поэтому не очень ему возражала, лишь вяло повторила, что они оба слышали от ее приятеля насчет ветра и выломанных колышков, да от себя добавила, что, ища отца, потревожит прах многих людей, а ведь и они имеют право на покой. Но от последнего Кротов отмахнулся, сказал, что Серегин похоронен прямо у корней огромной старой ели, рядом других больших деревьев нет, и неважно, есть колышек или его повалило — в любом случае, могилу Ирининого отца они найдут без труда.

“Я уже говорила, — рассказывала Ирина, — что видела, что он меня сильнее, и пусть все предприятие казалось мне чистым безумием, понимала, что поеду в Инангу, буду с ним на пару раскапывать одну могилу за другой, пока он неизвестным образом не определит, что здесь лежит именно мой отец. Как мы за две тысячи километров повезем его прах в Москву, я даже спрашивать не хотела — боялась. В общем, родилась я бабой, бабой и умру. Ведь дело не в том, что я сразу поддалась человеку, которого видела первый раз в жизни, виляя хвостом, бросилась исполнять команду, интересно, и что я при этом думала. Прежде я не могла взять в толк, зачем ему нужно, чтобы мы ехали в Инангу, а тут вдруг решила, что, едва мы окажемся одни в поезде, он мне объявит, что отец, когда умирал, сказал, что если ему, Кротову, повезет и он выйдет на свободу, пускай меня разыщет и на мне женится. Такова его последняя воля.

Что я отвечу, если отец и вправду, например, говорил, что он хочет, чтобы его внуки были кротовскими детьми. Кротов — самый преданный, самый верный его ученик, и вот он будет рад, если их духовная связь дополнится связью кровной. Ничего и близкого отцу никогда бы в голову не пришло; слова ему, конечно, были знакомы, но выстраивать их подобным образом он бы не стал ни при каких обстоятельствах. А я продолжала и продолжала придумывать, что именно он Кротову сказал, и снова про завещание и что, в свою очередь, я, когда Кротов мне его сообщит, отвечу. Не исполнить последней воли отца я не могла, — говорила Ирина, — но и представить, что лягу с Кротовым в постель, тоже не могла. Даже не знаю, почему: внешне, пожалуй, он был скорее симпатичный.

В Инангу, — продолжала Ирина, — мы поехали ровно через два месяца. Человеком Кротов оказался весьма деловым, я его недооценивала. Во-первых, он разыскал в Инте адрес лагерного охранника и, заранее списавшись, нанял его нас сопровождать. Оплата — частично деньгами, частично водкой: в день одна бутылка. Тот же охранник взялся найти железнодорожника с ручной дрезиной, на которой мы могли бы доехать до лагеря и вернуться обратно: других дорог там не было. В общем, в Кротове был не только напор — что можно было сделать, не выезжая из Старой Ладоги, он сделал. Билеты на поезд брала я, — рассказывала дальше Ирина, — соответственно, число помню точно — пятое августа. Деньги у меня тогда были, и я взяла места в купе, чем Кротов остался недоволен, заявил, что плацкарты было бы достаточно, купе — никому не нужная роскошь. Наверное, и вправду ненужная, если учесть, куда и зачем мы ехали. Сейчас я думаю, что заказала купе, потому что хоть и боялась, но, выходит, ждала, что он предложит мне руку и сердце, а в купе, согласитесь, антураж более подходящий. Но с женитьбой, слава Богу, обошлось; ехали мы почти двое суток, времени и возможностей у него было достаточно — треть пути мы оставались в купе вдвоем, без соседей, но он на брачную тему и не заговаривал. Я успокоилась, поняла, что дура — и это надолго.

В Инте на вокзале нас встретил завербованный охранник — грязный, оборванный человек; вдобавок он был вдребезги пьян, просто лыка не вязал. Когда взялся за мой чемодан, его повело и он чуть было не свалился с платформы — Кротов удержал его в последний момент. Тут я и очнулась, поняла, что мы затеяли форменное безумие, главное, оно никому не нужно, меньше всего — отцу. Наверное, мне тогда не следовало уходить с вокзала, а дождаться первого поезда на Москву и ехать обратно. Но из-за брачных подозрений я перед Кротовым чувствовала вину и дала уговорить себя пойти в гостиницу. Решила, что и там вполне безопасно. Завтра утром скажу, что никуда ни при каких условиях не еду, и сделать со мной ничего будет нельзя. Кротов с охранником довели меня до гостиницы “Воркута”, благо она была здесь же, на привокзальной площади, и ушли, им еще надо было встретиться с железнодорожником, окончательно договориться и осмотреть дрезину.

Я боялась, что в “Воркуте” нет мест или есть, но лишь для командировочных, однако хватило десятки в паспорте, и нашлась койка в пустом двухместном номере на четвертом этаже. Даже не понадобилось платить за него целиком, хотя все три дня, что я тогда прожила в Инте, ко мне никого не подселяли. Поднявшись в номер, я приняла душ, для порядка подкрасилась, но вещи разбирать не стала — зачем, если завтра уезжаю. На первом этаже гостиницы был ресторан, я там чего-то съела, купила местные газеты и пошла к себе. Сначала читала, потом задремала и проснулась уже ночью от стука в дверь. Открыла, вижу — Кротов. Причем явно пьян, пожалуй, поменьше охранника, но тоже хорошо.

Объясняться с мужиком, когда он в подобном состоянии, глупо, мне, однако, было не до политеса, я хотела одного — что называется, поставить точки над “i”. Едва он вошел, сел, сразу же ему заявила, что в Инангу не поеду, наоборот, завтра возвращаюсь в Москву. И тут он, ничего не говоря, вдруг становится передо мной на колени и начинает плакать. Это было настолько неожиданно, что в первую минуту я решила, что он издевается. Он стоял, плакал, а потом все так же на коленях стал ко мне подползать. Больше он не молчал, а какой-то скороговоркой упрашивал меня не уезжать, не отказываться, и раз мы здесь, в Инте, раз добрались сюда, добить дело. “Ведь ваш отец, — повторял он, — рядом, и мы должны, обязаны пусть мертвого, но освободить его!”

К номеру со слезами и коленями я, конечно, не готовилась, но то ли он фальшивил, то ли еще что, во всяком случае, поддаваться на его пьяные уговоры я по-прежнему не собиралась. Думаю, он увидел, что не сработало, а может быть, просто заболели коленки, не знаю, но он повалился на бок, выпростал из-под себя ноги и теперь сидел на попе прямо у моей кровати. И сейчас и раньше плакал он совершенно по-детски, всхлипывал, шмыгал носом, размазывал слезы по лицу, а в перерывах объяснял, что очень-очень перед моим отцом виноват. И исправить ничего нельзя. Но если мы найдем Серегина и перезахороним, он хотя бы отчасти свою вину перед ним загладит.

Я ни о чем Кротова не спрашивала, вопросов не задавала, но они были и не нужны. Сначала он сказал мне, что незадолго перед кончиной отец, уже тяжело больной, отдал ему на хранение последнюю написанную работу, она была лишь в одном экземпляре, и он, Кротов, зэк с десятилетним стажем, через три дня самым примитивным образом попался на шмоне, рукопись изъяли и уничтожили. С тех пор каждую ночь ему снится мой отец, подходит на разводе и говорит: “Что же ты, Вася, я тебе доверил, а ты не уберег”. Тут я, хоть и дала себе слово молчать, — рассказывала Ирина, — не выдержала, говорю Кротову, что история, конечно, печальная, но во сне ему является вовсе не отец. Отец был разумный человек и наверняка понимал, что зона есть зона — в общем, отец ни при чем, просто у Кротова напрочь расшатаны нервы.

Почему-то я была уверена, — продолжала Ирина, — что на этом разговор кончится, Кротов уйдет, а я завтрашним утренним поездом уеду в Москву. К сожалению, я ошибалась: была только прелюдия... бред, что начался дальше, я и представить не могла. Кротов больше не плакал, даже вроде бы успокоился, но легче не стало. Все так же сидя передо мной на полу, он теперь ровным, монотонным голосом объяснял, что у отца, кроме него, Кротова, в лагере было несколько близких людей, в частности патологоанатом Полуянов, работавший в морге при больнице. И вот в день, когда отец умер, Кротов сказал Полуянову, как дурацки пропала одна из серегинских работ и что, следовательно, то же может случиться и с остальными его рукописями. Тогда Полуянов заговорил с ним о главном труде Ирининого отца — Серегин сам называл его главным, считал, что без того, что в нем есть, человеческому роду будет еще труднее спастись и ждать спасения придется еще дольше.

Работа была о Христе и о Святой Троице. “Я, — продолжал Кротов, — ее не читал, но трижды присутствовал, когда Серегин обсуждал рукопись с другими своими учениками. Суть, насколько я понял, состояла в том, что Христос не просто центр человеческой и Божественной истории, не только ее средоточие и средостение. Без Христа, вне Христа не может быть понято ничего, что было и будет на земле после Его Рождества, но также — на равных — и все, что было до, с самого момента сотворения мира. То есть Христос, Его воплощение выстраивает и предшествующую историю, жестко отбирая, что к Нему, к Рождеству Христову ведет, остальное же выбраковывается — это не путь, не столбовая дорога, а или грех, или в лучшем случае блуждание без цели и смысла.

И канонический взгляд считает предшествующую историю подготовкой к явлению Христа в мир, но он убежден в линейности времени, в его непрерывном течении от начала, от семи дней творения, к концу — Страшному Суду и Спасению, для Серегина же Христос и был истинным сотворением мира, истинным началом всего. Именно явление Христа задало миру законы и правила, по которым он должен был существовать, единственно по которым в конце времен мог быть спасен, причем законы обязательные и для прошлого, и для будущего.

Не знаю, — говорил мне Кротов, — точно ли пересказываю, ведь сам я рукописи не читал, не разбирал ее вместе с Серегиным, повторяю лишь, что слышал и запомнил. Кстати уже после лагеря я обнаружил в Библии, что похожее понимание времени было и у евреев. В Бытии говорится, что в Дане, в Палестине сила Авраама ослабла, потому что он узнал, что здесь много поколений спустя его потомки поставят себе золотого тельца и будут ему служить.

Полуянов, — продолжал дальше Кротов, — когда я ему рассказал, что несколько дней назад на шмоне у меня нашли и изъяли серегинскую работу, предложил, как наверняка уберечь хоть эту. У него была большая двухлитровая бутыль из-под спирта с отлично притертой стеклянной крышкой, словом, герметично и может храниться век, так вот спрятать рукопись в бутыль, а ее при вскрытии он зашьет Серегину в живот — пусть до лучших времен вместе с ним полежит в земле”.

Я, когда услышала про бутыль, — говорила мне Ирина, — оцепенела: ни плакать не могла, ни закричать, только думала, что в Тарту он часто говорил матери: “Любаня, а знаешь, я беременен одной очень интересной идеей” или: “Этой идеей я что-то давно, очень давно беременен, а все не разрожусь”. Мать уже после ареста отца сказала мне, что в юности он был человеком до крайности депрессивным, речь даже шла о патологии, о том, что он никогда самостоятельно, без постоянной медицинской помощи существовать не сможет. Слава Богу, его родители обратились к профессору Кащенко, и он за два года полностью поставил отца на ноги. Я тогда ее рассказу до крайности удивилась, потому что человека более спокойного, более ласкового и доброжелательного в жизни не встречала. Не одна я так считала: в Тарту под моими словами подписался бы весь университет. Отец еще говорил матери, что в юности ему часто казалось, что безумие гонится за ним, буквально наступает на пятки, стоит чуть замедлить ход, и оно его настигнет. Я думала, что благодаря Кащенко или само собой, отцу, наверное, удалось от него оторваться; теперь же, когда узнала, почему Кротов тащит меня в Инангу, поняла, что пускай и после смерти, но безумие его догнало.

Сначала сумасшедшие православные клирики, на воле в храмах молившиеся за Сталина и за большевиков, а в Инанге, когда он умирал, отказавшиеся его исповедать. Все они: коммунисты, эсеры, меньшевики, рядом православные, католики, протестанты, среди православных — старообрядцы, никониане, члены катакомбной церкви; в соседней зоне — немцы-фашисты и не фашисты — все играли в те же игры, вели себя так, будто никакого лагеря нет и никогда не было, будто лагерь — безделица, о которой и помнить глупо.

Есть хорошая поговорка, — продолжала Ирина, — “спаси нас, Господи, от наших друзей, с врагами мы и сами разберемся”. Пока отец был жив, безумие лишь подбиралось к нему, ведь в конце концов нашелся латышский пастор, исповедал его, и отец умер, как полагается христианину. Здесь и настало время учеников. Я думала об отце, о них, — говорила Ирина, — а Кротов мне что-то говорил, говорил, но я не понимала, и не потому, что не хотела, просто не слышала, лишь когда он уже встал с пола и, нависнув надо мной, чуть не кричал, я разобрала. Очевидно, не в первый раз он повторял мне, что бутыль с рукописью отца брошена в море смерти, она там плавает почти пятнадцать лет, и мы обязаны во что бы то ни стало ее найти, выловить. В ней истинное учение о Христе и Святой Троице. В ней — добрая весть, без которой нам не спастись.

Он говорил мне о людях, которые, когда они прочтут, что написал мой отец, убоятся Божьего гнева, и греха сделается меньше, о том, что если я уеду в Москву, бутыль останется в земле, и дальше в новых человеческих страданиях буду виновата я, я одна. Будто он слышал, что я думала минуту назад, он говорил, что отцу плохо от того, что бутыль все еще в нем, ему, Кротову, ночь за ночью снится, что отец ею беременен, и вот он тужится, тужится, а родить не может. Он прямо вопит от боли, а я не хочу помочь, облегчить его муки.

От Кротова, от его снов, от того, что какие-то маньяки, решив спасти человечество, зашили в живот отцу бутылку и так положили его в гроб, я совершенно помешалась; у меня ни на что больше не было сил, я сама уже ничего не соображала, была согласна на все, лишь бы и вправду достать из отца эту проклятую бутыль, нормально его похоронить.

Через два дня мы вчетвером — Кротов, вохровец, железнодорожник и я — выехали из Инты. Первые сорок километров были прогулкой, дрезину приторочили к кукушке, рабочему поезду, который шел в нужную нам сторону, на шахту “Светлую”. У шахты мы отцепились и, где с помощью стрелок, а где и на себе перетащили дрезину на другой путь, который соединял “Светлую” и лагерь. До Инанги оставалось еще почти девяносто километров, но мы — за вычетом железнодорожника — считали, что за двое суток легко доберемся. Железнодорожник был мрачен, говорил, что узкоколейка не эксплуатировалась десять лет и там может быть что угодно. Шпалы часто клали без насыпи, прямо на мерзлоту, а где и была насыпь — совсем хилая, вода ее не то что за десять — в один год размывала. Однако двадцать километров после шахты мы промчались, будто на вороных: колея была нормальной, мужчины не филонили, и тележка шла очень ходко, только раза два колеса сходили с рельсов, но и тут за несколько минут мы ставили ее обратно и катили дальше.

От скорости, от того, что путь был в порядке, железнодорожник повеселел, да и я решила, что хорошо, что Кротов отговорил меня возвращаться в Москву. Позже мы поняли, что первые километры были в хорошем состоянии потому, что путь шел по кряжу и здесь везде было сухо. Когда же мы спустились в низину, начался форменный кошмар. Проедем пару сотен метров — слезаем, одну сторону нашей железной тележки катим по рельсу, а вторую вчетвером тащим на руках. Были участки и еще хуже: иногда путь был так размыт, что не осталось ни насыпи, ни шпал, рельсы же были перевиты чуть не в косы. Как мы там домкратили, как пробирались вперед, одному Богу известно. Но и это не все.

Железнодорожник с вохровцем, не рассчитывавшие, что работа окажется столь тяжелой, теперь беспрерывно требовали от нас водки “для сугрева” и просто для бодрости. В конце концов задолго до сумерек они перепились, толку от них уже не было, и мы с Кротовым поняли, что держаться за дрезину больше смысла нет — не она нас везет, а мы ее.

Пока думали, что делать, стемнело, наши сопровождающие давно спали, мы тоже улеглись, решив, что до завтра они протрезвеют, тогда вчетвером и обсудим. На рассвете я проснулась оттого, что кто-то шарил в моих вещах; оказалось, искавший, чем бы опохмелиться, вохровец. Я не стала поднимать шума, и не потому, что боялась: оба они, и вертухай, и железнодорожник, были немолоды, вдобавок из-за постоянного пьянства хилы, Кротов справился бы с обоими — рассудила, что когда охранник придет в себя, договориться с ним будет легче.

Утром, все взвесив, мы оставили железнодорожника вместе с его дрезиной и нашими вещами и пошли в Инангу пешком. С собой взяли лишь документы, деньги, лопаты, немного еды и водку для вохровца: без нее он бы и с места не сдвинулся.

Была середина августа, день в здешних местах стоял еще длинный, четырнадцать часов, в итоге к ночи мы, хоть и вымотались вчистую, сумели пройти остававшиеся до лагеря тридцать километров. Даже нашли где переночевать. Бараки были разрушены до основания, единственное, что сохранилось, — караулка; в ней и печь была в порядке, и крыша почти не текла. Дерева вокруг было много, мы затопили, и лишь только караулка прогрелась, заснули.

Наутро — обычный ритуал. Вечером наш чекист получал свои законные пол-литра водки, а к завтраку — чекушку, чтобы опохмелиться. Выпив, он повеселел, вместе с нами перекусил, и мы с лопатами через плечо пошли на лагерное кладбище. Когда добрались, был уже полдень. Надо сказать, что Кротов, пока мы шли, был в каком-то восторженном, чуть ли не истерическом состоянии, беспрерывно болтал, хвастался, что сумел привезти меня в Инангу; он считал, что вскрывать могилу без единственной законной наследницы права не имеет, а раз я тут — скоро отцовская рукопись будет у него в руках и спасение человеческого рода станет возможным. Собственным энтузиазмом он заразил даже вохровца, и тот, не умея иначе выразить радости, всю дорогу горланил революционные песни.

Однако едва мы оказались на кладбище, сделалось ясно, что найти могилу отца будет нелегко. Круглая болотистая поляна площадью не меньше чем в десять гектаров с несколькими тысячами холмиков. Мой школьный приятель был прав — ни одного колышка с табличкой нет и в помине. Кротов никогда в кладбищенской команде не состоял, в лагере он работал электриком и где похоронили отца, знал с чужих слов. В сущности, у нас был единственный ориентир: могила отца с южной стороны, прямо у корней самой большой ели.

Вроде бы указатель надежный. Но, осмотревшись, мы поняли, что цена ему грош. Там этих елей была добрая сотня, и какая выше — не определить, во всяком случае, мы трое — Кротов, вохровец и я — долго спорили — какая и, соответственно, где будем сначала копать. Наконец сошлись, перекопали каждый метр, однако ничего не нашли. Только разорили чужие могилы. Дальше мы еще несколько часов закапывали и приводили в божеский вид то, что отрыли, затем перебрались к следующему дереву. Снова неудача.

Так мы копали три дня подряд с восхода до заката, пока не кончилась водка и вохровец не забастовал. Кротов был готов продолжать и без него, но ночью ударил мороз. Кстати, для здешних мест дело вполне обычное. Кирок мы с собой не принесли, лопаты мерзлую землю брали плохо, и Кротов, сбив в брезентовых рукавицах руки, к вечеру капитулировал. Еще одну ночь мы переночевали в Инанге, собрались и побрели наши тридцать километров обратно. Шли и молились, чтобы железнодорожник бросил свою дрезину и куда-нибудь сбежал. Очень уж не хотелось снова тащить на себе проклятую тележку до “Светлой”. Но он был на месте, хотя пьян в стельку. Потом двое суток мы добирались до шахты, а дальше неинтересно, на той же кукушке — до Инты, следом поездом — в Москву.

После поездки в Инангу прошло много лет, — сказала Ирина, — и вот года два назад мне, как и Кротову, каждую ночь тоже стал сниться отец в гробу и с бутылью в животе. Правда, он ничего не говорил, ни в чем не упрекал, но мне и этого было достаточно. Я промаялась до весны, а в апреле переселилась сюда, на кладбище”.

Анечка, прошедшая неделя была у нас бурной. Настроение по нескольку раз в день гуляло от ликования до горя, которое и сравнить не с чем. Теперь все успокоилось, но на ноте довольно грустной. Поправить что-нибудь трудно, просто подтвердилось старое правило: что для одного хорошо, для другого — нож острый. В прошлом письме я очень подробно написал, как на Рузском кладбище поселилась Ирина, но почему заговорил о ней, честно говоря, не помню. Не помню, и писал ли тебе, что пойдет ниже; если писал, извини за повтор, однако без него объяснить ничего не сумею.

Недели за три до моего возвращения в Рузу к Ирине опять приехал Кротов уговаривать на вторую поездку в Инангу. Конечно, не сейчас, не в январе, когда там морозы за сорок, снега по плечи и вдобавок полярная ночь. Ехать он собирался в июне-июле и то, естественно, если Ирина согласится. Прибыл он не с пустыми руками. Дом культуры в Старой Ладоге, которым Кротов ведает, принадлежит маленькому приборостроительному заводу, последнее время он, как и другие военные заводы и заводики, простаивает, но народ, что там работал, разбежался еще не весь. Молодые ушли, а кому за пятьдесят, чуть не поголовно остались. Во-первых, заказы редко, но случаются, соответственно, капают и небольшие деньги, главное же, здесь жилье, здесь они все знают, а на новом месте в их возрасте устраиваться, конечно, поздно. В общем, делать они умеют многое, а делать им нечего. И вот они для Кротова, которого, похоже, ценят, сконструировали прибор, позволяющий примерно на два метра в глубину видеть сквозь землю. Нечто вроде миноискателя, только легкий и реагирующий не на металл, а на стекло. Как он там находит бутылку, я не знаю, то ли из-за свинца, который добавляют, когда варят стекло, то ли волны, что он испускает, в пустотах ведут себя по-другому. Когда Кротов его привез и демонстрировал Ирине, то подробно объяснял, даже говорил, что прибор настроен именно на болотистую почву, такую же, что и в Инанге. Следовательно, если Ирина согласится ехать, раскапывать чужие могилы больше не придется: Кротов сам со своим прибором обойдет кладбище и точно определит, где похоронен Серегин.

Прибор вроде бы работал хорошо, они без меня проверяли его добрый десяток раз: зарывали бутылку из-под пива, правда, не в землю, а в снег, и он ее точно находил. Но Ирина, хотя ехать предполагалось не раньше чем через полгода, была в ужасе. Противостоять кротовскому напору она не умела, оказаться же в Инанге вторично боялась отчаянно. И здесь, на ее счастье, подряд пошли находки, которые этот вопрос сняли навсегда.

Я уже тебе говорил, сколько писем и документов они без меня разобрали, сколько связей и пересечений нашли. Я и раньше знал, что они есть, должны быть, но сам то ли по невнимательности, или мне не везло, находил немного. А когда я был в больнице, пошла прямо лавина. Оставшись без меня, они четверо, включая Кротова, который раньше ничем подобным не занимался, чтобы не запутаться, поделили бумаги разных людей между собой, а дальше положили за правило каждый вечер подробно, с деталями, даже с зачитыванием цитат рассказывать друг другу, что они за день нашли. Тут и начались находки.

Я вернулся, и было решено, что прежде, до всего прочего, чтобы я имел хотя бы общую картину происходящего, они должны ознакомить меня с тем, что разыскали, а вообще я, как и до больницы, продолжу разбирать Колин архив. В нем было еще немало любопытного. Оказалось, что кроме папок, письма из которых я тебе посылал, Коле принадлежит и небольшой кожаный баул, о котором я и думать забыл. Без меня им занимался наш архивариус и, в частности, обнаружил Колино завещание.

Примерно за полтора года до смерти тетка написала Коле письмо, где рассказала о Наде — жене, теперь уже вдове Моршанского. В письме были и слова отца Феогноста, что если кто и знает о рукописи его “Пятьдесят восьмой статьи” — была ли она в природе, если была, действительно ли изъята КГБ и уничтожена или, может быть, хранится в тамошнем архиве, — то это Коля. Тогда, сколько тетка его ни умоляла, Кульбарсов ей не ответил. Позже было другое письмо, где тетка писала, в каком состоянии умирал Моршанский, и что Надя, когда он был на смертном одре, перед всеми ему поклялась, что разыщет рукопись и опубликует. Но Кульбарсов снова промолчал, а год назад — тетка была уже в земле — я сидел у нее в комнате, разбирал бумаги, что она оставила, и вдруг среди прочего наткнулся на Колин баул. Руки до него дошли только сейчас.

В завещании Коля написал, что после смерти все его имущество должно быть передано тетке; если же к тому времени ее не будет в живых, человеку, которого, умирая, она выбрала себе в наследники, — получается, что мне.

Возможно, что раньше я, Аня, в баул и заглядывал, но не помню. Колины письма хранились отдельно, в двух толстых папках; думаю, сама тетка их и вынула, хотела прочесть, но успела ли — не знаю. Впрочем, для дальнейшего это не важно.

Первое, что мне попалось в бауле, была обычная общая тетрадь, где Коля в последние годы жизни, то есть 90—91-й, записывал цены и свои ежедневные траты, вплоть до соли и спичек. Что сколько тогда стоило, как жили люди, особенно старики, я, конечно, не забыл, и все равно его сделанные вкривь и вкось записи меня потрясли.

Кульбарсов получал минимальную пенсию: у него не набирался стаж, да и должности, соответственно — зарплаты везде, где он работал, были очень маленькими. И вот он ежедневно по копейке отчитывался, на что и куда пошли деньги. Сначала пенсия расписывалась на месяц вперед, выходило нечто вроде советского плана, а дальше день за днем подводился итог реальных перетрат и изредка — экономии. Человек он был до крайности въедливый, аккуратный, вдобавок власти, наверное, еще с 30-х годов боялся панически и третьего числа каждого месяца, лишь только ему приносили пенсию, сразу шел в сберкассу и платил за квартиру, свет, газ, телефон; жил он, кстати, по-прежнему в коммунальной квартире в Спасоналивковском.

Из-за того, что цены непрерывно росли, после квартиры он закупал на месяц самые дешевые макароны, картошку и лук. Это плюс хлеб и было его едой. Оставшиеся деньги уходили в основном на курево. Сначала на день шло две пачки “Беломорканала”, затем он решил, что “Дымок” дешевле, кончил же махоркой и самокрутками. Кроме того, экономя, он постепенно ужал себя с двух пачек до десяти папирос в день. Никаких приработков у Кульбарсова не было, бутылки по мусорным бакам он не собирал, но когда удавалось сэкономить на махорке, у бабки из соседней квартиры он покупал четвертинку самогонки; добавочные пятьдесят граммов она ему наливала на пробу. Четвертинки Коле хватало на два дня, но подобную роскошь он мог позволить не больше трех раз в месяц.

В общей тетради были отнюдь не только цифры; обнаружив, что сегодня переплатил за картошку или выкурил не десять папирос, а, например, двенадцать, соответственно о четвертинке нечего и думать, он ярился буквально до одурения. Через страницу я находил комментарии, в которых он матерно ругает себя, а заодно и правительство. Читать все это было, конечно, грустно, но, думаю, лет через 50—100 для любого, кто станет изучать наше время, тетрадям Кульбарсова — их там четыре — цены не будет. Сам я читать тетради подряд не стал: просмотрел половину первой, по несколько страниц в других — везде было то же самое, и я решил, что с меня достаточно.

К счастью, архивариус — человек иного склада, он не спеша, не перескакивая, принялся читать записи одну за другой. Сначала появились отдельные реплики, касающиеся Наты, Кати, Феогноста, утопленные в тех же записях о цене спичек, “Беломора” и прочем, — немудрено, что при беглом просмотре я их не заметил; некоторые любопытные, дополняющие картину. Архивариус твоему покорному слуге, но, естественно, и остальным, кто тут сидел, — Кротову, Ирине, Лапоньке — их зачитывал; ему надо было знать, нужное или так, отходы. В тетрадях упоминались и другие люди, фамилии которых мне ничего не говорили. Скоро на всякий случай я попросил архивариуса выписывать все имена и делать ссылки: тетрадь, страница, где они ему попались. Идея оказалась правильной, сейчас мы то и дело обращаемся к его путеводителю. Довольно долго то, что он находил, было интересно мне одному, да и для меня нового было немного. И вдруг уже в конце третьей тетради архивариус выклевывает следующую запись. “Два месяца назад нынешняя келейница Феогноста Галина Курочкина (то есть наша тетя Галя) прислала мне слезное письмо, умоляя, если я что-нибудь знаю о некоем Моршанском, немедленно ей сообщить. От этого зависит жизнь нескольких людей”.

Едва возникла фамилия Моршанского, Кротов напрягся, прямо в статую превратился и сразу спросил, нет ли там инициалов, но инициалов не было, и архивариус продолжал читать: “Отвечать не стал, — писал Коля, — никогда ни о нем, ни о его рукописи не слышал. По-моему, очередной фокус Феогноста. Вообразил себя пророком, что-то наболтал, а бедная дурочка поверила”.

Через три дня, когда Кротов собрался ехать в Рузу (ему надо было отправить письма, переговорить с кем-то по телефону, а заодно и купить на наш коллектив еды), архивариусу попалась еще запись о Моршанском, причем на целую страницу, между первой и второй — зазор ровно в полтора года. “Черт его знает, кто навел на меня Курочкину с этим Моршанским, если и вправду Феогност, снимаю перед ним шляпу. Сегодня звонит Петелин, спиринский выкормыш, и говорит, что хочет проконсультироваться со мной по важному вопросу. Будет через час. Я его тридцать лет не видел, думать забыл, а тут — приспичило.

Пришел ровно. Принес две бутылки хорошей водки, колбасу, шпроты, огурчики. Прямо пир горой. Сначала мы Илью помянули. Потом Петелин за меня тост поднял, сказал, что Илья и он — вроде как мои ученики. Снова выпили. Дальше немного прежнее время вспомнили и с нынешним сравнили, но без выводов, в качестве светской жизни. Так сказать, восстановили связь событий. Только восстановили, он берет свой дипломат, открывает и достает из него толстенную папку. Развязывает тесемочки, все медленно, со значением, и показывает мне. На первой странице крупно в три цвета фамилия “Моршанский”, надо понимать — автор, а ниже тоже красиво, готическими буквами: “Пятьдесят восьмая статья”. Я от удивления аж рот разинул: похоже, Моршанские прямо нарасхват”. Тут Кротов нашего архивариуса перебивает тем же вопросом: “Иван Дмитриевич, а инициалов и здесь нет?”. Архивариус говорит: “Есть. На сей раз есть. Д. С.”.

Кротов, видно, не сомневался, что их и услышит, с жаром он стал объяснять, что Давид Семенович Моршанский не просто сидел с ним в Инанге, куда они ездили с Ириной, но и был любимым учеником ее отца. В войну, когда пайку урезали вдвое, Серегин без него, может быть, и не выжил бы. Без сомнения, то, что он говорил, было и интересно, и важно, в первую очередь, конечно, для Кротова с Ириной. Однако сначала, хотя бы справедливости ради, следовало дочитать Колину запись, но Кротова было не остановить. Он принялся рассказывать нам, что не в пример ему Моршанский, хоть и самоучка, был отлично образован, с ним единственным в лагере Серегин говорил на равных, ничего не разжевывая. Сказал, что и у Моршанского хранились многие работы Серегина. Моршанский был очень опытный зэк, и Серегин ему доверял. Главное же — в лагере он был на привилегированном положении: его кто-то обучил механике, и он заведовал лагерной котельной и другой, в поселке для вольнонаемных; соответственно, имел право свободно покидать зону, мог вынести что угодно.

Здесь, пока Кротов набирал воздух, я решил вмешаться, хотел, чтобы архивариус дочитал, что там есть у Коли. “В руки папку Петелин мне не дает, в своих держит и объясняет, что тут ровно пятьдесят восемь больших рассказов о зэках, которые по тюрьмам и лагерям сидели вместе с Моршанским. Каждый проходил по пятьдесят восьмой статье, отсюда и название. Больше, конечно, десятого пункта — агитация и пропаганда, но есть и восьмой — террор, и шестой — измена родине в форме шпионажа, и седьмой — вредительство. Открыл первую попавшуюся страницу и ко мне пододвигает. Вижу, все расчеркано, а на полях бездна вопросительных знаков. Кто ставил, догадаться нетрудно. Говорю ему, что я об этом Моршанском слыхом не слыхивал, и чем могу быть им полезен — не понимаю. Но он будто не слышит, продолжает вводить в курс дела. Среди прочего узнаю, что следователям, которые с рукописью работают, многое неясно, и вот, чтобы разобраться, нужна моя помощь.

Я, пока его слушал, десятка три страниц пролистал. Большая часть вопросов — имена и всяческая философия, но были и другие, например, по стихам. Кому принадлежат те или иные строчки, из какого они стихотворения? Я опять спрашиваю: зачем им нужна подобная чушь, ведь людей, о которых писал Моршанский, на свете нет уже полвека — чего вдруг о них вспомнили? Тут Петелин мне в стык: а помню ли я, что сам объяснял Костюченко в Канске, а Ходынку? Начинает клясться, что был ближайшим сподвижником Ильи. Действительно, со Спириным он работал, но чтобы ближайшим — сомневаюсь. Говорит: рукописи Моршанского цены нет. Из пятидесяти восьми, о которых он писал, семь прошли через руки трех следователей, они сейчас как раз своих воскрешают. Но протоколов допросов, других материалов им катастрофически не хватает, в общем, без Моршанского хана, а половину, чего он понаписал, они просто не понимают. За консультацией Петелин и пришел. Меня отпустило. Ну что ж, говорю, Бог им в помощь, дело благое — за него и выпить не грех. Выпили. Я что-то раззадорился, спрашиваю Петелина: а меня кто воскрешать будет? Он, сволочь, смеется — и мне смешно. Говорю: ныне, кто через ваши подвалы не прошел, на себе, небось, волосы рвут.

Что знал, сразу и начал ему объяснять, хотя там работы было чуть не на месяц. Они явно только еще примериваются. Чекисты ребята вообще обстоятельные: все должны собрать и аккуратно, в папочку, подшить. Но когда подошьют, пойдет быстро. Впрочем, помогал я Петелину охотно, дело вправду божеское. Ближе к вечеру вижу, он заскучал, да я и сам устал. Вдобавок подумал, что, похоже, пришел-то он за другим. Разлил снова по рюмке и решил: выпьем, тогда спрошу. Он сначала заюлил, стал вешать лапшу на уши, мол, консультации ему и нужны, но скоро раскололся. Сказал, что те трое следователей пашут день и ночь, а их непосредственный начальник Лямин держит Спирина за предателя, ненавидит его люто. В 36-м его отец был в Вологде главой НКВД и погиб во время Ходынского восстания”.

Узнав о воскрешении и о том, что рукопись Моршанского изъята (судя по всему, Анечка, Моршанский был прав: в Самаре его действительно пасли и проследили до сарая, где он ее спрятал), Лямин распорядился “Пятьдесят восьмую” в бумагорезку, и чтобы ее будто и не было. “В общем, Петелин, — продолжает Коля, — пришел не за одними консультациями, хочет мне “Пятьдесят восьмую” оставить. Если я, конечно, не возражаю. Клялся, что на неделю, не больше, потом подберет другое место, но я по глазам видел: врет. Впрочем, что мне за разница, пускай лежит, все равно скоро в ящик сыграю”.

Запись о визите Петелина — по подробности для Колиного дневника совершенно необычная, — судя по дате, была сделана тринадцатого июля, то есть примерно за полгода до его кончины. В дневнике нашлась и третья заметка, касающаяся Моршанского. Через неделю после Рождества, ровно за десять дней до своей смерти — Коля умер 24 января, — он в той же тетради обратился непосредственно к моей тетке. В его бумагах, о чем я уже говорил, нашлось и настоящее, с печатью и подписью нотариуса, завещание, а в дневнике к нему нечто вроде пояснения, где было: “Пишу специально для Галины Курочкиной, чтобы ничего не пропало. Название рукописи “Пятьдесят восьмая статья”. Автор Д.С. Моршанский. Объем восемьсот тринадцать машинописных страниц через два интервала. Отдельно приложение общим объемом шестьдесят три страницы. Петелин сказал, что и оно написано Моршанским, но я не проверял. Опять же, по словам Петелина, в нем краткое изложение пяти работ некоего Серегина, который сидел с Моршанским в одном лагере — Инанге. Названия работ следующие: “Две ипостаси”, “Между смертью и жизнью”, “Голгофа”, “Первородный грех” и “Святая Троица”, о которой я коротко уже говорил.

В “Пятьдесят восьмой” самому Серегину посвящена большая глава: страницы шестьсот тридцать четвертая — шестьсот девяносто третья. Папка с рукописью Моршанского в том виде, в каком она ко мне попала, будет находиться в кожаном бауле вместе с дневником и письмами. Еще Петелин сказал, что мой экземпляр страховочный. К другому, с которым работают следователи, серегинские работы приложены в оригинале. По-видимому, последнее важно”.

Надо сказать, что когда в Колином дневнике вновь возникла фамилия Моршанского и я понял, что прямо сейчас Кротов поедет в Рузу, позвонит Наде в Ленинград и скажет, что рукопись Давида отыскалась, что она цела, не уничтожена, — я был рад, будто ребенок. Когда же через несколько минут держал “Пятьдесят восьмую” в руках, она была спрятана на дне баула, — и говорить нечего. Я представлял, как ликовала бы тетка, как радовалась бы за Надю, к которой относилась очень нежно, и как, наверное, гордилась бы Феогностом: ведь рукопись нашлась тютелька в тютельку по его предсказанию. И вправду, о “Пятьдесят восьмой статье” что-то верно знал один Коля, и лишь после его смерти то, что он знал, вышло на свет Божий. И все же, если бы я там, наверху, распоряжался, я бы сделал, чтобы и Давиду хоть за несколько дней до кончины стало известно то, что сегодня прочитал нам архивариус. Но это, Анечка, так, юношеский максимализм.

Не меньше, чем за Надю, я был рад и за Ирину. Перед ней лежал огромный очерк о ее отце, написанный любимым учеником, рядом изложение его лагерных богословских работ, вероятно, сохранились и сами работы. В общем, Ирину тоже не обделили. Но мою радость и сравнивать глупо с тем, что устроил Кротов, когда архивариус достал из баула папку с рукописью Моршанского. Безусловно, Кротов — человек экспансивный и громогласный, по-моему, его в любом помещении было бы много, а здесь, в крохотной сторожке, он нас буквально по стенке размазал и в щели загнал. Он прыгал, подхватывая то одного, то другого, принимался танцевать, попутно восторженно объясняя, что теперь им с Ириной в Инангу ехать незачем. “Святая Троица” — главная работа Серегина — и была в бутыли. Моршанский умен, Серегина он понимал с полуслова; раз приложение составляет почти семьдесят страниц, важного Давид упустить не мог, наверное, он лишь убрал второстепенные детали да цитаты.

Ирина не скрывала, что о новой поездке в лагерь думает со страхом. Очевидно, и Кротов, несмотря на хваленый прибор, ехать побаивался. Особенно Кротов ликовал, что нашлась изъятая у него при обыске работа “Между смертью и жизнью”, он считал свой экземпляр единственным, а тут оказалось, что была копия и он, Кротов, рукописи не погубил. Кротов, конечно, умел радоваться, скоро его веселье заразило и меня, и архивариуса, и Лапоньку. То ли поэтому, то ли просто за ним никого не было видно, мы не заметили, что Ирина вдруг из нашего праздника выпала. Сейчас, Анечка, мне кажется, что я помню, что тогда, чем в большее неистовство приходил Кротов, тем подозрительнее смотрела на него Ирина. Она еще с их первой поездки в Инангу отчаянно боялась его восторгов, и вот, когда он пытался подключить ее к общей радости, сделать так, чтобы и она ликовала, когда он подхватывал ее и кружил от того, что нашлись воспоминания Моршанского, она будто не понимала, что происходит, только знала, что ничего хорошего ее не ждет.

Пойми, мы все были счастливы, не один Кротов, все считали, что “Пятьдесят восьмая статья” — наша самая важная находка, с другими она в сравнение не идет, от радости, наверное, и не заметили, что Ирины с нами больше нет. Это было очень странно, хлопнувшую дверь никто не слышал; здесь, в сторожке, спрятаться вроде негде — комната и малюсенький закуток возле печки, где сохли дрова; и вдруг из закутка послышались писклявые хлюпающие звуки. Сначала никому и в голову не пришло, что там Ирина и что она плачет; мы стояли и, будто дураки, смотрели друг на друга. Она плакала все громче и громче, все безутешней, уже почти захлебываясь слезами, а мы не знали, ни что думать, ни что делать, как, чем ей помочь. От нашей радости к ее горю перебросить мостик что-то не получалось.

Анечка, милая, я не скрываю, что вашего брата — и маму, бывает, и тебя — понимаю неважно, то же с Ириной. Я ведь раньше, когда разбирал Колины письма, многое ей рассказывал. В частности, о встрече Коли со Спириным в Канске, которую упоминает Петелин, говорил, и о стоянии на Ходынке, и о воскрешении Лазаря Кагановича. Причем нельзя сказать, что она слушала меня невнимательно, что ей было неинтересно, просто в Ирине, я думаю, было убеждение, что ни ее, ни ее отца это не касается и коснуться не может, что это не про них.

Я тебе уже писал, что примерно с полгода назад перестал слышать Иринин квоч и, когда однажды поинтересовался, почему, она сказала, что ей кажется, что отец боится, не хочет, чтобы она — дочь — его воскрешала. Сколько она ни старалась, чтобы ему было не больно и не страшно, но и вправду, наверное, воскрешение не дело детей, их любви. Похоже, Христос любит нас как-то по-другому, и именно Его любовь нужна человеку, чтобы вернуться к жизни. Во всяком случае, она ясно видит, что отец ждал не ее и ей не рад.

Ирина была тогда очень грустна, печальна, одновременно обескуражена, и я не сомневаюсь, что проблемы там были серьезные. Настолько, что больше пока воскрешать отца она пытаться не будет. Дальше, подобно мне, она сидела в ограде на скамеечке или — в сильный мороз — у себя в избушке и говорила с отцом, вспоминала его. А с того дня, когда нашлась “Пятьдесят восьмая”, я опять слышу квоч с утра и чуть не до ночи. По-моему, она твердо уверена, что следователь, который вел дело ее отца, благодаря Моршанскому уже собрал все необходимое, и теперь один вопрос: или она, или он.

Это настоящая гонка, где важен каждый день, каждый час, и Христос, к сожалению, участия в ней не принимает. Вчера она мне сказала, что один-единственный раз представила, как отец впервые открывает глаза и видит перед собой не Христа и даже не ее, собственную дочь, а своего следователя. Представила его ужас — он пытается кричать, но ни бронхов, ни связок у него еще нет, кричать ему нечем, он только хрипит — и ей достаточно. Она сама сутки напролет готова за него выть, биться об ограду, о камень, лишь бы наваждение кончилось.

Удивительно, Аня, насколько плохо мы друг друга понимаем. Кротов по-прежнему уверен, что все хорошо, замечательно и Ирина не плакать должна, а радоваться. В тот вечер, когда Ирина, как была в слезах, ушла к себе, он принялся нам объяснять, что у нее обычная бабья истерика, она так боялась поездки в Инангу, что, услышав, что ехать не надо, — сорвалась. Он и сейчас говорит про нервы, и я ему не возражаю. В конце концов, у Ирины есть право решать, что мы про нее должны знать, а что нет.

К сожалению, сейчас она нас почти не навещает, мы остались вчетвером. Работа идет прежним темпом, она и раньше участвовала в ней мало, но без Ирины грустно. Правда, Кротов время от времени ходит к ней в избушку, но то ли Ирина встречает его неласково, то ли здесь другая причина, возвращается он скоро и ничего не рассказывает. Про ее квоч мои домочадцы не знают, гадают, с азартом, наперебой. Большинство думает, что птица — я и тут молчу.

Пожалуй, Аня, я Ирину понимаю. Теперь, когда о Христе нет и речи — или она, или следователь — ей кажется, что с прежними страхами отца можно не считаться. Если сравнить со следователем, они чистой воды каприз. Несмотря на историю с Ириной, Кротов был и есть на подъеме; прямо жуть берет, какой груз на нем висел из-за серегинских работ — “Святой Троицы” и особенно из-за “Между смертью и жизнью”, где он был уверен, что погубил единственный экземпляр. Ведет он себя, будто накануне ему отпустили смертный грех.

Я за него очень рад. Человек он, безусловно, честный и хороший. Надю, вдову Моршанского, мы известили о рукописи в тот же день. Кротов из Рузы позвонил ей по телефону в Ленинград и подробнейшим образом рассказал про нашу находку. Оказалось, что утром она, разбирая вещи, нашла маленький медный крестик, свой крестильный, а под ванной — потерянное десять лет назад обручальное кольцо. Подметала — вдруг оно оттуда выкатывается. И вот не успела надеть — кротовский звонок. Сказала, что через три дня привезет портативный ксерокс и снимет копии, чтобы было и у нее, и у нас. Не сомневаюсь, что желающих напечатать “Пятьдесят восьмую статью” будет достаточно. Такие главные новости.

Да, еще одно. Изложение серегинских рукописей сделано Моршанским сухо, но безусловно профессионально. Всего там пять работ, и суть того, как понимал Новый Завет и самого Христа Серегин, представить по ним нетрудно. В каждую из аннотаций Моршанского кем-то вклеены две-три страницы фотографий из соответствующей рукописи Серегина. По словам Ирины, рука несомненно его. Писал Серегин своеобразно: с ятями, ижицами, вдобавок, подражая семинаристам, он многие знаки и начертание букв позаимствовал из старославянского.

Возможно, для Серегина здесь был некий шик, свидетельство, что и он, барин, умеет то, чему учили лишь потомственных поповичей, но я, Анечка, читая сфотографированные страницы, часто застревал, беспричинно раздражался.

Впрочем, зря пишу о ерунде. В этом и следующем письме я тебе пошлю изложение основных серегинских идей, выжимку уже из Моршанского. Его конспекты я сократил раза в три. Учти вот что. Я уверен, что после публикации “Пятьдесят восьмой статьи” на свет скоро выплывут и подлинники серегинских трактатов; если кто-нибудь из тех, с кем ты знаешься, ими заинтересуется, захочет перевести, издать, проблем не будет. Согласие Ирины есть, я ее спрашивал.

Первая работа называется “Две ипостаси”. Объем примерно сто рукописных страниц, а суть — в трех тесно связанных между собой идеях. Начинает Серегин с того, что Господь всегда открывается человеку так, чтобы по возможности ничего в нем не разрушить. После грехопадения, пишет Серегин, добро и зло соединено в человеке почти столь же прочно и неразрывно, как в яблоке с райского дерева способность познания того и другого. Лишь праведник из праведников, святой из святых — Моисей — мог на горе Хорив разговаривать с Богом один на один. В прочих евреях, хоть и были они избранным народом Божьим, накопилось слишком много зла, слишком много греха — приблизься они к Господу, зло бы сгорело, а вместе с ним погибли и сами евреи.

Бог, говоря с человеком, каждый раз оставаляет ему возможность, даже право Его не услышать, то есть и здесь свобода воли остается за человеком целиком и полностью. И все равно, пишет Серегин, откровения Господни сопровождались потоками крови (побоища между различными направлениями христианства в первые века после Рождества Христова, позже религиозные войны), для Господа огромная трагедия, что чистое добро, которое от Него идет, человек с легкостью обращает в ненависть и смертоубийство. Кстати, Анечка, я и дальше в “Двух ипостасях” находил немало почти буквальных перекличек с Колиными письмами. Помнишь, что он писал о несвободе Господа, о Его зажатости нами, нашим злом? Правда, стиль Серегина спокойнее и академичнее.

Следующая мысль или, если хочешь, второй серегинский постулат. Соглашаясь с изначальной, двойной Богочеловеческой природой Христа (тут он всецело в рамках канона), Серегин пишет, что эти отношения между двумя сущностями Христа, начавшиеся в день зачатия сына Божия, не были чем-то неизменным, навечно данным. Самоумаление Господа отнюдь не исчерпывается тем, что Христос был зачат, выношен и рожден земной женщиной. Вся его жизнь на земле — жизнь гонимого, преследуемого человека. Человека, вынужденного то и дело бежать, прятаться, скрываться. Человека, очень часто в Себе и в собственных силах не уверенного. Чудеса, которые Христос творит и которые по Его слову творят Его ученики, здесь мало что меняют. Творил чудеса и Моисей, но ведь он не был Сыном Божьим, пишет Серегин.

Примеры вышесказанного в “Двух ипостасях” многочисленны и общеизвестны. Еще младенцем Он с Матерью, спасая Свою жизнь, бежит в Египет, позже, уже открывшись миру как пророк и мессия, бежит из одного города Палестины в другой, преследуемый то Синедрионом, то римлянами. Как часто Он неуверен в себе! Он молит Господа и не знает, даст ли Отче Ему силу воскресить Лазаря. А молитва Христа на Голгофе и на горе Фавор? И разве мог сатана властью над миром искушать Бога? Конечно, и на земле, пишет Серегин, Христос догадывается или даже знает, что он Бог, но по временам он отчаянно в этом сомневается. Боится, мучается, что взял на Себя чересчур много и Господь от Него отвернулся. То есть на земле, когда Он искупает первородный грех, Он — человек со всеми его слабостями, сомнениями, страхами, и именно потому так велика Его жертва. Лишь пожертвовав, отдав свою человеческую жизнь за других людей, спасая их, Он будет вознесен на небо и от самого Господа узнает, что Он — Сын Божий.

Из этих двух первоначальных положений Серегин выводит третье, для него главное, ради которого работа и написана. Он говорит, что если другим народам, в течение веков ставшим христианскими, Сын Божий сразу открылся как Богочеловек, явился им уже вознесенным на небо, воскресшим, то к евреям был послан человек и пророк Божий. Евреям, странствуя по Палестине, он проповедовал двояким образом. С одной стороны, подобно пророкам, бывшим до него, — словом. Зная последующие две тысячи лет еврейской истории, очень многое, например, в Нагорной проповеди трудно отнести к кому-нибудь, кроме них. Но слова, которые Христос говорил евреям, в Его время говорили в Израиле и другие учителя, в частности из ессеев, и потому не менее важна, считал Серегин, была другая Его проповедь.

Жизнь Христа на земле — свернутая в тридцать три года вся история еврейского народа. И та ее часть, что уже прожита, и пророчество грядущего. По-настоящему как народ евреи начались в Палестине, с Иакова и его сыновей, кочевавших там со своими стадами — рождение Христа в Вифлееме. Память об этом — Младенец, лежащий в яслях рядом с волом и осляти, согревающих Его своим дыханием. Потом бегство в Египет. Племя Иакова бежит туда, спасаясь от голода — Христос, преследуемый Иродом. Дальше — исход, возвращение обратно, в Землю Обетованную, жизнь, взросление, работа Христа плотником — народ строит города, дороги, обрабатывает землю, наконец возводит храм. Наступает время проповеди, которая сменяется погромами, изгнанием, нередко — поголовным истреблением. И вот когда их гонители уверены, что с ними покончено, по воле Бога — чудо: спасение и воскрешение.

Важнейшим наследием евреев Серегин считал то, что со времени восстания против римлян в 137 году (почти восемнадцать веков) они как народ никогда не убивали. Другие называли свою землю святой потому, что она полита кровью их предков. Подобно язычникам, они денно и нощно приносили кровавые жертвы, веруя, что Господу они угодны, жертву же бескровную, к которой призывал Христос, приносили одни евреи.

Свою работу Серегин заключал коротким пассажем. Неважно, писал он, что они не убивали по принуждению и из слабости: нас от греха тоже спасает страх Божьего Суда и ада. Главное, что на их руках нет крови.

Вторая работа Серегина называлась “Между смертью и жизнью”. Он считал, что между нашим миром и вечной жизнью есть некое пространство, населенное людьми, которых лишили жизни насильно, вопреки всем божественным и человеческим узаконениям. Там они пребывают срок, до дня, часа и минуты равный недоданному им на земле. Среди прочего потому, что родные, близкие не верят, не могут смириться с их смертью. Как бы не отпускают их в смерть, держат своей любовью.

Правоту близких признает и Господь. Так что насильно погибших, может быть, неправильно считать мертвыми. Но это и не жизнь, скорее — время, которое дано убитым, чтобы свидетельствовать против собственных палачей. Их показания для Бога на том суде, на котором Он судит нас, смертных, играют решающую роль. Убитые, их страдания, их муки есть та линза, через которую Господь смотрит и судит нашу жизнь. То есть Он смотрит на нас глазами невинно убиенных, и последнее никому из живущих забывать не следует.

Впрочем, писал дальше Серегин, неправда, что жертвы там, где они находятся — на полпути к Богу, — обуреваемы лишь жаждой мести, в итоге столь же мстительным становится и взгляд Господа. Абсолютное большинство их, вслед за Христом, молятся о снисхождении, о пощаде для своих палачей, и не потому, что любят их — требовать подобного от обычного человека, не святого, было бы кощунственно, — просто они мечтают, чтобы на земле, где еще живут их дети и внуки, было меньше зла.

Так бывает во времена, которые я называю мирными, — писал Серегин, — милость, снисхождение Господа, пройдя через эту линзу, достигает нас тогда целиком, без искажения, не ослабнув, даже усилившись, почему мы и живы. Но случаются совсем плохие годы, когда палача от жертвы часто не отличить. Многие жертвы прежде были палачами, теперь же они оказались рядом с теми, кого убили. И здесь им невыносимо. В них самих разгорается чудовищная ненависть — борются друг с другом палач и жертва, и то одна сторона, то другая берет верх. На небе начинаются те же нестроения, что на земле, и Господь, глядя тогда на наш мир, видит его, как сквозь вьюгу, искаженным, мятущимся. Темные и светлые полосы кружатся, сбивают друг друга, и сделать ничего нельзя. Начинаются годы смут, революций, гражданских войн, и они могут длиться долго, пока на полпути к Богу — люди, в которых столь тесно сплелось добро и зло, невинно убиенные и убийцы. Похожая эпоха, писал Серегин, выпала на нашу долю, и продлится она не меньше пятидесяти лет, значит, примерно до конца века. Соответственно, до конца века Господь, не видя нас ясно, почти устранится от попечения над миром.

Третья работа Серегина называется “Первородный грех” и на две трети дублирует одно из Колиных писем жене. Коля писал пятнадцатью годами раньше, но я не сомневаюсь, что оба они шли независимо. Серегин пишет, что конечно, Адам и Ева, съев плод с древа познания добра и зла, нарушили запрет Господа, согрешили, и их грех определил всю дальнейшую историю человеческого рода. Стал матерью и повивальной бабкой его мук, страданий. Однако не стоит преувеличивать гнева Господа. Господь хорошо понимал, что грех наших предков был грехом непослушания, маленьким детским грехом, понимал, что Адам молод и глуп да еще вдобавок был соблазнен змеем.

В сущности, изгнания из рая не было. Просто согрешивший человек не мог оставаться в раю по самой природе рая и природе греха, но главное, съев плод с древа познания, Адам попал в глубокую колею и выбраться из нее уже не мог. Он пошел в мир, чтобы его познать, познать добро и зло, и больше свернуть ему было некуда. Зимой так катишься с горы на санках. Господь обо всем его предупреждал и предостерегал. Конечно, когда-то Адам должен был отведать плод с райского дерева, но не сейчас и не скоро. Дальше же никто был не волен — ни человек, ни Господь. Он — человек, он имел право выбора, и он выбрал.

А комментарий, в котором говорится, что Адам из рая был Господом изгнан, писал Серегин, возник много позже, когда люди, сполна наевшиеся познанием, доверху нахлебавшиеся злом и горем, стали думать: зачем им все это, неужели рая Адаму было мало?

О следующей серегинской работе, она называется “Голгофа”, я еще до Моршанского слышал от Кротова. Он рассказывал, что она широко ходила по лагерю и многими считалась не просто еретической, но и кощунственной: именно из-за нее православные клирики наотрез отказались исповедать умиравшего Серегина. В “Голгофе” он среди прочих высказал и пытался обосновать мысль, действительно лежащую далеко от канона. Серегин предположил, что тогда в Палестине Христос искупил первородный грех человека и той жизнью, какой Он, Бог, жил на земле: бесконечным смирением, добротой; тем, что народ, к которому Он был послан, Его не принял, крестной мукой, но и признав, что мир, созданный Богом, несовершенен. Сотворенный в первые семь дней, он не имел изъянов, был хорош, однако когда в него попал человек со своим грехом, со своим горем, бедами, выяснилось вдруг, что спастись в нем почти немыслимо. Слишком он сложен.

В нем, будто в критском лабиринте, оказались тысячи тысяч всяких закоулков, всяких дыр и щелей, куда пряталось зло, да и без тайников зло очень быстро научилось маскироваться под добро, научилось срастаться с ним, так что уже и не разберешь, где кончается одно и начинается другое. Не поймешь, чем их разъединить. Зло ловко объясняло человеку, что без него, зла, не было бы и добра, и человек, который тяжко жил и тяжко — с раннего утра до ночи — работал, как и заповедал Господь, в поте лица добывая свой хлеб, жена которого тоже, как заповедал Господь, в муках рожала, человек, чей век был короток и полон болезней, не находился, что ответить, что возразить, — и отступал. То есть Христос тогда на кресте не просто искупил человеческий грех, но и часть его взял на Себя, Себя Самого признал в нем виновным.

К сожалению, продолжал Серегин, хорошего ничего не вышло, свидетельство чему море крови, пролитой человеческим родом уже после Рождества. Конечно, было и есть немало людей, старающихся, по слову Христа, в меру своих слабых сил творить добро, приносить ближним поменьше зла, — большинство же пошло другой дорогой. В попытке Христа помочь нам спастись они увидели шанс свалить на Господа все зло мира, получив для себя полную и вечную индульгенцию. Они принялись доказывать, что грех Бога перед человеком огромен. Созданный им мир плох, ужасен, именно он и порождает зло. Человек не более чем жертва. Грех его, если он и есть, неволен, и уже по одному этому мы должны быть оправданы и спасены.

Аня, милая, здравствуй. Архив отца, конечно, не в лучшем состоянии, и когда мы его разберем, хотя бы поймем, что и где, один Бог ведает. Его бумаги перемешаны с мамиными (моей мамы), почему — я до сих пор не понимаю. Но, в общем, мы вчетвером продвигаемся, каждый день находим что-то любопытное. Например, вчера Кротов обнаружил замечательное письмо Халюпина — селекционера и толстовца (им занимался отец), который на Алтае вывел саженец древа познания добра и зла. Халюпин, напомню, был с Колей и на Ходынке. Про его фонд в Ботаническом саду я тебе уже писал, теперь же, кроме письма, нашлась сделанная отцом тетрадь выписок.

У Халюпина в ВАСХНИЛ и даже в ЦК партии явно были покровители — возможно, из тех, кто вывел в люди Лысенко. Благодаря им он бы рано или поздно на свой райский Хэнань попал, но всякий раз Халюпин сам рубил под собой сук. Во-первых, сколько бы консультанты его на сей счет ни расспрашивали, он так и не удосужился объяснить, зачем древо познания нужно нашей стране. Хотя бы написал, что в его плодах много витаминов, уверен — хватило бы. Но Халюпин намеков не понимал и отвечал странной помесью из снов в духе тех, что Иосиф разгадывал фараону, и видений Иоанна Богослова. Немудрено, что командировки в Китай срывались.

Отец его письма читал, упоминания о них, но без цитат, есть в его блокноте, и вот теперь Кротов нашел полную ксерокопию подобного послания. Письмо огромное, почти на пятнадцать страниц. Были ли и другие, не знаю; пока посылаю это. Кстати, обрати внимание, сколько и здесь от Коли.

“По-видимому, Алтай. Обширный пологий холм, каких сотни по среднему течению Чарыша. На макушке одно-единственное деревце. Оно невысокое и аккуратное, будто подстрижено. В субтропиках на деревьях большие яркие цветы часто появляются еще до листьев, прямо на голых ветках, нечто подобное и тут. Правда, крохотные зеленые листочки, этакая зеленая рябь уже проклюнулась, но деревце прозрачно и кажется сетью, вместо же цветов — сочные нежно-розовые плоды, которые так и тянет сорвать. Они все забивают, в сущности, только их и видишь.

Внизу у подножия холма быстрая мелкая речушка, где перекаты, а их немало, даже отсюда, издалека, блестящая на солнце вода слепит. Названия ее я не знаю, но наверняка один из притоков Чарыша. От речушки, едва кончается прибрежный песок, начинается холм. Обычное алтайское разнотравье, однако то ли зима была малоснежной, или, несмотря на жару, лето пока не устоялось, сама трава невысока, чуть выше щиколотки, зато море цветов. Особенно много маков — красных, желтых, фиолетовых, — и оттого все ярко, празднично. Прямо трудно удержаться — тянет бегать, прыгать, кататься по этому лугу и обязательно что-то кричать. Если же допечет солнце, можно окунуться в ледяную воду, речка рядом. В общем, благодать, не придумаешь, что бы еще попросить.

На холме тысячи людей, но они не толпятся, не суетятся, наоборот, взявшись за руки, водят хороводы. Смотреть на них тоже очень приятно. В хороводах, вперемешку — девочки, мальчики, взрослые мужчины и женщины. На мальчиках голубые матроски и белые трусики, у девочек, наоборот, белые на пуговках блузки и синие юбочки; те же цвета — синее и белое — у взрослых. Похоже на праздник Первого мая где-нибудь в Закавказье или, например, в Молдавии, словом, где май — уже лето.

Танцующие кольцами опоясывают весь холм. Внизу, у подножия, в хороводной ленте, если ее, конечно, разорвать и вытянуть в длину, будет не меньше нескольких километров, но чем выше и ближе к макушке, к деревцу, она короче и короче. Люди водят хороводы навстречу друг другу, то есть через один. Если, например, первая цепь, танцуя, идет справа налево, следующая, наоборот — слева направо. Иногда хороводы, особенно внизу, где ленты длинные, рвутся на части, каждая тут же образует свой круг, но скоро сам собой восстанавливается прежний, большой.

Я не сразу обратил внимание, что люди в хороводах часто отпускают соседей, теперь руки у них свободны, и они, не переставая танцевать, делают какие-то странные пассы. Будто они немые и так, руками, хотят что-то сказать, объяснить. Хотят, конечно, неправильное слово, им необходимо, им обязательно нужно, чтобы их услышали, и они отчаянно боятся не быть понятыми, того, что не только язык, руки их тоже немы. Я слежу за их движениями. Я знаю, что они обращаются не ко мне, и все равно, видя, как им это важно, пытаюсь угадать, ухватить смысл, иногда мне кажется, что вот-вот и я разберу; но чего-то не хватает.

Сейчас я вижу, что в танце их рук не было ничего сложного, просто я себе не верил. Чересчур мало то, что они говорили, вязалось с благодатью летнего дня, с цветущим лугом. Мне мешало и ощущение, что пока они лишь тренируются, репетируют, ожидая кого-то, кто еще не пришел. Тогда их горькие, их мучительные жесты разом сделаются понятны каждому.

Давно минул полдень, самые жаркие часы, и от того, что вчера прошла гроза, лило всю ночь, становится влажно, душно. Люди на холме по-прежнему слева направо и справа налево водят хороводы и по-прежнему время от времени что-то пытаются сказать своими руками. Но утренней страсти нет, они явно устали. Солнце еще высоко, когда на берегу реки появляется странная пара — мужчина и женщина. Они медленно бредут в сторону холма. Видно, что пара издалека, но откуда взялась, кто знает — то ли перешла вброд, то ли так и шла по нашему берегу. Заметил я ее поздно, уже метрах в двухстах от ближайшего хоровода.

И он, и она одеты в длинные серые хитоны, вернее, в лохмотья, которые от них остались. Все настолько ветхое, что с трудом прикрывает их наготу. Заметил пару и хоровод. Похоже, ее он и ждал. Да, ее, сомнений здесь быть не может. Те танцующие, что к ним ближе, забыв про усталость, про нестерпимо жаркий душный день, исступленно, из последних сил начинают делать в сторону пары свои пассы. Теперь я и вправду понимаю каждый жест, каждое движение рук, мне даже кажется, что я и раньше их понимал, чего тут понимать — просто как дважды два.

Пара — наши общие прародители Адам и Ева; танцующие умоляют их не идти дальше, остановиться. Вспомнить, что заповедовал им Господь, и не приближаться к древу познания, не начинать все сначала. Они плачут, говорят, что разве это кому-нибудь надо, ведь опять не будет ничего хорошего, лишь новые горе, беды, страдания… Перед ними — их дети, их плоть и кровь; неужели Адаму и Еве не жалко тех, кого они сами породили?

Сейчас, когда понял главное, я знаю и остальное. Одеяние Адама и Евы — остатки погребальных саванов, в которые они были обряжены и в которых лежали в земле. Почва, наверное, была сухая, и на ткани нет комочков грязи, одна пыль. Такая земля в Иудейской пустыне. Лен пропитался этой пылью и сделался серым, будто пепел.

Знаю я и про танцующих. Хороводы — поколения, каждое следующее более многочисленно, значит, длиннее и лента. Там, наверху, у райского дерева, лишь Каин со своими детьми, да Сиф со своими. Ну и, конечно, не оставивший детей Авель. Трогательно, что они трое тоже держатся за руки. Вообще все очень печально и очень трогательно. Как можно не услышать их мольбу — жалкую, безнадежно искреннюю? Ведь в хороводах нет никого, кроме их детей, собственного их семени. Но Адам и Ева словно завороженные идут и идут дальше. Идут прямо к сверкающим на солнце, издалека кажущимся такими вкусными плодам.

Если смотреть со стороны, любой скажет, что перед нами красивый праздник. Нарядные бело-голубые матросские костюмчики, зеленая свежая трава, красные маки, солнце; важно, и что в отличие от рук лица, обращенные к Адаму, к Еве, ко мне, тоже веселые. Но вот танцующие начинают понимать, что плач их рук никто не замечает. Толку от него нет и не будет. У них остался последний шанс. Словно по чьему-то сигналу делая балетное па, они все вместе, разом, поворачиваются, и мы теперь видим другое: потухшие глаза, измученные, искаженные нечеловеческими страданиями черты. Тела танцоров, где кожа не прикрыта матросками, сплошь в язвах, коросте, гноящихся незаживающих ранах, на них буквально нет живого места.

Но Адаму с Евой все равно, они продолжают подниматься, и ленте за лентой, расступившись, приходится их пропускать. Так наши прародители, минуя хоровод за хороводом, постепенно приближаются к деревцу, и везде повторяется одно и то же — беззвучные мольбы руками, лица, в которых нет ничего, кроме боли.

Едва Адам и Ева оставляли у себя за спиной очередную ленту хоровода, люди в ней тут же переставали двигаться, танцевать; будто птенцы на жердочке, они задирали головы, вытягивали тощие шеи и начинали молиться. Слов я, конечно, не слышал, было чересчур далеко, но догадаться, о чем они просят Господа, свою единственную надежду, было нетрудно.

Примерно в пять часов вечера, не позже — солнце еще и не думало садиться, — лента хоровода, в которой как раз танцевали три их родных сына — Каин, Авель и Сиф — расступилась, пропуская отца и мать. Теперь между ними и деревцем была лишь одна преграда — окружавшая его кольцом тонкая стена чекистов. Уже весь человеческий род молил Господа, чтобы хоть Он остановил сотворенных им Адама и Еву, не дал повториться первородному греху, но слова молитвы не доходили до Бога, и напрасно было ждать от Него помощи.

После вчерашнего ночного дождя земля, ее поры были до краев наполнены водой. Сейчас, ближе к вечеру, разогретая солнцем и жарой, она немилосердно парила. От поднимавшейся вверх влаги воздух сделался плотным, темным, солнце было уже не в силах его рассеять — оно само будто сквозь грозовую тучу почти не было видно. Вдобавок вместе с испарениями земли, воздух, как губка, впитывал тяжелый густой запах преющих, разомлевших на жаре трав, цветов. Новые и новые тысячи сынов и дочерей Адамова племени обращали свою отчаянную молитву к Господу, но дойти до Него она не могла. Едва вместе с дыханием оторвавшись от их губ, молитва, словно в мягкой перине, тонула в этой туче, которая не пропускала ее, наоборот, будто решив заменить Бога, вбирала в себя все их горести и беды, всю неподъемную, невыносимую тяжесть их жизни, всю безмерность их мук и страданий.

Переполненная влагой, запахами, перемешанными с грехами человеческими горестями, туча разрослась, раздалась и теперь покрывала собой весь холм. Лишь над вершиной, где росло дерево, было чуть светлее. Уже совершенно черная, она сонно и грузно лежала над самой землей, была готова вот-вот то ли опуститься, придавив несчастных своей тяжестью, то ли излиться на людей потоками их же собственных бед. Она бы давно излилась, но пока ее подпирало, словно маленькими столбиками держало дыхание молившихся людей. И все равно туча была так тяжела, что ее левый край — на дальней стороне холма, где никто не стоял — начал медленно сползать в глубокую, заросшую тальником лощину.

Дерево окружали чекисты — лучшие из лучших сынов человеческих, избранные из избранных. В отличие от других потомков Адама, безвольно расступавшихся, стоило прародителям к ним приблизиться, — чекисты были готовы стоять до конца, отдать жизнь, только бы не дать первородному греху совершиться вновь. Но они безмерно устали. Меньше суток назад, вчера поздней ночью, когда уже вовсю лил дождь, они закончили воскрешение последних из своих соплеменников. Теперь, хоть они и стояли, сомкнув плечи, сурово набычившись, ноги одного, второго то и дело подгибались, отказывались его держать, и тогда строй чекистов вело. Конечно, я надеялся, тоже просил Бога, чтобы они задержали, не дали Адаму и Еве пройти к Древу их греха, но боялся, не знал, хватит ли им сил.

Вдруг, не доходя до чекистов каких-нибудь пяти метров, Адам и Ева остановились. То ли они не ждали, были напуганы отпором, то ли просто решали, что делать дальше. Плоды, которые их так влекли, были рядом, и я не верил, что они легко отступятся. Но Адам и Ева стояли, стояли, и тут, приглядевшись, я увидел, что тела их буквально ходят ходуном. Тогда я понял. Сами они не поддаться греху не могли, были слабы, но и они просили, молили об одном — чтобы Господь не дал им отведать плодов с проклятого дерева. То, что они видели сегодня, что танцевали им, говорили руками бесконечные ленты хороводов, их дети, сплошь покрытые гноящимися нарывами, язвами, — не прошло даром, они ужаснулись жизни, которой положили начало.

Желая покаяться в собственных грехах, Адам и Ева стояли, рты их были открыты, чтобы выдохнуть обращенную к Господу молитву, но отродье проклятого Богом змея, когда-то соблазнившего Еву, своими длинными, гибкими телами наглухо забило их горло, гортань, трахею, бронхи, вплоть до самых легких и не давало этого сделать. Слова молитвы и покаяния, ища путь к Богу, спеша к нему, любой ценой пытались вырваться наружу; они мяли, корежили их нутро, скручивали несчастных и ломали, но змей засел прочно, и Адаму с Евой все не удавалось выхаркать, выблевать мерзкого гада.

И тогда чекисты запели. Они пели детскими, еще не ломавшимися, звонкими голосами, но они молились не о себе, и они не жаловались на бесконечные тяготы и несчастья; честно и прямо они требовали у Господа справедливости. Требовали для Адама и Евы права обратиться к своему Создателю. Их ясные, чистые голоса создали в воздухе какую-то никогда не виданную мной вибрацию; с макушки холма прямо вверх, к Богу разом поднялся мощный бешено вращающийся столб воздуха. Он был похож на смерч, только сильнее любого, что мне в жизни приходилось встречать, и совершенно прозрачный.

Они пели, пели, и мощь столба нарастала. По-прежнему бешено кружась, он втягивал, вознося к небу, все больше и больше воздуха. Очень скоро того, что был на вершине, ему сделалось мало, он начал захватывать хлопья, обрывки, потом и края самой тучи вместе с испарениями земли, запахами цветущих растений, человеческими жалобами и стенаниями; какими бы ни были они тяжелыми, он в мгновение ока, будто пушинку, возносил их к престолу Господню. Туча, словно смерч звал, манил ее к себе, словно только он и был ей нужен, тянулась к нему неровными клочковатыми лентами, длинными путаными шлейфами, но, едва приблизившись, без следа пропадала в этом вибрирующем, дрожащем воздухе. Так она исчезала в его нутре, кусок за куском, и скоро ее ошметков не уцелело даже в лощине среди тальника.

Солнце, которое больше ничего не закрывало, вот-вот должно было закатиться, уже касалось горизонта, и вдруг везде вокруг стало светло, чисто, будто был рассвет и впереди нас ждала не темная ночь, а летнее утро. Было видно далеко-далеко, за километр вниз по реке можно было различить трепещущие на ветру листики ивы, но дело не в одном зрении. И с правдой, и с грехом теперь тоже все было ясно, и никто не понимал, почему столько лет мы их друг с другом путали.

Пока я неотрывно следил за тучей, следил, как она редела, возносясь выше и выше, превращалась в легкую дымку, я и не заметил, что Господь давно признал правоту чекистов и змея в горле Адама и Евы больше нет. Единые со всем своим племенем, они легко и свободно молятся Господу. Не успел я подумать об этом — понял, что и молитва, с которой они обращаются к Богу, новая, с прежней не имеющая ничего общего. Кончился вечный плач, вместо него человеческий род, от самого Адама до последнего родившегося за Земле младенца, наполняя радостью душу, возносил хвалу Господу и благодарность тем, кто воскресил их для вечной жизни.

Они пели, выводя медленно и плавно: “Славься, Господь, пославший к нам спасителей наших! Раскрыли они глаза наши на грехи наши, а прежде думали мы, что чисты и невиновны во всем. Роптали, как Иов. Ждали мы Христа, ждали, молили о Нем, годы считали, дни и минуты, а Он все не шел. Воздевали мы руки к небу, вопрошали: почему, доколе? Разве не переполнилась еще чаша наших страданий? Но Он не шел и не шел. И были мы уже готовы восстать, потому что мук наших не могли больше терпеть, столько их было. И вот пришли чекисты. Сначала не признали мы в них посланных Тобой, бежали в леса и пустыни. Но разве убежишь от Тебя, скроешься с глаз Твоих? Так и здесь — настигали они нас везде и тяжко наказывали за наше непослушание. И снова не понимали мы, что, Господи, Ты от нас хочешь? Роптали, неразумные. Не знали, что посланы они потому, что пришло время нас спасать. Дождались мы наконец. Не видели, что грехов наших столько, что одному Христу не искупить их и вовек, и сотне не искупить; чтобы нас спасти, нужны тысячи тысяч. Взяли они нас в нечистоте грехов, в мерзости и в зловонии помыслов, вскрыли гнойник тайных дел рук наших, и ужаснулись мы мыслям своим и намерениям, взмолились о пощаде. Выпустили они гной и очистили, освободили наши израненные души. Не побрезговали, взяли нас на руки, прижали к своей груди, чтобы отогреть и спасти. Кровью нашей смыли они грехи наши, приняли мы муку и через то очистились. Теперь мы легки”.

1997—2002

Окончание. Начало в № 8, 2002.

Версия для печати