Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2002, 9

Свет не мигал в столетошних залах

Штрихи. Вступление Виктора Сосноры

Я внимательно слежу за творчеством Марины Курсановой. Она была редактором двух газет, пишет песни и сама их поет, ездит на гастроли в Словакию и Польшу, издает полуженские иронические детективы. Вроде бы успех... Но... она живет во Львове, и писание на русском языке там приравнено чуть ли не к преступлению. Русский читатель ее почти не знает.

Я просил бы обратить внимание на ее короткую прозу, ведь у нас короткой прозы очень мало.

Марина Курсанова молода, очень талантлива, у нее свой, никому не свойственный угол зрения на мир, и каждая новеллино ее (пусть так!) — другая, неожиданная. Ее короткая проза может украсить любой московский журнал и русскую молодую литературу.

Виктор Соснора

 

 

Истории Марины-Елизаветы Лариной-Бобровой

Пламенная Лора

И все эти сны, и зеркала, и странные совпадения имен, и как будто бы случайные встречи...

Помню волшебную птицу, что однажды раскрыла настоящие перья в старинной книге из библиотеки графа Потоцкого. Как я любила просиживать часами в глубоком кресле, сколько мне тогда было — 10? 12?

Павлик Потоцкий, Павонька, был моим лучшим другом, а дед его — граф, директор музея мебели, а мой отец — директор реставрационных мастерских.

Ну, и?

Ничего-ничего не видно, кроме птицы и травы, в том 30-м году, а дома говорят, как всегда — о театрах и выставках. Сколько счастья, сколько любви! Я плачу.

Еще: мама укладывает роскошные волосы перед зеркалом — и вдруг, без всяких причин, КАЗАЛОСЬ БЫ, по зеркалу, по всей амальгаме — трещины! Паутина будущего, в которой — испуганное, в одночасье постаревшее лицо мамы... Через два дня отца арестовали.

А вот еще: моего первого мужа звали так же, как и отца — Константин. Он — муж — появился, когда отец исчез из нашей жизни, почти день в день. Моего сына звали тоже Константином, и вскоре после его рождения муж исчез из моих дней, из моей судьбы. Когда же мой сын назвал своего новорожденного ребенка в честь отца и деда Константином, никто и предположить не мог, как страшно это обернется... Совпадение? В дворянской традиции называть сына и внука в честь отца и деда. Но дворянские традиции были отменены вместе с живыми птицами в старых книгах. Другая же традиция уговаривает не называть двоих в семье одним именем, предвещая стремительную смерть одного из.

И — еще: слоники, семь штук, на счастье, пропали, точнее, были украдены в сорок первом, когда счастье, и не только у меня, понятно, кончилось...

Совпадение?..

Я плачу.

Леся

...так меня звали в детстве и в юности, самые близкие, на малороссийский лад.

Какая разница! Мне бы, например, хотелось быть не Лесей — а Дианой! Я так себе и представляла: отважная быстроногая Диана несется по лесу, как испуганная лань... большая довольно-таки! — потому что шуму много! А там, в ручье, жуткая ожившая метаморфоза — юноша, превращающийся... превращающийся... в дерево или оленя, да, тоже в оленя. Они видят друг друга — и... вот уже два оленя убегают в чаще. Уходят. Красиво. Но процесс превращения ужасен, как ужасно ЛЮБОЕ изменение, пусть малейшее — пусть самого любимого ДО и ПОТОМ лица...

— В Малороссии то поют, то едят. Поэтому здесь все мягкосердечные, слезливые, жадные и завистливые. Одним словом, хорошие люди! — говорит моя няня Маша.

Под знаменитой Диканькой родилась девочка Башкирцева, много работала, стала гениальной художницей в Париже, но, к сожалению...

— ...да уж, померла в двадцать четыре годочка. И чего не жилось? — красавица, любимица... А любила покушать — белых калачиков, расстегайчиков, соляночки... — няня Маша с какой-то теткой сидят в саду и пьют чай после сытного обеда. Пьют-заливаются, и соловьи заливаются тоже, конечно же.

Здесь, в тучных купах дерев, в садах с недостроенными дорожками и анютиными глазками, кушают от пуза и спят, когда не кушают. О еде говорят с нежностью, с пришептом и уменьшительно-ласкательными суффиксами, и зазвать в гости можно исключительно угощеньем или намеком на чувство.

О! Чувства здесь в чести — настоящие, с раздувающимися ноздрями, с влажностью и даже мокростью всего, что способно, с проклятьями сквозь закушенную от греха губу... А!..

Башкирцева вот быстро разочаровалась в чувствах, бросила есть, потому что полнела, прочла в подлиннике Гомера, Плавта, Тацита, съездила в Париж, и там заскучала чахоткой, но как ВСЕ однажды поняла:

“Я вижу, когда ни с кем не говоришь о том, кого любишь, эта любовь как будто сильнее: это точно флакон с эфиром, — если он закупорен, запах силен, если же оставить его открытым, запах улетучивается. Потому-то любовь моя так сильна, что о ней никогда не говорят...”

и:

“я — аристократка и предпочитаю разорившегося дворянина богатому буржуа, я вижу больше прелести в старом шелке, в потерпевшей от времени позолоте, в сломанных колоннах и арабесках, чем в богатом, но безвкусном, бьющем в глаза убранстве. Самолюбие настоящего аристократа никогда не удовлетворится блестящими, хорошо сшитыми сапогами и перчатками в обтяжку. Нет, одежда должна быть до известной степени небрежна... но между благородной небрежностью и небрежностью бедности такая большая разница...”

и:

“...все банальные люди мне противны, раздражают меня. Уверенность всегда имеет в себе нечто победоносное. И я люблю в Г. этот вид — уверенный, капризный, фатоватый и жестокий; в нем есть что-то нероновское”

и:

“если бы я любила, я бы хотела быть любимой так же сильно, как люблю сама... но такой любви нигде не встретишь. И я никогда не полюблю, потому что никто не полюбит меня так, как я умею любить”

и:

“...хотела бы я верить романам” и т.п. (из дневника).

...умерла.

Капитан Вишневский

Подумать только: они не хотели отдавать за него Анету! За него! — за капитана дальнего плаванья!

Он, юный, был возмущен, и мужественное лицо его становилось еще более мужественным, особенно отражаясь в зеркале.

Синели выбритые щеки. Парам-пара-рам... кортик сжимая пистолет (нужное подчеркнуть).

Но ведь и то: препятствия ДОЛЖНЫ быть на пути любви, иначе что это за любовь? — знал как урок родовой, родовод.

Животноводы-родоводы.

Вениамину Вишневскому исполнилось уже двадцать семь, и ничто не мешало ему выкрасть невесту — ни укоризны совести, ни возможный гнев окружения. Шаг за шагом вышагать насухо дождь за маленьким скукоженным окном гауптвахты (как я сюда попал, почему) — и решиться на похищение через два месяца, во время зимнего бала, сразу после Рождества.

Месяц и еще месяц — на подготовку.

Снежок припорошил скамейки возле городского общественного катка, где румяные тонкие девушки в синих юбках вписывали свои шахматные фигуры в беленький пейзаж, все без исключения — в пальцах галантных кавалеров, и среди многих в синем, в белом — одна, Анета.

Высокая голова Анеты и не поворачивалась в сторону Вениамина, но капитан знал: о нем думают.

“Будьте готовы к побегу, — писал капитан невесте так уверенно, словно они говорили все эти месяцы, — и умоляю, не бойтесь ничего!”

Анета не боялась — смерть придет через сто лет, болезней не бывает, а чего еще бояться — в крайнем случае НЕ УВЕЗЕТ.

Уже дошили необыкновенной красы платье — как это обычно у девиц в преддверии Рождества и в предожидании побега с капитаном дальнего плаванья. Вот это дело.

Родители благодушествуют, ни о чем не догадываясь: покорная выдержанная дочь, не поворачивая ни на кого головы, то катит на коньках, скрестив руки с подругой, а то музицирует до самого обеда, устремив нежные спокойные взгляды в лепной фриз под потолком.

Обед: калач белого, масло, прозрачная уха — и Анета уходит к себе читать. Полнеть чувствами.

С трех до четырех — прогулка по парку в одиночестве или все с той же подругой по бульвару. Юнкера и мичмана дрожат углами губ. Фыркают. Анета смотрит прямо перед собой спокойными нежными глазами. Твердый закругленный подбородок не дрожит в отличие от мичмановских углов.

Разбилась коленка на катке, и кровь бежит больно — но это оплошность, одна за все дни. Нудные гаммы помогут, заговорят звуками, задуют одинаковым противным ветром.

Наконец, выпал самый большой в году снег. Надежд на позволенное счастье нет. Родители благодушны, однако непреклонны, а твердый дитячий-девичий нрав предполагает разве что монашество. Кровь по ночам бежит теплой струйкой, днем — незаметно. Анета чувствует себя наследником престола и бледно готовится к гибели.

Жизнь не у всех складывается по заранее написанному. Трагедии вздымают груди юношей до 27 включительно. Чеканный профиль и закругленный правильно подбородок — римская камея, с которой не повернуть головы, как не закрыть веками нежного спокойного взгляда с адом в донной точке. “Проперций, миленький, ведь перст — он только перст!” (цит.).

...А платье сшито мечтанное — розовое, в лентах, и как венец триумфа — золотая голова на вечерних, оголенных прилично плечах. Что ж тебе жизни нет — с калачом, с гаммами, с мичманами? — все решено и зачеркнуто. Надоело.

Псы сторожевые, родовые, чтоб вам сдохнуть!

Холодок по шее, там, откуда взлетели, где только что лежали подобранные золотые косы: радость моя, отвези меня туда, где радость.

Взять невесту увозом — прилично ли капитану? — вот в чем вопрос.

Но нрав, но решимость, единожды явленная в наклоне всего лишь девичьей головы, но сверк и блеск льда и паркета, но огнь Рождества!.. кавалькады кавалергардов для читательниц и любительниц ух (в смысле, ухи разного вида!) — как рахат-лукум для восточных княжон!

Люблю тебя. Ля-ля. Ля-ля. Кара-ме-ля!

Родители и псы милостиво оставлены спать в тихом доме. Простите все, — тихо, но с достоинством.

Вениамин увез Анету в полном молчании, ночью, рука в руке, по-русски, по-сибирски. Доха, дыхание, медведица за метелью.

На расстоянии медленной спокойной руки не был остановлен пылкий нетерпеливый жест — на расстоянии санного пути была остановлена попытка оттянуться на цыпочках перед родоводом и СНОВА НИЧЕГО НЕ ПЕРЕМЕНИТЬ в жизни.

Оттянуться — не вернуться. У-а. Выбор.

У-Р-А — Сделан. Переменили через путь. Как и надо.

Зажили вместе.

Счастливо, тихо, никогда не возвращаясь в ту упоительную воровскую страсть, не вспоминая, но помня, как откатывает море от ахейских берегов — вглубь.

Капитан с капитаншей, четыре сына — Александр, Константин и Петр, и — капитанская дочка Елизавета. Родовод-животновод поунялся. Попритих, являя пример для молодого поколения. Досадливый намек на мезальянс — почему бы? — со стороны Анетиной родни перерос в отказ от авантюр до самой смерти. И пример, пример! — что за...

Капитанский китель застегивается на все пуговицы, и белая форменная перчатка с подъятым пальцем демонстрирует нерадивой прислуге тончайшую пыль на шкапах.

Анета послушно занималась детьми, больше и не надеясь, Вениамин ходил по морям, а вскоре семья перебралась от моря в небольшое родовое капитана.

Лишь ночью, ночью, в сердце, в одышке, в сне —

— Анета, друг бесценный, а вдруг тебя увезут и от меня — в ночь, в медвежьей дохе, под медвежьими маленькими пронзительными звездами за метелью, с ровными глазами, в коих всего лишь биение свечного огня и лед из-под полозьев?.. Как удержать эту жизнь?

Вот и чугунная кованая ограда так надежно замыкает небольшой дом, и неизменные калачи с маслом подаются к чаю, и калачи — горячи, и неизменно и пламенно солнце сквозь деревенскую занавеску.

Конечно: три языка для мальчиков и Елизаветы, и библиотека, и зев вечерней мелиссы над садом, и приносят молоко в одно и то же время, и только Анетины пассажи на фортепьяно все больше напоминают гаммы.

Твердый закругленный подбородок, ежедневные обязанности, из которых — жизнь. Дети растут, несмотря на удивительную неувядающую молодость Анеты. Которая оловянно не щурит глаз, молчит, злит. Уйдешь в дальнее плаванье — один сын вырос, уйдешь опять — и второй совсем взрослый... Елизавета, капитанская дочка, сидит сиднем с атрофированными после гриппа ногами в кресле в библиотеке, в подоконник раскрытого окна бьет из сада жасмином. Елизавета читает, хотя все книги прочитаны и перечитаны даже. Елизавета глядит исподлобья. Наблюдает за старшими братьями и двигает предметы на письменном столе.

Александр и Константин ставят химические опыты. Это модно. Еще модно говорить о свержении самодержавия и парламентской системе. Мальчики взорвали в дальней кладовой — что? — безобразие внутреннего напряжения. Что ты молчишь, Анета? Молчит, тварь, играет на фортепьяно. Вениамин стал заикаться после того взрыва, не очень заметно, в минуты особого волнения выдавая ночное недержание страха.

Старший Сашка, любимец матери с таким же упрямым подбородком, — с ледяной крошкой из-под коньков в глазах, с быстрой ночью в бровях — первенец.

— Беспредельное шалопайство, — говорила Анета, когда вообще что-то решала говорить.

И то сказать, каков размах в кладовке, когда существуют Аргентина и Америка?

В маленьком городке можно заняться верховой ездой, можно выучить языки, можно позволить чему-то взорваться.

Тоска гонит от события к событию, от человека к человеку. Бедные дети погибельной страсти с извечным бегом в поисках ее же... Зараженные как прокаженные.

Литературные страницы переполнены опытом прошлых веков. А нам?
А мы?..

Косте легче всех — он умеет волшебно шевелить пальцами над бумагой. Удерживая кисть, наполненную маслом или акварелью; умеет работать по дереву — и форма, созревшая, выцветет всего лишь через пятьдесят лет, не меньше.

Самурай

Таня, похожая на мягкую подушку с неожиданными неожиданно тяжелыми глазами — хотя какие же глаза у подушки? — а ротик, выписанный тоненькой кисточкой, как распрорешечка в цельной, без пуговиц и замков, наволочке.

“Безружь — бескровный вид”.

Ух, надела клетчатый сарафанчушек за сто пятьдесят долларов, да пошла себе сажать цветики — да по всему Подмосковью. Грит, есть-имеется и жених сердечный.

А ведь начинала с кедров. Кедрограды — замечательная мысль в будущее, восстановление светлого экологического пространства. Увлечение народа.

“Загоранивать (о морской воде) — начать отзываться горечью”.

“Ангелика — рослое бурьянное растение”.

Девушка Таня, родом из деревни, выросла в среднеевропейском городе. Среди чужих кривостеклых окон, что в три ряда украшали цветные фасады на центральной площади.

Таня гуляла по улицам, блестела зубами по вечерам, поводила плечами, даже напивалась. Все — зря.

Мужики были не те — или Таня искала их не там.

Тогда Таня рано отказалась от тела как от соблазна. Отказалась — и тело удивленно примолкло, забытое, потемненное, ожелтевшее вдруг, как одуванчик ближе ко второй половине дня.

Таня ходила в церковь, тихо слушала светлозвездчатое пение на фиолетовых завесах — вышивку, — плакала священнику о своих греховных помыслах, и все “что-то” — с шерстью и пастью внутри ее тела умиленно и пригрето засыпало: нелюбимое дитятко в колыбелечке, что качалась уже, уже, уже.

“Глеча — игра в жемчуг, желтоватый блеск”.

“Глень — влага или сок”. Самое главное в жизни самурая — смерть, и жизнь самурая вся посвящена главному событию, — узнал Антон Квинтий, нашего пошиба золотокожец с короткими ногами бегуна.

Утром Антон вставал и моментальной ртутью вливался в работу, даже не делая зарядку, а иногда и не завтракая.

От вхождения жизнь напрягалась и выгибалась каким-нибудь божественно прекрасным получасом пышнопьянозеленого парка — неожиданного на пути, или же спиралькой коричневого запаха свежесмолотого кофе в только-только растворенной кофейне — обычно пропускаемой мимо тела, но иногда надеваемой на, особенно спокойно и потому прекрасно.

Антон Квинтий, похукивая, распускал плечи под латами, снимал Крылатые сандалеты фирмы “Гуччи”. Наслаждался паузой, любовался внутренним покоем.

Преодоление топорщило короткие крылышки марсианского шлемчика с противогазной кольчатой трубкой по шву в пах воздуха.

С удачей, зажатой между губ, твердых и поросших щетиной, — и девушки навсегда смеются в окнах, — и вдруг смерть?! О, тогда: это будет смерть героя?!

— Нет, — повторялся Антон, — героизм — это непонятно. Смерть — вот простое, но чему стоит посвящать бытие.

Однажды в парке Антон встретил Таню. Таня стояла на коленях около разрытой земли и вздыхала. Таня была желтоватого цвета, в клетчатом дешевом сарафанчушке, и не боялась запачкать дорого обернутых тканью коленок. Коленок — тяжелых.

Антон забыл о смерти. И о геройстве. Ему захотелось лечь в землю возле тяжелых затканных клетчатым колен навсегда — но это, удивительно, была самая что ни на есть жизнь. По евростандарту.

“Загамзить (денежки) — подальше спрятать”.

Холодный утренник на Анну — к холодной зиме.

“Аннушки — кариатиды (строит.)”.

Москва являлась Тане в виде: то пирожков в рюмочной, то ободранной шубки заячьего цвета, то пьяной подружки на ночь с грибком на ножных пальцах.

— Неужели только этого я и заслужила? — и Танины глаза текли слезами на мятом по ночам.

С другой стороны:

1. Таня хочет денег.

Чтобы воспитывать дочь, по глупости страсти рожденную от слабого Нюши, пьющего и потому хронически невменяемого, который, кстати, женится на китаянке, профессорше МГУ.

2. Таня хочет замуж.

Чтобы припасть ночью к родному плечу, обцеловать выпирающие костяшки или жирные ямки — все равно — наговорить в постелю всю страшную жизнь и, всхлипнув, уснуть, повернувшись и впав спинкой в животоколенность, часто поросшую шерстью. Или наоборот: вобрав чужое-родное-длинное-дерганое в свое как свое.

Исходя из этого: Таня с гневом отвергла любовь большого, но прыщавого и женатого поэта — и не оттого, что прыщав, и уж, конечно, не потому, что велик, а оттого что женат. Жена, венчанная, отдавшая небольшой, но личный поэтический талант в пользу мужа, разбила бутылку из-под шампанского на голове предыдущей великой поэтовой любви.

Страсти! На страсти жизнь не держится, расползается. Взять только символистов, которые из сказки, то есть из стихов, сделали быль: тот же Блок, все кончилось смертью, — знает грамотная Таня.

Впрочем, и поэт, который написал, что жену жалко, потому что она жила в России не символиста, а очень даже акмеиста Мандельштама, — не лучше. Бутылки тут при чем?

Уцепок нет, правильности.

А может, просто что-то не зазвучало в полный звук — и потом нашли говорильное оправдание? Бог его знает. Словесники же!

Есть мнение, что в России, и не в России тоже, поэты умирают ввиду отсутствия любви. И не-поэты — тоже.

Таусинный — темно — синий Бог.

Любовь — в церкви. А после 40 — так вообще исключительные сестринские чувства к противоположному полу.

Но с кровью оторванная, вдруг живая, не входящая в планы любовь, замешанная на соленых облизах слез и прочих секретных выделениях, снятая вечным слепком с остеохондрозной поэтовой спины, втиснутая, вбитая в Танино мяконькое тело железом смертного позора и морозом адского вожделения, — эта богомерзкая любовь, вернее, место ее прироста и, соответственно, отрыва — ждала бальзамов и целебных порошков, настоек и задуваний прохладнопахнущих. И что лучше замужества затянет, задует и утешит?

Мандельштам с Блоком, Пушкин с Лермонтовым — все повымерли.

“Марушка Марджа — русская баба”, — так говорили еще кавказцы из прошлого века.

“Увей — вся тень”.

“Баса — изящество, краса”.

“Позвонец — колокольчик”.

— Антошечка, — говорила Таня Квинтию Антону, когда позвонила ему по телефону, — дай мне с дочкой денег, а то мы умрем с голоду под забором или на вокзале. Мне ж голову некому на плечо преклонить в твоей дурацкой Москве!

— Иди работай, Таня, — сказал Антон, обнимая длинными золотыми ручками на коротких золотых ножках сейф (жар этих объятий чувствовался даже по телефону) и не отзываясь никак на позывной “голову-плечо”.

...А по глупости даже сказала как-то Антошечке, что хочет от него ребеночка, потому что и вправду хотела, и знала, что все здесь будет хорошо, что родной, как в церкви. Сказала в темной мятой постели, в чужом доме, где не маячил голод, и все, казалось, могло сложиться по-другому, не так, как с Нюшей. Хотя и не так, как с поэтом.

— Иди работай, Таня, — сказал Антон тогда впервые, поразмыслив над предложением о ребеночке.

Таня, тогда еще, конечно же, без сарафанчушка за сто пятьдесят долларов, утерла жемчужные слезки, зло блеснула жемчужными зубками в прошве-распорке и пошла не то чтобы работать, но зарабатывать.

И: кто сам ничего не умеет, обладает единственным шансом — организовать других.

Крылатые слова любимых поэтов, соединенные с практическим шагом, сподвигли: Таня собрала 12 человек садоводов и огородников, ленивых москвичей и подмосковцев, узнала все о кедрах и фэншуевских соснах и пошла по свежим дачам, безжалостно пуча глаза навстречу скаредным заказчикам ново-юных эдемов. Но об этом уже говорилось вначале.

На деле поехала в пригород, хотя не хотелось никогда, повезла навоз и дерн и отняла у своего душевного и вдохновенья все, ничем и никем не заменяя.

Вместе с тем.

У нее появились секретари и все остальные (все как один — вернее, все как одна — девицы), и даже поклонники и знакомые, среди которых тоже, кстати, — поэты.

Можно восхищаться по линейке, выведенной из лба вперед, и пробежать линейку восхищением, как маленьким мальчиком перед прыжком в воду, зеленую, бассейна. Можно восхищаться без разбору кинорежиссерами, певцами, поэтами, дизайнерами и богатыми людьми. То есть всеми талантливыми и теперь доступными как равными. Можно — а не получается, не хочется. Непонятные законы прибыли — прибили.

“Птах — летучее животное в перьях”.

“Предчиние — место древнего жертвоприношения (церк.)”.

Прошло несколько лет. В одиночестве. В сам-на-сам с Богом, в упрямом движении — куда? куда?

Поэт как-то пришел одолжаться на 500 долларов, потряс башкой:

— И зачем тебе деньги, Таня? Большие деньги — большие хлопоты: или кто заболеет, или трубу прорвет водопроводную...

Суеверная Таня дала ему сумму. Еще давала одиноким огородницам с детьми на руках — спасала себя и дочь от болезни, от трубы.

От прорвы.

Все же давать денег, кровных, было жалко, и с краткой ненавистью вспоминала Антошечку с сейфом. Но вечером за него молилась (в смысле, за Антошечку, а не за сейф).

Дочь пошла в частную гимназию, и Таня там же — учительницей литературы: даром, что ли, высшее гуманитарное получила?

Наняла Тамару Григорьевну варить борщ и складывать чистые трусы, поставила автоответчик от тоски слышать не тот голос и забыла мечтать о розовом платье от жадного Любимого.

Наконец, неожиданно заработала крупную сумму. По-настоящему крупную — и потому жалкую. Позвонила Антону — торжествующе, сама:

— Посоветуй, куда вложить деньги...

Антоний помолчал и — вдруг:

— Я соскучился, Таня.

Вечером приехал. Четыре часа просидели на кухне — проговорили о деньгах. Тамара Григорьевна наготовила борщу три литра, Таня во время разговора ела безостановочно от волнения.

На другой день Антоша позвонил сам, первый:

— Я, кстати, развелся и теперь свободный жених — делаю тебе предложение!

— Мне надо подумать!

Антон сделал Тане предложение — и Таня совсем замрачнела тучей. Потому что потому, и жалкие деньги, и где ж ты раньше годы и годы был. Закусила в кровь бескровные губочки.

— Даю неделю на размышление, Таня!

Поехали покупать розовое платье. Свадебное.

— На это ты, Таня, еще не заработала, и на это тоже, — говорил Антон, — и вообще тебе стоит похудеть, а то ни в одно не влезешь!

Дорогая Таня пригласила на дом дорогого тренера, стала худеть в физических упражнениях.

А тут и Поэт принес долг — прямо в гимназию, во время перемены, перед уроком литературы.

Похудевшая Таня, в новом уже сарафанчушке за 150 долларов, подбоченилась и блеснула зубками, предвкушая.

Поэт вдруг заплакал:

— Я на тебя смотреть не могу, вот что. И не буду.

Отдал деньги и ушел.

Вечером пришел Антоний, прикованный к сейфу, измученный управлением в банке, они легли с Таней молча, обнялись и замерли, не желая говорить — ни о любви, ни о чем бы то ни было.

И это было лучше всего.

Остановились.

Таня отводит пылких подруг в церковь. Рассказывает смешные истории из жизни озеленителей. На вопрос “Выходишь ли ты замуж за Антошечку?” отвечает: “Не факт”. На Антошечкины звонки бросает трубку. Знакомится то с рокером в метро, то с новым первым поэтом, а то и сама пишет стихи ближе к рассвету. Жизнь далеко не кончилась. Дочь учится в гимназии. Поэт курит по утрам и по вечерам на кухне вместе с разукрашенной женой из России очень даже акмеиста Мандельштама.

Антошечка обнимает сейф и, хотя в церковь не ходит, жертвует бедным суммы по Таниному наущению.

...Потому что хочется другого — но прежде всего себя, истинного, и любви нет — или есть, но кто ее, небесную и земную, разберет. Жизнь медленно поворачивается наподобие большого неба вокруг невидимой точки, всего лишь, но — поворачивается.

И смерти так уж точно никак нет, хотя к ней и готовишься.

“Чудо — всякое явление, кое мы не умеем объяснять по известным нам законам природы”, — из “Толкового словаря живаго великорусскаго языка” Владимира Даля, 1882 год издания.

Выдох.

Росомаший бег.

Взмах журавлиного крыла.

Идущий снег.

Перелист книги.

Ритм.

Вдох. —

стишок настоящего самурая, предполагающий предметы, движение и основную цель.

Легионер Толик

...О, Толик, Толик — абсолютно красного цвета, с индейскими, опаленными аризонским наемным ветром ресницами, с русской бабушкой Ниной из лермонтовского маскерада — в обнимку — в крошечной, невозможной для жизни комнате-квартире.

Жареные, отравленные Арбениным голубцы — их поедают всей семьей три раза в сутки и корчатся в муках, непрестанных.

Фотографии несуществующей мамы-красавицы — с онемевшим от обожания Толиком на коленях: Толик в ботиночках, ресницы еще все целы.

Остаточные конвульсии бабы Нины, бывшей фрейлины императорского двора: как бы подженить внука? Куда его?

Мама-красавица голубцов не выдержала.

В комнате-квартире нет места для сандаловых палочек рыбы любви, для завирательных восемнадцативечных идей, для двух одновременных проэтесс, одна из которых написала роман “Он любил меня мертвой”.

Проклятые модернисты из кино —

намеки на

— множественность форм секса,

— на жизнь как полет автомобиля в виде вертикальной сигары без точки соприкосновения с землей;

— на смерть как серебряный мундштук на желтоватой косточке уставшей буратины в автомобиле в виде вертикальной сигары без точки соприкосновения с землей;

— на вечер как слоны в Занзи;

на чудные четки чаниты —

и т.п. —

и вдруг увидеть просто лицо,

молящее всегда о любви — внимании — понимании — несмехе.

Хотя бы.

Неежноость муамуаровых мироффф — “друг мой милый, я умру”.

Все — возможно лишь при явности берега: бабы Нины, красного легионера Толика, ужаса, верного по гроб.

Там, где живут проэтессы, пьют водку, и песок осыпается в подвалах. Ю-ю вырыл яму под собственным домом для творческих лазеек — и жаль зарывать, но и зарываться жаль тоже.

Официанты прижмуривались.

— Когда сама себе, сама себе не позволяешь, — говорила Маша, одна из проэтесс, — ненавидишь весь мир, потому что все эти уступки — дети, продукты, собаки, любви. Но — страшно как в воду. Я — талантливая?

— Ты — красивая, — горько и гордо сказала Туся, вторая проэтесса. — Талантливых — сколько угодно.

— А у тебя вообще ни одного стиха нет, все — чушь собачья, — твердо выпила Маша, очистив светящим мечом короткое пространство вокруг своей красивой, но и талантливой головы.

Тут подкатил Толик со своим жалким желанием, — в крайнем случае, насчет обеих.

Песок, вода, бессвет подвалов, скромные дети времени, пьющие клубно от отчаянной скромности.

Напиться — и любить весь мир, как напиться, гремя сердцами в одну из страж.

Монтаж неожиданностей —

странность смен аттракционов

намеки на

— множественность форм секса,

— на жизнь как полет автомобиля в виде вертикальной сигары без точки соприкосновения с землей;

— на смерть как серебряный мундштук на желтоватой косточке уставшей буратины в автомобиле в виде вертикальной сигары без точки соприкосновения с землей;

— на вечер как слоны в Занзи;

— на чудные четки чаниты —

страж-монтаж.

Склейка.

И вот уже две другие красавицы, в том же клубе, с культовыми для западной местности именами: Оля и Наташа.

Как красиво шепчут безумные девушки, не вспоминая ни о хеттах, ни о макиавелли, ни о партиях принцев, — беременные вечно растения, Розочка и Беляночка, коробочки с сонным нектаром. Степень полетности — от дозы.

(...вечером опасно выходить из себя ввиду ночного полюса с его нетопырями в нашем произношении в лучшем — читай, слабом — варианте.

Некая Оля вышла вечером безвинно прогуляться и была настигнута сном двухгодичной давности в виде судьбы: продукты, подвальные примеривания обуви, эскалаторы в мертвую глубь, синие дети и собаки, любовь, для которой и дом — не дом, и свидетель — не свидетель, и нет вообще ничего, кроме преданности и дерьма.

Такой сон, ставший явью.

А все — вечерний полюс, поиск не там, полнолуние, что всегда внутри тьмы, хотя Оля и пыталась читать книжку от наскоков вод и вихрей песка).

Эволюция же Наташи — от растения к животному — происходила то в одну, то в другую сторону. Красота ее была как секрет. Умела твердо не пить кофе после обеда, умела готовить себя на все.

Если б знать все.

Можно лечь с Толиком, Тусей, бабушкой Ниной в постель — но это самое простое, это умеют все.

Можно ошеломить Олю за книжкой лесбийским манком голоса, но и это то же самое.

Говорил: мужчины и женщины чувствуют одинаково. Но в самой сердцевине.

Что?! — кроме нижних разъединений, оставленных в подземельном отрочестве?

Но: Оля и Наташа, Маша и Туся, Толик.

Наташа, набрав храбрости у-шу, уезжает, ища новой жизни в другом.

Оля остается под водопадом случайного принца, слава тебе Господи, который-то и есть на безрыбье любви.

Туся ожесточается бизнесом.

Маша кормит детей и собак творческой кровью.

Толик пакует голубцы в младосформированный физиологический легион имени себя.

Нина с фоткой замирает в пристойной мессионерской позе, последний раз содрогнувшись.

Растения. Вода. Огонь. Огонь.

Восточный диван

Когда моя мать, принцесса Джамиля с необыкновенно белым лицом, впустила в широкий рукав птицу и неожиданно начала стареть, я поняла: жизнь не то чтобы, но невозможно скучна, равно как и интересна.

Сказать это, к сожалению, было некому. Все и так: или знали — или не знали.

Поэтому я с утра выпивала чашку подслащенного молока и сразу отворачивалась от окна, в котором застывал ежедневный пейзаж, не всколыхнутый ничем, кроме перемен года.

Когда мой отец, внутренний визирь и одновременный гранд южных областей страны, призывал меня к неожиданным путешествиям охотников, намекая на увлекательные впечатления, раскинутые по берегам маленького моря, похожего на четвероугольный бассейн, — я, маленькая, смеялась над тщетностью внешних перемен, и не подозревая, что все — и внешнее, и внутреннее — увязано в единую цепь дыхательного наслаждения, похожего на белые башни минаретов в синем потоке неба;

когда моя сестра, обрюзгшая от многолетнего бега по пескам в поисках случайного утоления, что высушивало тело за одну ночь, ложилась головой на запад, понимая соседнее положение смерти, и даже не вытаскивала из холщовой сумки вечно туманного зеркала (туманного из-за непрерывного дыхания),

меня обучали письму

девяносто два крупных писца, натачивая палочки, которые я теряла ежечасно — с утра до вечера — таким образом отмеряя часы, —

и в этом была воля отца, сестры, матери.

С шести, в сумерках, дыхание меняло направление, и я старалась дышать неглубоко и нечасто, не растрачивая и слова.

Впрочем, слова сохранялись и днем — под шевелящимся в сомкнутом рту языком — во рту, под языком — сладостной ртутью, отравлением медленным, но непрерывным, как все здесь, — впрочем, к тридцати пяти человеческим годам я привыкла.

Как привыкают к дыханию и молчанию, я привыкла также к сменяющимся животным и вечным птицам, что лишь однажды обещали влететь в длинные окна нижнего дворца — а затем в широкий тонкий рукав женского платья.

Мое умение было невыносимыми чугунами решеток разлито в неподвижных искусственных садах, окружающих нас, — настолько невыносимыми, что собаки в черных и белых пятнах начинали выть и косить взглядами, придавленными, как сковородками.

И только птицы с их бесконечными вглубь и вширь перьями и голосами меня интересовали, пролетая мимо тесно сдвинутых решеток.

— Если твоя женщина начала курить кальян после многолетнего перерыва, жди быстрой беды, — диктовал мне покинутый любовницей Омар-зарик.

Он заставлял меня ежедневно переписывать что угодно, утверждая Ашу — наилучший распорядок.

В конце концов, я научилась понимать, что слова, как и буквы, — всюду, и сам процесс письма настолько древен и тих, что нет смысла вкладывать дополнительные смыслы в любое написание на бумаге, тем более в подвижный узор сюжета. Узором, по-китайски, называлась литература.

Космонавт

Синяя мягкая зима среднего города — и два вечера, не принесших утоления.

Никому — ни пьющим жадно водку, ни другим — в разговорах.

Жизнь бьется узким песчаным ручейком между столиками, и что-то тут не так.

Чем же заниматься здесь, в этой синеве-снежности: играть в ассоциации?

Игрок по жизни, пожилой юноша под сорок, что ты сделал? — но на это единственный ответ: а что сделал Будда?

Пил водку. Был несчастлив. Не ныл. Был разлюблен — и сам разлюбил. Не помог никому, да и не сумел бы. Иногда приходил туда, где не трогают, чтобы не быть в сумасшедшем доме, то есть дома.

Порывчатость гнала как тоска.

Не дети, не мама, не книжка, похожая на секс как на составляющую любви, — не то, не то.

Быстренько, как мышки — концерт Сибелиуса, скрипичный: ти-та-ти-та — сыграть жизнюшку, забив работой и детьми, забив хлебом насущным. Может, воздуху набрал мало? — когда закричал впервые.

Ты думаешь, что бродит по крови, как медведь, бередя? Любовь?.. С тех пор, как ты впустил эту заразу в сердце, тотальное фиаско в постели.

Думаешь, по-другому быть не могло?

Неспешно выйти на улицу, где так явно идет неспешный снег, так не спешит неизменная вот уже тридцать девять лет улица, поучая и раздражая твой летящий серединный, средневековой, среднегородской, ум.

Конца столетия.

— Ты знаешь, что такое манифестация? — скажем, ты выходишь на улицу и видишь именно этот номер машины, то есть тебе показывают то, что ты должен был увидеть.

(Как-то сразу все начали все понимать. Раньше на общем фоне ты выделялся.)

“В последних словах я буду предельно точен, пока же...”

С одной женщиной ему получалось говорить словами, с другой — телом.

Трогал пальцами, всегда молчал, иногда на пальцах оставалась кровь.

Самый лучший день для отдыха — воскресный, то есть отдохновенный. Вдохновенный. Все прочие идут семьями в город.

Срединный, как уже было сказано.

Знак середины жизни. Предположим.

Юные девушки ходят парочками, как всегда. Потому что поодиночке страшно. Особенно стариться.

Подцепить под ручку Плутарха. Юный грек прошлых времен.

— Не будь бабой, — сказал, — не будь бабой. Нежная и податливая, так-перетак.

Все воспоминания предполагают мастурбацию — куда честнее читать Плутарха: о том ЧТО, а не о том КАК.

— Помнишь ли кеатры, как говаривали когда-то: все вливалось в уши, шумело, любило тебя — и пенье хора, и дыхание слева. Не будь бабой.

...когда много позже провел и посадил, незримый, в центре другого кеатра, аки в центре мишени (десятый ряд, десятое место) не спасать — расстреливать, безразлично.

Неправда — то, что потом забывается, даже если это, забываемое, очень сильное.

Правда — то, что никуда не уходит, чего и хочешь — не забудешь, что несешь с собой всю жизнь.

Кеатры забудутся, отчаянные, — и тот, в котором вы сидели друг напротив друга и не могли жить один без одного.

Обиды обступают и разрывают сердце, но ты не поддавайся: тому, что суждено, все случится.

Иди в который вечер по снежной улице, зная, что не один, что любим навсегда. Независимо ни от чего.

Сложный путь по снежку.

Все время любить — но вот кого? С кем бы тебе хотелось быть не переставая? Ты пока не знаешь.

Можно предпринять волевые усилия — но храни тебя Господь от волевых усилий.

Ты же знаешь: ничего не поможет — ни дети, ни общий дом.

Как ничего не разлучит, если не разлучит.

Синева всегдашнего снега — непонятно как называть: то ли любовь, то ли нелюбовь.

Конец тигрового года.

Остается одно: выпасть из этой жизни навсегда, как выпадает снежок из разжатой ладони — или придумать свои правила. Прожить без оглядки на скользкие трамвайные пути, глядя на черное небо, из которого идет снег — и вдруг увидеть белое на пальцах. Справа и слева.

Карпатские любовники

В карпатском замке жил володарь у него была прекрасная жена краше ее не было во всех Карпатах кидал к ее ногам медвежьи шкуры и осыпал виноградом когда он поспевал охотился на оленей с начала осени допозна медведи докучали охране жена томилась в семидесяти двух покоях везде было неспокойно поднималось что-то внутри смутное желание другого косточка винограда с кислинкой запах старого меда и новой шерсти темные сны вдоль замковой кладки нашла случайно любовь пролетая во сне вперед ногами внутри двойного ряда монахинь курила зверобой чтобы спать дивойка говорил милийкая смеялась от счастья чего не разрешала днем хозяин едет конь дрижит испекла пироги с чарами в одном калинка в другом нищасная годинка и лег на постивоньку умирать ах разгони но она не смогла потому что не знала как хотя бы и рада всю ночь плакали при енний свечке осталась с голосом внутри любовным смеялась ночами когда пришел молодик узнала по голосу очень счастливая около падающей воды.

Мерцание мужских и женских элементов.

КАРПАТСКИЕ ЛЮБОВНИКИ

Литературная жизнь в горах

Приглаженные катком, коньком шахматных феерий 85-го года, мы вступили в музей украинского искусства, которое тогда было в небольшом особняке позднего толка под низким ноябрьским небом.

Нам предложили прийти сюда в рекламных целях привлечь и увлечь посетителей-одиссеев синегрудым пением.

О, да!

Свет не мигал в столетошних залах.

Мы пели счастье и позор мучительных профессий.

Все пошло прахом: посетители пришли как нереальные собаки Баскервилей с голодными лютыми глазами.

Постояли в шеренгу, дыша друг другу в затылок.

Мы говорили друг другу о смертельных профессиях, давая клятвы.

Посетители помалкивали, глядя.

Все разошлись — и мы сделали жизнь по музейному образцу.

Прошло десять лет.

Все это время — и позже — мы не могли — и не можем — друг друга видеть.

...Но не забуду никогда музыкально-литературного вечера-утренника под девизом “Поэзия, я буду клясться”, курва.

Львов

Марина Курсанова родилась в г. Каспийске в Дагестане. Закончила Львовский полиграфический институт. Дебютировала как поэт в журнале “Родник” (1989); автор книги стихов “Лодка насквозь” (Львов, 1995), романов “Список мертвых мужчин” (АСТ, 2000), “Любовь пчел трудовых” (АСТ, 2001) и др. Исполнитель рок-баллад и романсов собственного сочинения.

Живет во Львове.

Версия для печати