Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2002, 8

В мое время

Из записей

Личность

Когда-то по ТВ промелькнул фрагмент заседания нашего правительства. Докладывал пожилой интеллигентный министр. Речь шла о ценах. Вдруг премьер, известный своим вольным обращением не только с языком, прервал выступающего вопросом: — Ты водку где покупаешь?

Тот растерялся, но ответил, что в магазине.

Покойный ныне З. Гердт вскоре встретил этого министра на каком-то приеме или в театре и, не будучи знаком, не удержался, подошел и спросил: — Ну как же вы не ответили: “Там же, где и ты!”?

Министр только улыбнулся.

Выдающийся ученый Н.В. Тимофеев-Ресовский (о нем писал не только Гранин в “Зубре”, но и Солженицын в “Гулаге”) говорил: “...у меня отсутствует просто по природе моей чувство начальства... Мне наплевать, кто в каком чине. А надо сказать, очень много людей, которым не наплевать. Я потом за этим очень следил в отношении самого себя. Люди, становящиеся директорами институтов, профессорами, заведующими кафедрами, крупными чиновниками и т.д., попадают в изоляцию и образуют особую касту, особенно в нашей стране, отчасти по собственной вине, но отчасти по вине вот этих людей, у которых есть ярко выраженное чувство разницы в отношении к министру и дворнику. К сожалению, так как большинство людей обладает свойством трепетать перед начальством и не трепетать перед неначальством, начальство превращается в касту, в “Николину гору”... У нас это страшная вещь”.

Солженицын подтверждает эти его слова в “Архипелаге” (“Ты — кто?” — спросил генерал Серов в Берлине всемирно известного биолога Тимофеева-Ресовского. “А ты — кто?” — не растерялся Тимофеев-Ресовский со своей наследственной казацкой удалью. “Вы — ученый?” — поправился Серов.)

Даже крупный генерал госбезопасности, в 1945 году, стушевался, не нашелся перед отвагой этой могучей личности.

Мощь и парадоксальность всегда отличали Ресовского. Вот его ответ на один из “вечных” вопросов: “Смысл жизни — в смерти”. Или о Дарвине: “Он был гениальный, но очень умный и очень осторожный человек”. Одно только это “но” чего стоит!

Ответ

В начале девяностых годов минувшего века Святослав Федоров посетил по делам своего института Грузию. Его принял и Э. Шеварднадзе. В разговоре Слава спросил, нет ли у него проблем со зрением.

Тот грустно ответил: — Я хотел бы меньше видеть.

Ответ, достойный исторической личности.

Компьютер

Компьютер, дающий окончательную команду к затоплению станции “Мир”, в Центре управления полетами тут же окрестили Герасимом.

В таких людей веришь.

Гитара

И.Э.

Мой друг — потрясающий гитарист, настоящий виртуоз, знаток не только старинных песен и романсов, но и самих гитар. Их у него пять. Одной сто лет, другой сто пятьдесят. Есть ровесница Пушкина. Без обмана — их возраст подтвержден авторитетнейшими экспертами. Все реставрированы, тоже лучшими в России мастерами, и находятся в полном порядке, на ходу.

Он играет то на одной, то на другой. Существует любимица. Долго не прикасался к ней, потом взял в руки, а она не звучит. Он объясняет огорченно: “Обиделась”. Перебирает струны и добавляет растерянно: “Не отвечает...”. И наконец, с облегчением: “Простила...”.

Перестройка дворцового театра

Речь идет о перестройке Оперного дома в Зимнем дворце, объявленной указом Екатерины II от 10 мая 1783 года, — о проекте реконструкции юго-западного ризалита (т.е. выступа). В солидной книге “Эрмитаж. История строительства и архитектура зданий” сказано: “Согласно предварительной смете на перестройку ризалита вчерне требовалась немалая по тем временам сумма — 57820 рублей 54 1/2 копейки”.

Вот так. Можно ли представить себе что-либо подобное при реконструкции Кремля или восстановлении храма Христа Спасителя...

Рестораны и забегаловки

После войны, точнее, после отмены карточек, в столице внезапно обнаружилось множество злачных мест. Прекрасное слово “забегаловка”. Как французское “бистро”, которое, как известно, тоже из русского. Все эти “закусочные”, “пельменные”, “блинные”... “шашлычные”? Нет, то ближе к ресторану (ах, какие шашлыки готовили у Никитских!). Скорее уж “столовые”. Там было дешевле всего. Как тогда говорилось, дешево и сердито. Впрочем, недорого было везде. Денежки еще не успели накопиться у людей после реформы сорок седьмого года. Водка в розлив подавалась всюду. В той же “столовой” примет мужик спокойно граненый стакан под какую-нибудь куриную лапшу — и порядок. Нет нужды соображать с незнакомыми людьми, таясь по подъездам. Бездумные запреты и ограничения властей в этой сфере всегда только подталкивали население к пьянству.

Ну и, конечно, пивнушки, пивные залы и бары. Знаменитейший “лучший в мире бар № 4” на Пушкинской площади. Многих можно было там встретить. Часто — живущего рядом Твардовского. Там же я познакомился с легендарным киноактером Петром Алейниковым. Этот бар, особенно его второй, подвальный зальчик, был, по сути, филиалом Литинститута. Светлов даже проводил там иногда свои семинары. А сбоку, на Бронную, выходило из бара окошечко, где всегда можно было получить необходимое почти на ходу.

И все это накрепко связано с кем-то, кого давно уже нет. Пельменная в проезде Серова — со Смеляковым и Лукониным, “стекляшка” у Планетария — с Викой Некрасовым. Нет смысла перечислять. Да можно и ошибиться — в подробностях.

Очень уж многое менялось. В превосходных воспоминаниях С. Лунгина о Некрасове сказано, что в пивнушке сорок девятого года Вика протянул ему десятку и велел взять три по сто водки (третьи для случайного знакомца). Лунгин спутал: это можно было получить за десятку уже хрущевскую, после реформы шестьдесят первого (1:10). И чуть дальше: “Детского мира” еще не было, был еще Лубянский пассаж и отличный ресторанчик в подвале, на углу Рождественки”. Так вот, это был не “ресторанчик”, а громадный “Иртыш. Ресторан 2-го разряда”. Такая надпись, тоже громадными золотыми буквами, красовалась у него на фасаде. А залы были расписаны сценами покорения Сибири — под Сурикова.

Впрочем, я заговорил уже о ресторанах. Для меня это прежде всего “Нева” на Пушкинской улице (снова Большой Дмитровке). Туда мы регулярно ходили с Инной, когда только собирались объединить наши жизни. Сидели часами. Длинный узкий зал. Боже мой, там играл в то время в оркестре на скрипочке мой впоследствии ближайший друг Ян Френкель. Странно, я его совершенно не запомнил, а мог бы (рост, усы!). Вероятно, потому, что я, как мне сейчас кажется, всегда садился спиной к оркестру.

У каждого свой список. Ресторан “Москва”? Да нет, это как вокзал. Не вокзальный ресторан (бывали замечательные), а именно вокзал, с его суетой и несуразностью. Я там бывал только с друзьями, остановившимися в той же гостинице. А ведь в “Москве” не всякого поселяли.

“Гранд-отель”, наоборот, — элегантный, строгий. Жаль, не сохранился. Одно время он был самым модным в столице, вечером — не протолкнуться. Вообще, потом стало трудней попасть в ресторан, чем оплатить счет. Очереди у закрытых дверей, роскошный швейцар за стеклом, впускающий малыми дозами дождавшихся счастливчиков. Но днем и тогда проблем не было.

Сидим вдвоем за столиком на четверых — там большинство было таких. Ресторан почти пуст. Появляется женщина, решительно направляется к нам: — У вас свободно?

Рабская боязнь сесть за отдельный, нетронутый столик, неистребимые гены общепита.

В сталинские годы многие рестораны работали до трех часов ночи. Или утра? Тогда все заканчивалось поздно, скажем, “Последние известия” по радио — боем курантов, а перед этим записью вечерней Красной площади. У Мандельштама: “И в полночь с Красной площади гудочки”.

Нередко люди шли в ресторан после театра. Спектакли ведь тоже бывали нескончаемы. Если у классика пять актов, никакой режиссер не осмелится сделать из них два действия. Четыре утомительных антракта с кружением по фойе...

И у нас, бывало, в общежитии на Тверском, предложит кто-нибудь вечером, часов в 11 или в 12: а давайте рванем в “Арагви”! У кого сколько есть?..

Приходим, нас принимают вполне радушно. Сразу отдаем деньги официанту: себе возьми десятку, а на остальное... Он тут же подсчитывает заранее: водки две бутылки... салат картофельный... лобио... И все довольны.

Лобио — грузинское, самое демократическое блюдо из фасоли. Помню — через много лет — какой-то банкет в том же “Арагви”. Уже в конце вдруг появляется Катаев. Извиняется: раньше никак не мог. Ну, за ним ухаживают, наливают, подкладывают. Кто-то говорит: — Валентин Петрович, вот лобио осталось.

Катаев отвечает афоризмом: — Лобио всегда остается.

Да, банкеты. Был юбилей лучшего эстрадно-симфонического оркестра. В “Метрополе”. Кроме оркестрантов — солисты, композиторы... Огромный зал. А от властей — первый заместитель председателя Мосгорисполкома. Не шутка!

Гуляли от души. Жена главного дирижера, женщина, известная своей решительностью и экспансивностью, вытащила зампреда танцевать. Кружились возле фонтана. Она потеряла равновесие, он попытался ее удержать, но она бухнулась в воду и, как русалка, утянула и его. Глубина, понятно, по колено, но текло с них ручьями! Они, разумеется, тут же уехали; она, переодевшись, очень скоро вернулась.

На другой вечер я ужинал с Яном Френкелем и Андреем Старостиным у нас в писательском Клубе, и Ян с подробностями поведал об этом происшествии, свидетелем коего был.

Андрей Петрович тут же огорченно заметил, что теперь зампреда снимут. Он его знал.

Мы запротестовали: ну почему? чем он виноват?

Старостин объяснил: да, там порой прощают многое. Но существует закон: руководителю нельзя выглядеть смешно. Именно — выглядеть. Это ведь серьезные люди.

И как в воду смотрел — в данном случае такое выражение вполне уместно.

Рестораны и забегаловки... Целую книгу можно было бы написать — жаль, других дел много.

“Пойду в аптеку”...

Современная аптека. Надпись, и рядом опознавательный крест еще недавно красного цвета, теперь — зеленого. Понятно, ведь нынче по всему миру расцвели эти вызывающе благородные ростки. Но окрас и у них подразумевается прежний: под мышкой у “зеленых” — обязательно Красная книга.

Войдем внутрь. Цены безбожные. Часто одна упаковка серьезного препарата стоит, как теперь выражаются, до десяти минимальных зарплат. Но народ есть, клубится. А куда денешься? Берут что подешевле. Старушки — свои бессмертные “глазные капли” или “от головы”.

Давно не помню, чтобы врач выписывал мне рецепт на лекарство, изготовляемое потом в аптеке. А ведь было: вы приходите за желаемым через сутки, а то и двое — как указано. Иногда и быстрее. Если на листке рецепта волшебная, не всем понятная пометка: “cito”. Теперь — преимущественно комбинации “готовых форм”. Проще для обеих сторон.

За границей аптека — несколько другое. Это отчасти клуб. Там назначают встречи. Можно выпить воды или кофе... У нас в праздники большинство аптек закрыто по три дня. Кроме “дежурных”, которые попробуй еще найти.

Раньше в аптеку можно было обратиться и ночью, с любым пустяком, — провизор часто жил тут же, во втором этаже. Стучите в дверь или дергаете подольше звонок. Помните классику? Скучающая соблазнительная аптекарша. Страдающий влюбленный посетитель. Но появляется вместо жены сонный аптекарь, отпускает спрошенные наобум мятные лепешки.

Странно, я не припомню чего-то воспевающего аптеку, ее суть, ее готовность помочь, облегчить, вылечить. В литературе это почти всегда нечто забавное, в городском фольклоре аптека — извечная деталь роковой любви. Магазин по возможной продаже окончательного от нее избавления.

Пойду в аптеку, спрошу яду.

Аптекарь яду не дает...

И правильно делает. Это вам не тот сонный, с мятными лепешками. А может быть, и тот самый. Но он начеку. Однако яд, значит, все-таки есть. Надо было не так назвать, но она не знала, не умела.

Все же она своего добьется, отравится (в другой песне прямо сказано: “Маруся отравилась”...). Это был традиционный, основной способ женского самоубийства из-за несчастной любви.

Но имелся еще иной мотив — женская безоглядная месть. Не сопернице, — Бог с ней, а неверному. Тоже через аптеку, но уже не через яд. С кислотой было, видимо, проще — не такой дефицит.

Пойду схожу в аптеку,

Куплю там кислоты,

Лишу тебя навеки

Небесной красоты.

С каким предвкушаемым наслаждением сказано! С какой страстью!

Теперь у аптеки репутация совсем другая. Но посещать ее приходится все чаще, хотя и для иных нужд.

Реанимация

1. Прослушивание

В реанимации 64-й больницы заведующая (Ирина Петровна Караваева) и еще женщина-доктор вдвоем, одновременно, прослушивали мою грудную клетку, то и дело меняя положение стетоскопов, передвигая их. В какой-то момент, продолжая слушать, заведующая показала второй пальцем место на моей груди, где той следовало быть особенно внимательной.

Это напоминало игру на рояле в четыре руки.

2. Сон

Там же, под деловые разговоры сестер и стоны больных, мне приснился Булат — очень живой, очень кавказский. Он был словно немножко загримирован, более яркой внешности, чем раньше. На нем были джинсы и ковбойка навыпуск. Он сделал мне знак, призывающий к вниманию, и тут же приподнял рубашку, под которой, засунутая за брючный ремень, оказалась большая стеклянная фляжка коньяка. По-моему, дагестанского. Такая оснащенность прежде была совершенно ему не свойственна, но во сне меня ничуть не удивила.

— Давай по пятьдесят за здоровье, — предложил Булат.

Я отрицательно подвигал пальцем: мне нельзя.

Он понимающе закивал и опустил рубашку.

3. Врачебные рекомендации

Рекомендации при выписке еще после первого инфаркта — и в больнице, и потом в санатории. И там, и там женщины-сексологи, говоря на тему дальнейшей интимной жизни, объясняли: — Можно, но сначала обязательно с партнершей, с которой это уже было...

И с особенным небрежным удовольствием добавляли: — Не обязательно с женой... Но лучше всех сказал терапевт еще в больнице: — Сперва на тренировочном поле.

4. Диалог

Незнакомая сестра, с сочувствием: — Дед, скучаешь? Забыли все тебя?

Я: — Кое-кто помнит.

Она улыбается бегло и недоверчиво.

5. Меню

В середине дня, в реанимации, сестра Зоя теребит за плечо, будит: — У вас когда день рождения?

Я, еще не проснувшись: — А для чего?

Это как в том анекдоте. Помните? Попали европейцы в плен к дикарям. Стоят в джунглях, привязанные к пальмам. А рядом уже костры развели, воду в чанах кипятят.

Вдруг появляется симпатичная девушка в набедренной повязке, идет вдоль шеренги, спрашивает о чем-то и в блокнотик записывает. У пленников надежда: может быть, в консульство сообщат, выкуп запросят?

Один не выдерживает: — А зачем?

Та отвечает благосклонно: — Для меню.

И у меня, естественно, такой же вопрос: — А для чего?

Зоино объяснение помягче, но все же: — Тут принесли такой календарь, где всякие известные люди. Так вот, есть ли вы там?..

Ничего себе! Я-то при чем? Но говорю...

И, уже опять проваливаясь, слышу где-то за ширмой: — Вот, вот: 17 декабря... Константин Яковлевич...

В это меню почему-то попал, а то бы очень они во мне разочаровались. Или снится это?..

Посещение

Мой старинный друг долгие годы был подвержен жестоким депрессиям, — они особенно участились после гибели в автокатастрофе его первой жены. В светлые свои периоды он выглядел легким, порой веселым, общительным и жизнедеятельным. Потом в очередной раз погружался в полный мрак, терял интерес к чему бы то ни было. Я обнаруживал эту перемену сразу — по телефону. Его речь становилась тягучей, замедленной, голос тусклым, бесцветным. В нем словно кончался завод или садились батарейки. Он разговаривал с трудом, совершенно механически. Меня он не стеснялся.

Его наблюдал академик Снежневский, о котором говорят всякое, но он бесспорно был крупным психиатром. Кроме того, он был связан со многими учеными этого профиля во всем мире, и руководимый им институт получал образцы самых новейших препаратов. Я не могу утверждать, что корифей экспериментировал на моем друге, но после каждой встречи с ним пациенту рекомендовалась измененная программа лечения.

Однажды мой друг сообщил мне, что ему предложено ненадолго лечь в лечебницу и он дал согласие. Вскоре его мать передала, что он просит меня посетить его там. А может быть, этого хотела она.

О ней следует сказать отдельно. Это была замечательная женщина с очень сильным характером. Она внешне почти не проявляла чувств, но дети, внуки, правнуки и другие члены рода ощущали ее активную любовь и неколебимую волю. Такой я представляю себе Роз Кеннеди (в девичестве Фицджеральд), жену родоначальника всего семейства — Джозефа П. Кеннеди, о которой прочел однажды: “Она умерла в 1995 г. в возрасте 104 лет, перенеся все бури и трагедии рода” (впрочем, как выяснилось позднее, не все, — они продолжались). Она сказала когда-то: “Господь посылает испытания только тем, кого любит и считает сильными”. Что ж, тоже утешение.

Я поехал. Лечебница помещалась не за городом, где-нибудь в Белых Столбах, а даже не слишком далеко от центра. Плотный высокий забор, проходная, как на заводе. Пропуск был мне выписан. Я спросил, как найти нужный корпус, и очутился на территории.

Я попал словно в районный парк или большой сквер, густо заполненный народом. Мужчины и женщины в пижамах и халатах сидели на тяжелых (не своротишь!) скамьях и серьезно занимались своим делом.

Я хорошо знал Сашу Галича и не раз слушал его, но сейчас не уверен, была ли уже тогда его песня “Право на отдых” или она появилась позднее, и я в связи с ней вспомнил о том своем посещении. Нет, здесь никто не вязал при мне веники, здесь женщины вязали или плели сети. То ли это были рыболовецкие сети, то ли волейбольные сетки, а может быть, гамаки.

Но мне сразу бросилось в глаза, что эти люди не общаются между собой, не обращают друг на друга внимания, а каждый существует сам по себе. И я тоже счел нужным не выказывать к ним интереса. Я шел по главной, кольцевой аллее, а вокруг текла своя жизнь. Чуть сбоку полноватый, интеллигентного вида человек в очках, этакий бухгалтер, рыл траншею. Он углубился уже по грудь, — видимо, это был окоп в полный профиль. Он размеренно и очень аккуратно выбрасывал грунт большой штыковой лопатой.

Вдруг я услышал легкое движение за спиной и слегка посторонился. Меня обогнал, даже чуть задев, человек, продвигающийся широкими прыжками. Руки его были раскинуты в стороны и производили плавные взмахи, — очевидно, он считал их крыльями, а себя — птицей. Он тоже не замечал остальных, а те — его.

Тут я подошел к двухэтажному деревянному коттеджу и увидел на крыльце своего друга.

— Привет! — сказал я. — Ну как ты?

— Нормально, — отвечал он. — Я хочу познакомить тебя со своим врачом.

Мы вошли внутрь, там сидела за столиком миловидная и довольно молодая женщина.

— Вот, — он обратился к ней по имени-отчеству, — и продолжил несколько высокопарным тоном: — познакомьтесь, пожалуйста. Это мой ближайший друг и любимый соавтор...

Она глянула быстрым оценивающим взглядом. Ведь она привыкла, что ее собеседники называют себя кем угодно.

— Скоро мы выпишем вашего товарища, — произнесла она серьезно.

Мы пошли — пройтись. Тут я вспомнил, что принес ему передачу, и вынул из кармана толстую плитку английского шоколада. Дело в том, что недавно в Сокольниках была Национальная выставка Великобритании, и кое-какие продукты и товары после нее продавались. (Когда же это было? Бернес был еще жив, а ведь он умер в августе шестьдесят девятого.)

Мой друг мигом сорвал с плитки обертку и фольгу и съел шоколад в полминуты, никак о нем не отозвавшись.

Мы шли по боковой дорожке. За кустами играли в волейбол. Была настоящая площадка, натянутая сетка, в каждой команде по шесть игроков. Но они не были командой. Они не следили за мячом, а словно специально отвлекались, глазели по сторонам. Вот один произвел подачу, но мяч улетел далеко вбок. Другой, из противоположной шестерки, безропотно пошел за ним, отыскал, принес и подал таким же образом. Остальные стояли совершенно безучастно. Мой друг зрелищем тоже не заинтересовался.

— Пойдем, я тебя провожу, — предложил он.

Мы, но с другой стороны, прошли мимо женщин, плетущих сети, опять я увидел человека-птицу, но он теперь двигался нам навстречу. А интеллигента в траншее не было. Наверное, он уже выполнил норму.

— Скоро ужин, — сказал мой друг.

Через три дня он был у себя дома.

За четверть века, что ему еще оставалось, мы ни разу не говорили о том моем посещении.

Мемуаристы

В чем смысл всяких мемуаров? Естественно, не в общих словах, а прежде всего в подробностях. Чем наблюдательней мемуарист, тем интересней, достоверней его воспоминания. “Документальный рассказ” без каких-либо деталей, черт и черточек — пародия на мемуары.

Людмила Давидович вспоминала: “Говорить о Викторе Драгунском можно долго и интересно”. Посмотрим, что же у нее получилось:

“Это было в 1947 году. Я пришла в гости к моим большим друзьям, журналистам из “Комсомолки”, и туда же пришел довольно молодой человек, которого я раньше где-то видела, но не была с ним знакома. Шел какой-то довольно оживленный разговор, и потом этот человек что-то сказал, раздался взрыв смеха. Все, что он рассказывал, было интересно и очень остроумно... Весь долгий вечер он был в центре внимания. Было какое-то удовольствие от общения с ним”.

Я уже не говорю, как это написано. Она “пришла”, он “пришел”, разговор “шел”. “Довольно молодой человек”, “довольно оживленный разговор”. Главная особенность этого “мемуара” в полном отсутствии конкретного: “где-то видела”, “какой-то разговор”, “что-то сказал”, даже удовольствие было “какое-то”. И все это якобы “интересно и очень остроумно”.

Или вот — прочел в воспоминаниях об Арсении Тарковском: “Я, очень обрадованный тем, что увидел старика на своих двоих (разрядка моя. — К.В.) гуляющим по улице...” Но ведь мемуарист знает, что поэт потерял на войне ногу, отнятую очень высоко, и в течение десятилетий передвигался на протезе или на костылях, — и то, и другое было для него мучительно! И ведь мемуарист всю жизнь имеет дело со словом! Как же так? Может быть, все-таки стоит внимательней себя перечитывать?

Из той же книги — об актрисе: “Это была самка-пантера в хорошем понимании этого слова”. Добавить нечего.

Украшающие недостатки

Не пугайтесь, это не рецензия. Но я прочел книгу Александра Гениса “Довлатов и окрестности” и должен сказать, что узнал кое-что новое о главном герое. Чаще в мелочах. Например, я никогда не слышал выступлений Довлатова по радио и вдруг читаю, что, сидя у микрофона, “Сергей задушевно, как Бернес, почти шептал в него”. Не думаю, что меня здесь подкупило только упоминание дорогого мне человека.

Книга очень хорошо написана. Слишком хорошо для такого длинного повествования. Поэтому с облегчением встречаешь нечастые промахи, они просто приятны. Это не читательское злорадство — им радуешься как отдыху. Ибо густота письма и наблюдательность, не только внешняя, постепенно утомляют.

Генис и сам об этом ни на минуту не забывает: “Если в прозе нет фокуса, то она не проза, но если автор устраивает из аттракционов парад, то книга становится варьете без антракта. Чувствуя себя в ней запертым, читатель хочет уже не выйти, а вырваться на свободу”.

Однако эта книга не только представление для публики, это и нечто для своих, для узкого круга, да и для весьма обширных окрестностей тоже. Это закулисье с профессиональными развлечениями. “Мы часами обменивались цитатами из классиков, которыми гордились, как своими”.

И не только цитатами, но и собственными остротами. Ведь возникает потребность и свое показать. Поддержать репутацию.

“Юмор — коллективное действо, но даже в хоре есть солисты. Лучший из них — художник Бахчанян”. И далее: “...ставшие фольклорными бахчаняновские каламбуры, вроде эпохального: “Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью”.

Стоп! Я когда-то уже писал об этом и коротко повторю. В начале семидесятых у нас с Арсением Тарковским была в Переделкине игра: заменять в известной строчке или фразе букву, с тем, чтобы кардинально менялся смысл. Потом условия облегчили — лишь бы оставалось узнаваемое созвучие.

В тот счастливый зимний день я придумал: “Угодили комсомольцы на гражданскую войну”. Арсений Александрович тут же продолжил комсомольскую тему. Сперва он предложил: “Кафка Корчагин” и лишь затем ныне классическое: “Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью”.

Тем же вечером мы с Инной были приглашены в гости на дачу к Кавериным. Едва поздоровались, я им сей афоризм выдал, но ни Вениамин Александрович, ни Лидия Николаевна восхищения не высказали. Однако зашедший ненадолго их сын Коля выразил самое горячее одобрение.

И я, и, конечно, Тарковский не держали эту строчку в секрете, и многие ее знали, но широкое распространение произошло лишь через несколько лет (и с песнями так бывает). Причем, истинное авторство утратилось. Впрочем, я ни разу не встречал человека, который бы утверждал, что сочинил данный шедевр он. Обычно говорили: — Вот у нас был метранпаж дядя Паша... Или вот: художник Бахчанян... Извините, конечно.

Что же касается “козы, кричащей нечеловеческим голосом”, то Довлатов нашел ее не “у одного писателя”. У “одного”, а именно у молодого в ту пору Кесаря Ванина, ее обнаружил (и обнародовал) еще Горький. Я с этим автором даже познакомился в конце пятидесятых в Комарове. Молва приписывала ему и такую фразу в романе о войне: “Несмотря на то, что он был еврей, на батарее у него было чисто”.

Любопытно, что ошибки и несуразности самого Довлатова часто необъяснимы. Генис пишет: “Как бывший боксер, он ценил физические данные... и про себя писал кокетливо: “Когда-то я был перспективным армейским тяжеловесом”. Но: “Я размахнулся... и опрокинулся на спину” ...Позвольте, боксеры бьют, не размахиваясь. Однако в этом есть что-то и трогательное.

Прелестны у Довлатова места, где дополнительные ассоциации возникают без его ведома. Когда я прочел: “Слово перевернуто вверх ногами. Из него высыпается содержимое. Вернее, содержимого не оказалось”, — я вспомнил, что Шостакович, подписывая (увы) под давлением властей ужасные официальные письма, порою ставил свой автограф вверх ногами. И ему никто ничего по этому поводу не говорил. Все это было как дурной сон.

Но о самом Генисе: “Точность для Довлатова была высшей мерой”. Но ведь не расстрелом?

Или: вечером в нью-йоркском Централ-парке “нас окружила стайка чрезвычайно рослых негров”. Бывает стайка воробьев, но не стайка орлов или страусов.

Или — о литературной эмиграции: “Все русские писатели покидали одну страну, но на Западе у каждого появилась своя, разительно отличающаяся от других родина. Бунин с Набоковым не могли найти общего языка для разговора о покинутой ими в одно время России. Еще меньше похожи “дома” двух зэков — Солженицына и Синявского”.

Но ведь они не нашли бы “общего языка”, и не случись эмиграции.

А вообще-то замечательно интересная получилась книга. И закончить я хочу одним из лучших ее афоризмов: “Становясь писателем, автор до последней капли отжимает из жизни все, что не является литературой. Но и тогда вместо входного билета ему достается лотерейный”.

Другая жизнь

У нас почти всегда было сильное литературоведение. Глубокое неспешное исследование со вспышками озарений. Ощущение и осознание литературы в целом, а не только произведений в отдельности. Связь их друг с другом, сопоставления. И сейчас есть прекрасные литературоведческие работы.

Критика у нас — иное. Это чаще всего нечто оценочное. Происходящее в литературе она обычно берет изолированно. У нынешней критики почти всегда отсутствует анализ, разбор. Но ее неточные или неверные оценки — это еще полбеды. Сама беда в том, что критика недостаточно внимательна, многого не замечает, не хочет, а то и не умеет заметить.

В результате некоторые писатели сейчас, отвечая на вопросы всевозможных публичных анкет, прямо заявляют, что их собственные книги и есть самые лучшие. Это, конечно, трогательно.

Я же хочу привести пример из своей практики иного рода.

У Юрия Трифонова есть превосходная повесть “Другая жизнь” — о мучительном, нелепо-неразрешимом клубке семейных и иных отношений, об ужасе этой бессмысленной жизни.

Мы с ним долгие годы близко общались и, конечно уж, читали друг друга. Он не имел склонности кого-либо особенно хвалить, но посмотрите, скажем, что он писал в рецензии о моей повести “Большие пожары”: “Если говорить о мастерстве, то Ваншенкин, пожалуй, никогда не “пробовал своих сил”, он сразу начал как зрелый прозаик. В первой же книге были отчетливость и точность, отличающие мастера, не было и следа той туманной и расхлябанной поэтичности, которая характерна для средней “лирической прозы”... Все предельно четко, гравюрно, иногда почти протокольно и отделанно в высшей степени тщательно”. И т.д. (“Знамя”, № 11, 1964, с. 247).

Я привожу это исключительно для того, чтобы подтвердить, что он читал меня достаточно внимательно.

Так вот, “Другая жизнь”. Она была написана в 1975 году. Несколько цитат из нее:

“...нет, ничего ужасного не произошло, ничего не случилось, он рад всему этому, потому что нужно начинать другую жизнь. Черт возьми, так мало времени остается для другой жизни”.

“Однажды становится дико скучно. И вдруг сверкнет как догадка, как слабая заря за стволами — другая жизнь”...

“И она не понимала, и удивлялась, и стыдилась себя: так внезапно и быстро наступила другая жизнь! Когда-то мечтали о другой жизни, мыкались и рвались достичь. Но достичь невозможно, это приходит само”.

“И она подумала, что вины ее нет. Вины ее нет, потому что другая жизнь была вокруг”...

Как только его книга вышла и критика стала восторгаться сочетанием этих двух слов почти как формулой, я спросил у него, помнит ли он мою повесть “Графин с петухом”, написанную и напечатанную в 1968 году, т.е. за семь лет до “Другой жизни”. Он ответил: — Конечно, очень хорошо.

Тогда я показал ему такие места:

“Неизвестно почему, он вдруг отчетливо вспомнил, как когда-то давно, в той, другой, жизни, он однажды отчаянно захотел ее увидеть”...

“Они сами не представляли, насколько каждый из них из другой жизни, несмотря ни на что”...

“Иногда это напоминало нечто похожее, давнее. Но это была другая жизнь, совсем другая, третья жизнь, неизвестно с какой более связанная”...

Я спросил: — Ничего не напоминает? Он смущенно похмыкал (близко знавшие его помнят это его похмыкивание) и сказал: — Ты знаешь...

А через несколько дней продолжил фразу: Ты знаешь, критики обратили у меня внимание на эти слова, потому что я вынес их в заголовок...

Трудно не согласиться. Критики ведь и мою вещь читали и писали о ней, но, разумеется, этих слов, характерного этого мотива — не заметили.

У них своя, другая жизнь.

Второй язык

Бродский говорит о важности знания поэтом второго (т.е. иностранного) языка, дающего очень много в качестве нового, неожиданного опыта. О его восхищении английским, которым он постепенно и мучительно овладевал в течение долгого времени.

Вероятно, это так. Ведь раньше русские поэты находились в этом смысле в более выгодном положении. Большинство знало языки с самого начала, с детства (Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Блок, Пастернак, Ахматова и многие другие). Иные на них свободно писали. Не один Набоков.

Последующие были часто этого лишены, хотя и не осознавали ущербности своего недостатка (Есенин, Твардовский, Смеляков, наше поколение). Не только в бытовом, гостиничном смысле.

Бродский просто потрясен открытием второго языка и делает характерное признание: “Я думаю, возникни сейчас ситуация, когда мне пришлось бы жить только с одним языком, с английским или с русским (даже с русским), это меня, мягко говоря, чрезвычайно расстроило бы, если бы не свело с ума. На сегодняшний день мне эти два языка просто необходимы. Может быть, в этом до известной степени мое спасение, потому что жалобы, которые я выслушиваю от своих русских коллег, они в той или иной степени объясняются тем, что эти люди имеют дело только с одним языком”.

Здесь уместно вспомнить некоторых поэтов бывшего СССР, для которых таким вторым языком стал русский. Особенно при написании всякого рода заметок, статей. А кое-кто вообще сделал попытку перейти на него.

Однако ведь что еще приходит в голову! — бывают поэты, для которых существует и “просто необходим” не только второй язык, но и третий и т.д.

“Хрусталев, машину!”
(после премьеры)

Впечатление сильное. То, что фильм черно-белый, конечно, не каприз. Цвет бы ему только мешал. Отвлекал и раздражал. Нельзя же, скажем, представить себе цветную фронтовую кинохронику. Но фильм мог быть также и немым. С минимальными титрами. Я, во всяком случае, не запомнил никаких разговоров. Наиболее отпечатавшийся в сознании звук фильма — свист. Уличный, блатной. Ощущение тревоги, беды или беспрерывности их ожидания. Масса кадров, которые хочется остановить, восстановить.

Странно, но я не слышал, чтобы кто-нибудь сказал о Феллини. Разумеется, позднем. Не в смысле подражания, а родства. У него тоже не помнишь слов. И здесь кадры переполнены людьми. Фантасмагория. Как во сне. Клиника, бесчисленные движущиеся сотрудники в белом. Зачем-то голые мужики в бане. И квартира — перенасыщенная: чокнутая бабушка, эти две регулярно появляющиеся девочки, сосед и еще, и еще... Очень сильно поставленные сцены драки, насилия. Или задняя дверь автобуса, которая, закрываясь, бьет лежащего без сознания человека по голове.

В “Хрусталеве”, как мне кажется, много итальянской фактуры, темперамента, неореализма, но без бурлящей многофигурной речи или авторских ироничных реплик за кадром. Конечно, мы воспитаны на образцах игрового, разговорного, логичного кино и не всегда готовы к восприятию концентрированного, перенасыщенного раствора. Иногда в момент просмотра я неожиданно думал о мультипликаторе Ю. Норштейне — та же замедленная самоуглубленность, игнорирующая очевидные ожидания.

Может быть, я не сразу все понял, как и раньше бывало у меня с Феллини. Не потому, что я такой непонятливый. Повторяю, мне не хотелось сразу расставаться с предыдущими кадрами, с их обманчивой медлительностью.

И еще. Когда перед началом показа А. Герман, что-то объясняя и представляя некоторых исполнителей, сказал: — Она играет мою бабушку, — я очень удивился слову “мою”. Потом я понял, что не воспринял это как некую личную, семейную историю.

Актриса Гзовская

Актриса Гзовская, снимавшаяся еще в немом кино и умершая, по сути, уже в наше время, говорила вместо: “Последние известия” — “Известные последствия”. Не нарочно.

А ведь действительно так. (Рассказали в Питере.)

Особенность

Не помню, чтобы кто-нибудь заметил, что в рассказах Бунина о женщинах совершенно отсутствуют дети. Многочисленные связи его героев и героинь никогда не имеют естественных последствий. Ни в городе, ни в деревне. Кроме явных отписок: “В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных родах”. Скажем, в той же “Натали”, и у нее, и у него есть отдельные дети, но о них упоминается вскользь, чисто формально. Они писателю не только не интересны, он просто не знает, куда девать ребенка.

Занятость

Театральные большие артисты, регулярно занятые (официальное выражение) в нескольких спектаклях, непостижимым образом одновременно снимаются в кино, на телевидении, участвуют в концертах, — и не воспринимают это как нечто побочное, случайный приварок, а работают на своем истинном уровне таланта и самоотдачи.

Наверное, отчасти так же и писатель — сочиняет стихи и параллельно прозу, пишет рецензии, заметки, статьи, — и непонятно, как и когда он это успевает, откуда что берется. Это все идет как будто само собой, на какой-то волне или, наоборот, будто бы среди раскованности, лени.

Важно только одно — результат. Он сам себе режиссер. Никто его по ходу работы не поучает, никто ничего не требует, а только иногда подгоняют, ждут, он же придумывает отговорки, исчезает, уезжает куда-то. Это ведь не актер, от которого зависит общий успех. Кому он нужен, этот писатель! Коллегам? Полно! И все-таки, оказывается, нужен. Но прежде всего — себе.

Самозаимствования

Каждый даже своеобразнейший писатель в своей работе употребляет большей частью самые обычные слова (важно их расположение!), и лишь изредка, время от времени, — как удар, как вспышка, возникает неожиданное слово резкой окраски и обычно одноразового действия. В таком случае оно производит особенное впечатление.

Но Булгаков порою с неохотой расстается с такими, как мы говорим, находками, бережет их, лелеет, повторяет.

Вот “Демьян Кузьмич брызнул из сеней и скрылся бесследно” (“Театральный роман”).

А “котенок свалился с головы и брызнул вверх по лестнице” (“Мастер и Маргарита”).

Или: “Тут грянул телефон, и Торопецкая резко крикнула” (“ТР”).

И ... “За спиною Маргариты в спальне грянул телефон” (“МиМ”).

Еще: “Маленького роста человек, пожилой, с нависшими усами, лысый и столь печальными глазами...” (“ТР”).

И — сравните: “Какой-то малюсенький пожилой человек с необыкновенно печальным лицом...” И ниже: “...с исцарапанной лысиной...” (“МиМ”).

Да ведь это один и тот же персонаж, к тому же и там, и там — театральный буфетчик.

“Театральный роман”, как известно, не был окончен, автор в конце жизни сосредоточился на “Мастере и Маргарите”. Может быть, поэтому он что-то заимствовал из “Театрального романа” для второго, — почти как из подсобного материала.

“Поэма без героя”

В течение ряда лет регулярное занятие Ахматовой, ее изощренный, уплотненный пасьянс.

Дега

Ренуар говорил: “Если бы Дега умер в пятьдесят лет, он оставил бы о себе славу великолепного художника, не больше; после пятидесяти лет рамки его творчества расширились, и он стал настоящим Дега”.

Замечательно! Но ведь нередко случается и обратное. Мы знаем стихотворцев и прозаиков, которые не только “после пятидесяти”, но и значительно раньше вдруг начинают писать гораздо хуже, чем до этого, просто разваливаются на глазах. Как важно в таких случаях суметь вовремя остановиться, не испортить собственную репутацию!

Ренуар — о тогдашних газетах

“Эта их дурацкая привычка поручать художественную критику тем, кто ведет рубрику про раздавленных собак...”

“Дурацкая привычка”, как мы знаем, неистребима.

Чувство меры

М. Бернес обаятельно играет в “Двух бойцах” солдата Аркадия Дзюбина. Одессита. И, естественно, обозначает это обстоятельство особой красочкой, прежде всего — в интонации, в языке. Своего друга уральца Сашу (Б. Андреев) Аркадий называет: “Сашя с Уральмашя”. А песенка “Шаланды, полные кефали...” звучит у него примерно так: “Я вам не скажю за всю Одэссу” и “Обожяють Косьтю-моряка”.

В подобных случаях есть опасность переиграть, но у Бернеса все на редкость точно и убедительно.

Зато когда он поет “Темную ночь”, одесская краска совершенно исчезает, мы о ней ни разу не вспоминаем, настолько все здесь строго, серьезно, значительно.

Великое это дело в искусстве — чувство меры.

Готовность к былой войне

Давно уже совершенно ясно, что мы были не готовы к германскому вторжению, хотя иные продолжают долбить обратное. Да что там! — мы были не готовы и к войне с Финляндией. Кто-то даже может подумать, что планировалась специальная программа антиподготовки: чудовищные репрессии в командном составе, необустроенность новой границы, демонтаж старых укрепрайонов, радостная вера в военную мысль луганского слесаря и братишки Буденного, безразличие к набатным донесениям разведки, и т.д., и т.п. — без конца. В результате: полная беспомощность Ставки, абсолютное господство немцев в воздухе и в наземной маневренности. Обвальное наше отступление, немыслимые потери территорий, техники и людей, людей, людей. Все эти германские “клинья”, “клещи”, “котлы”. Совершенно ужасающее число наших пленных.

Но ведь в конце концов мы победили. За счет чего? Героизма, патриотизма? Конечно, конечно... Но ведь не только. Этого же недостаточно.

Мы выстояли потому, что были подготовлены к той войне!

Мы были приучены не обращать внимания — на себя. Воспитывалась нечувствительность к собственным бедам и утратам. Мы принимали это как данность. Власть и система подготовили нас к самому ужасному. Мы ничего не боялись и ни о чем не задумывались. Ведь утверждалось, что все в порядке. “Человек проходит, как хозяин...” Но главной была не эта формула, а въевшаяся другая:

И как один умрем

В борьбе за это.

Лозунг камикадзе! Мы были обречены, в том числе на победу, но ценой неимоверных жертв, в несколько раз превосходящих потери побежденных.

Европа стремительно рухнула под немецким сапогом. У нее не хватило характера защитить свою прекрасную жизнь. Скажем, во Франции было движение Сопротивления, дорога’ нашему сердцу и эскадрилья “Нормандия—Неман”... Но жизнь французов была слишком хороша для того, чтобы они смогли умереть за нее — “как один”. Это просто пример.

А мы были готовы к любой беде. Нас ничто не могло сломить. Нами двигала привычка к худшему. Отсюда — готовность к самопожертвованию, к работе по 14 часов. Нашей постоянной нормой (и до войны тоже) были недоедание, прямой голод. Ужасные бытовые условия: перенасыщенные комнатенки, бараки. Не забавная временная трудность, а постоянная, реальная, наследственная. Двухлетний лагерный срок за пятиминутное опоздание на работу. Сгон крестьян с земли, “раскулачивание”, дикие переселения. Массовые репрессии, ГУЛАГ. Все эти Днепрогэсы и Магнитки, зоны, зэки, собаки, конвой — все это было у нас в подкорке.

Мы были запрограммированы на смертельное перенапряжение сил. Мы победили только потому, что оказались готовыми перенести нечеловеческие лишения, перегрузки и страдания.

Мы были подготовлены жестокостью по отношению к себе, жестокостью как нормой жизни.

Мы оказались готовыми к войне более, чем кто-либо. Готовыми своим опытом, о чем сами долго не догадывались.

Коронная фраза

У нас был парторг роты, сержант, родом из заволжских степей, мужик довольно корявый, но очень дисциплинированный. Вообще-то он занимал должность командира отделения, а парторгом числился внештатно, дополнительно. Штатных без него хватало: начальник политотдела бригады, майор; замполит батальона, капитан... А имелись ли члены партии в роте (кроме парторга), я даже не знаю. На него никто и внимания не обращал.

Но порой, когда ротный или взводный коротко говорили о дисциплине или необходимости повышать боевую выучку, он тоже обязательно встревал.

Я давно заметил, что почти у всех политработников различных уровней имеется в речи своя изюминка, коронная фраза. Вот и у нашего тоже. Ее уже обязательно ждали:

— Товарищ Сталин сказал, командир батальона сказал, а я подчеркиваю.

Вот так. Потом он где-то отпал, исчез незаметно, — как это бывает на войне.

Хрущев и Шепилов

В рецензии на книгу Д. Шепилова “Непримкнувший” П. Безобразов говорит: “...Шепилов уверенно утверждает, что Хрущев практически не умел писать, в лучшем случае мог коряво расписаться. Похоже на правду”.

Я тоже верю. Не отсюда ли хрущевская безумная идея языковой реформы?

Генсеки

В периоды, когда что-либо у нас не клеится, мы зачастую пытаемся компенсировать это высокими словами, изысканными наименованиями и терминами. В хоккее у нас суперлига. Высшей уже мало — супер! В Российском футбольном союзе — генеральный секретарь. Такая же должность в Российском Пен-клубе.

Но ведь даже Хрущев не был Генеральным, а всего лишь первым.

Псевдоцитирование

Недавно я прочитал рецензию на книгу современного стихотворца. Рецензия хорошая, не в смысле того, что “положительная”, это само собой, а просто хорошо, даже изящно написана.

Я позвонил критику, автору отзыва, и сказал ему об этом. Он был доволен. Но, знаешь, добавил я, изъян в рецензии все же есть, и весьма существенный. Он в приведенных цитатах, которые скорее сгодились бы для статьи сугубо отрицательной, даже разгромной.

Критик молодец, он оценил мою наблюдательность и весело, хотя и слегка виновато, смеялся.

Стихотворец же, не подозревавший о нашем разговоре, разумеется, остался глубоко удовлетворенным.

Так вот, я претендую на введение нового термина: псевдоцитирование. Осмотритесь: сейчас это весьма актуально.

Надпись на книге

У писателей принято дарить друг другу свои книги. И я многим дарил, и мне вручали или присылали. И ровесники, и старшие, а позднее и младшие коллеги. Назову только нескольких, из тех, кого уже нет на свете: Ю. Олеша, В. Некрасов, С. Бонди, В. Шаламов, В. Катаев, Я. Смеляков, Л. Мартынов, Ю. Трифонов, Б. Окуджава, Е. Винокуров, Б. Слуцкий, В. Соколов, В. Тушнова, Ю. Друнина, В. Берестов... Разумеется, все с надписями, часто весьма лестными.

Немало и книг ныне здравствующих авторов. Вот одна из них. На ней начертано: “В знак солдатской нашей человеку чьи песни стали нам а также взгляды и чем дальше тем надежней потому что любовь она на деле да еще талант не стареющий, вот!” На все про все одна запятая и одни восклицательный знак. Но дело, понятно, не в этом. Неужели даритель был настолько неконтролируемо пьян? На него не похоже. Нет, это откровенная, весьма тщательная имитация. Автор в меру возможностей изображает сильно нетрезвого, не сильно грамотного, но исключительно доброжелательного старого друга. Подпись гласит: Д. Гранин. 90.

Коктебельское остроумие

М. Светлов, проходя мимо женского пляжа:

— Тела давно минувших дней...

М. Дудин — мимо мужского:

— Им под тентом хорошо...

Новая страна

Совершенно новая страна со старыми названиями — городов, улиц и площадей (после почти повсеместного обратного переименования).

Мы неожиданно оказались ее жителями.

См.: “Знамя”, № 3, 1999; “Знамя”, № 5, 2000.

Версия для печати