Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2002, 8

К.А. Баршт. Поэтика прозы Андрея Платонова. Художественная антропология Андрея Платонова

Еще раз о Платонове

К.А. Баршт. Поэтика прозы Андрея Платонова. — СПб: Филологический факультет Санкт-Петербургского государственного университета, 2000. Художественная антропология Андрея Платонова. Воронеж, Изд-во ВГПУ, 2001.

На протяжении всех 90-х годов можно было наблюдать, как литературное наследство Андрея Платонова постепенно всплывает на поверхность из той темной пучины невежества, легенд и ложных истолкований, в которой его держало советское литературоведение. В процессе ведущихся ныне архивных и публикаторских работ постоянно возникают новые соблазнительные темы для критиков и литературоведов, которых неудержимо влекут к себе неисчерпаемые сокровища, заключенные в поэтической вселенной Platonovа. Интеллектуальное волнение, которое породил этот дерзкий и эксцентричный автор в последнее десятилетие, наглядно ощущается в появившихся недавно сборниках эссе и отчетах международных конференций литературоведов, таких как “Страна философов 2000” или посвященные Платонову два тома английского научного журнала “Опыты по поэтике” (Essays in Poetics). В то время как такие текстологи, как Наталья Корниенко из Института мировой литературы (Москва), заняты скрупулезной и плохо финансируемой работой по подготовке к печати исписанных мельчайшим почерком ветхих рукописей из личного архива писателя, литературные критики всех направлений, вооружившись до зубов всевозможным теоретическим оружием, взялись за интерпретацию его произведений.

Задолго до того, как Платонов породил этот критический ажиотаж, — в те годы, когда такое невозможно было даже представить, — Иосиф Бродский в своем американском изгнании дал краткую и емкую характеристику мастерства писателя в своем эссе “Катастрофы в воздухе”. Эти несколько страниц доныне остаются неоценимым оселком для профессиональных читателей Платонова, стремящихся вникнуть в суть его странных, трудных романов. Бродский утверждает, что, подобно Достоевскому, с которым у Платонова “больше общего, чем у кого-либо другого в русской литературе”, Платонов использует язык скорее как поэт, чем как романист. Бродский также пытается определить место этого “поэта-романиста” на карте интеллектуальной истории, описывая его как “своеобразного метафизика, материалиста… пытающегося самостоятельно постичь мир со своей точки зрения — воистину крохотной точки грязного провинциального городка, затерянного в бесконечной книге огромного разлапистого континента”. Герои Платонова, говорит Бродский, — “люди вроде него самого, которые в забытой Богом глухомани развивают свои доморощенные идеи относительно мироустройства — идеи, столь же непостижимые и фантастические, как сама эта глухомань”.

История и здравый смысл подсказывают, что, хотя Платонов был великим поэтом, философом он был слабым. Он впитал набор ложных и опасных идей европейских мыслителей конца XIX века, смешал их с марксистским материализмом и с помощью какой-то непостижимой алхимии претворил их в свои великие произведения, в которых, по словам другого исследователя Платонова Ольги Меерсон, выразилась трагедия его эпохи. Платонов достиг этого тем, что позволил вышеуказанным идеям овладеть умами своих персонажей, для которых процесс мысли порою связан с крайним физическим напряжением, людей, обремененных и “потрясенных” (по выражению Бродского) утопическим языком, на котором они выражают свои идеи. Произведения Платонова должны читаться не как учебник жизни для его читателей-современников, но как его оригинальный завет потомкам — полное и радикальное объяснение, как жить в мире, управляемом набором этих идей, одновременно материалистических, мессианских и нелепых.

В своем смелом и интересном, хотя и спорном, исследовании “поэтического мира” Платонова К.А. Баршт старается опровергнуть этот тезис и доказать, что труды писателя содержат глубочайшие постижения реальности, в некоторых случаях даже предвосхищающие научные открытия двадцатого века. Он замечает, например, что интуиция Платонова предвосхитила открытие ДНК. Это, может быть, в такой же степени догадка о вкладе поэтической интуиции в развитие науки, сколько свидетельство прочной естественнонаучной основы мировоззрения Платонова, ибо писатель был также захвачен манихейской мыслью Н.Ф. Федорова о том, что размножение людей всего лишь сеет смерть. Баршт, так же как Ольга Меерсон и Томас Сейфрид, описывает, каким образом наивные и широко распространенные идеи Пролеткульта, составляющие основу ранних полемических работ Платонова, переработаны и преломлены в его романах 1930-х годов.

Баршт основывается на исследованиях ряда современных ученых (М. Дмитровская, Ольга Меерсон и Е. Толстая-Сегал), которые пытались понять поэзию Платонова, анализируя причудливую и уникальную материалистическую метафизику, которой она пронизана. Он начинает свою работу с утверждения, что поэтический язык Платонова не может быть осмыслен без учета той физико-онтологической картины мира, которую мы находим в его текстах. Стараясь воссоздать “мирочувствование” Платонова на основе анализа его поэтического языка, он привлекает глубокие концепции Павла Флоренского, Юрия Лотмана и Михаила Бахтина, их представление о слове как истинном средстве познания мира. В обеих своих книгах он дает в высшей степени систематический анализ этой “натурфилософии”, как он ее видит, — деталь за деталью, тема за темой: вода, солнце, жест, голод, сила, пустыня, смерть, деньги, и т.д., — одновременно прослеживая связь и взаимодействие этих тем. Едва ли удивительно, что Баршт открывает при этом “штейнерианский слой” в “Котловане”. Он весьма увлекательно описывает, каким образом Платонов использует эйнштейновские представления об относительности пространства и времени. Принимая во внимание, что и Рудольф Штейнер, и Альберт Эйнштейн были “западноевропейскими” мыслителями, кажется странным, что Баршт придает такое значение тем пассажам у Платонова, где он объявляет европейскую цивилизацию тупиком, — оговариваясь, правда, что знает ее лишь с “невыгодной” стороны. Любая концепция, основанная на одностороннем понимании “западноевропейской цивилизации”, конечно, заведомо подозрительна. Некоторые из самых интересных наблюдений Баршта над творчеством Платонова подаются в аспекте соответствия православной богословской традиции, которая занимает важное место в работах Баршта. Так, например, он пишет, что в мире Платонова, как в мире православного монастыря, у людей нет определенной даты рождения или смерти, так как для них свершился переход от биологического к всеобщеземному (?) состоянию.

Темы произведений Платонова соотносятся, по словам Баршта, с главными темами европейской культурной эволюции в двадцатом веке, с общими социальными, этическими, метафизическими соображениями о роли человека в пространстве и времени. Русская литература, как справедливо замечает Баршт, всегда обращалась к этим темам, хотя нельзя сказать, что этим она отличается от других мировых литератур. Данте, Шекспир и Гете были не меньше поглощены этой проблематикой. Разумеется, не “темы” сами по себе делают творчество Платонова таким уникальным и важным. Главное, как говорит Бродский, — это его беспощадное обращение с языком, который он “загнал в семантический тупик” — такой же, как жизнь при коммунистическом режиме, — и тем самым парадоксальным образом придал ей высшую силу и живучесть. Как замечает Наталья Корниенко, Платонов единственный работал “со сталинистской мифологией эпохи не как публицист, а как художник”.

Исследование К.А. Баршта, анализирующее взаимосвязь ранней публицистики Платонова с его зрелой прозой, дает возможность глубже проникнуть в сложный мир этого замечательного мастера.

Д-р Рейчел Полонски
Кембридж