Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2002, 8

Блеск и нищета внутренней эмиграции

Mais oщ sont les neiges d’antan?

Катаклизмы естественной истории приводят к образованию островков, изолированных областей, где сохраняются остатки экосистем, сметенных этими катаклизмами. Часто такие реликты исчезнувших миров слишком малы для нормальных процессов эволюции, видообразования — и они застывают в развитии, перманентно себя воспроизводя такими, каковы они были в миг катастрофы. Так до нас доходят древние виды — утконос, ехидна... кистеперая рыба целакант... То же происходит в неестественной, человеческой истории. Здесь тоже пронесшиеся катаклизмы, промчавшиеся локомотивы истории нередко оставляют после себя изолированные или, скорее, самоизолирующиеся островки, законсервированные малые сообщества, все существованье которых — лишь перманентное воспроизводство допотопной жизни, той жизни, какою она была на миг потопа, ставший для них мигом конца истории. Созданию таких островов среди изменившегося социума — средь моря житейского, воздвизаемого зря, — могут служить миграция, эмиграция, внутренняя эмиграция. Так, в американских штатах Среднего Запада есть поселения-колонии, вся жизнь которых, как фантастический съемочный павильон, — точнейшее воспроизведение жизни общин немцев-меннонитов XVII века. Идентичное сохранение подобных стоп-кадров в течение десятилетий, столетий — странная и очень нелегкая задача. Исполнить ее можно, лишь истово подчинив ей все, все измерения существования человека — ценности и установки, религиозные и этические запреты, кодексы и паттерны поведения... Первою заповедью здесь, очевидно, выступает установка несмешиванья с новым, чуждым, послепотопным миром, установка хранения своей инаковости, отгороженности, отдельности — иначе сказать, своеобразная заповедь чистоты. Чистота — высшая ценность такого мирка, пафос, лейтмотив, знамя такого способа существования. Взгляните, как ярко и выразительно, с какой цельностью отлился этот пафос чистоты у строгих беспоповцев, в крайних согласиях и толках старообрядчества! И на другом полюсе — сколь бесконечно трудней было сохранить чистоту и сколь сомнительных успехов добивалось ее сохранение в реликтах большевистского потопа, очажках подсоветской внутренней эмиграции.

Так трудно было уже понять, различить, в чем она, чистота, какие она диктует границы. У старообрядцев не было подобной проблемы. Но после Октября — или, во всяком случае, уже к десятилетию Октября, с памятной декларацией “ваши радости — наши радости”, — проблема явилась даже и для строго церковных людей. А уж просто “культурный слой”! От Михаила Константиновича Поливанова, мужа мемуаристки, я услышал словцо “ранис” — с разъяснением, что сей советской аббревиатурой — “работники науки и искусства” — хранившие Чистоту саркастически обозначали утративших Чистоту, перековавшихся. Анастасия Александровна, автор мемуаров, в своей книге приводит и другое аналогичное словцо, “оплот”, пущенное Пастернаком. Рассказчица, как и ее мать, Марина Казимировна Баранович (вторая — или даже первая — героиня книги, чей образ всегда рядом с автором), не были из самых непримиримых пуристов: у них “даже близкие друзья, за редчайшими исключениями, были советские”; но общий принцип маркировки людей, несомненно, присутствовал. Однако самый существенный вопрос дальше: каковы же были критерии? кто и по каким признакам маркировался как “свой”, как сообитатель острова? И задавшись этим вопросом, мы видим, что внутренняя эмиграция явно не была всего одним островом в советском море; скорей, это был архипелаг, еще один. В разных кругах действовали разные критерии Чистоты. Одни острова возникали по религиозным признакам, другие — по политическим, по степени неприятия режима, третьи, наконец, — по культурным: для их обитателей в отделении от советского моря важно было не только отделение от тоталитарного бесчеловечия, но еще и противостояние мировой культуры агрессивному тупому невежеству. Про жизнь именно этого островка, где обитали эмигрировавшие в культуру, и ведется рассказ.

В описанной ситуации сфера культуры, жизнь в культуре обретают особый смысл и особую роль, так сказать, “онтологическую”, бытийную. Феномен внутренней эмиграции фундаментальней, нежели простой эскейпизм, отталкивание и отделение от обстоящего социума здесь куда резче, глубже, и то, что для него нужно, это не обыкновенная “отдушина”, какой может стать и игра в бирюльки, а много большее — доподлинный, полноценный Иной Мир. Культура должна — чаемо! — доставить, а точней составить собой его живую материю и плоть, и неизбежно она становится здесь предметом трепетного, почти религиозного отношения. Такое отношение легко принимает форму культа, особенно в случаях, когда культура не является одновременно и ремеслом, полем собственного творчества. Сегодня это уже почти ушло, и трудно представить это племя, дамское, большей частью, — племя людей, что не делали культуру, но безраздельно были и жили в ней, испытывая любовь с ограниченною взаимностью, но совершенно безмерной преданностью. Хотя, быть может, еще трудней оценить, насколько они были необходимы, эти щепочки в очаге культуры, как помогали они тому, чтоб огонь в этом очаге не гас, чтобы он был теплым и человечным. Как в античной модели бытия-космоса сфера идеального бытия окружена оболочками меньшей, спадающей полноты бытия, так в космосе культуры сфера творчества должна быть окружена оболочкою культурной среды, она требует читателя-советчика-врача или хоть разговора на лестнице... И Культурный Остров, оставшийся не от чего-нибудь, а от великого Серебряного Века России, обладал, особенно поначалу, самой богатой культурной и околокультурной средой. Она была разнообразна и структурирована, там были свои кружки и слои, и, признавая, что большую ее часть составляло “дамское племя”, а в нем — стайки поклонниц и обожательниц, мы тут же обязаны дополнить, что кроме них еще были и углубленные собеседницы, возвышенные вдохновительницы... Насельницами Острова были Маргарита Морозова, Евгения Герцык, и сегодня мы знаем, что где-то недалеко от этих имен может стоять и имя их младшей современницы Марины Казимировны Баранович. Чтобы полностью убедиться в этом, достаточно положить рядом с записками дочери также вышедшую недавно “Переписку Б. Пастернака с М. Баранович” (М., изд-во МИК, 1998). Что общего могло быть в отношениях Марины Казимировны с великим поэтом — и с юношей-физиком, что иногда появлялся в ее доме? Однако такие души не делили своего отношения на ранги; и сегодня, через тьму лет, я с благодарностью повторяю как свое, из своего опыта: “От Вашей внутренней стройности исходит успокоение” (Б. Пастернак — М. Баранович. Письмо от 18.09.1956).

Если же вернуться к острову в целом, к его основному слою, то нельзя будет не отметить в нем явную параллель с церковной сферой, где женщины, не будучи допущены править культ, с тем большим пылом предаются ему, образуя племя “церковных женщин”, истовых прихожанок и молитвенниц. Духовно-душевные структуры тех дам, кто обретал высокий восторг на службах владыки А., и тех, кого высокий восторг посещал на концертах дирижера Б., без сомнения, весьма сходны. — Однако параллель имеет свои пределы. Мир христианского культа в своей подлинности, состоятельности обеспечен всеми активами христианства, мировой религии. Но если в качестве подлинной, полноценной альтернативной реальности хотели бы, как на иных островах архипелага внутренней эмиграции, утвердить некий культурный мир — пригодность его к этой роли требует всякий раз конкретной проверки.

Бо’льшая часть книги — именно то, что на языке философии называется “конституция культурного мира”: путем описаний, впечатлений, оценок некий мир, некий остров выделяется из общего культурного ландшафта эпохи, постепенно очерчиваясь и выстраиваясь. Оценки, как позитивные, так и негативные, всегда отчетливы, а порою и резки, автор изъясняется с подкупающею открытостью и прямотой, отнюдь не уходя в “аллегории и экивоки”. Поэтому перед нами открытый и ясный мир. Там есть Главные Боги, Солженицын и Пастернак, там высоко чтится Макс Волошин (скорее, в силу истории и географии, по давней дружественной связи с коктебельским очагом), там, далее, не может не пребывать сакраментальный квартет, который дети в семействе Поливановых — и, верно, в других семействах с того же острова — обозначали фамильярно МАПЦ; но, помимо квартета, в поэтическом измерении обитают и еще многие, вплоть даже до Коржавина и Яшина; и наконец, там течет насыщенная жизнь и во всех прочих измерениях. Круг автора — плоть от плоти московской культурной среды еще добольшевистских времен; нити родственные и семейные связывают его и с миром поэзии, и театра, и балета... И уже не кругу и не обстоятельствам, а самой личности автора принадлежат проникающие страницы книги, живость и жадность к событию искусства, острота культурного чувства и художественного переживания.

Светлый мир, общими чертами так всем знакомый. Вполне неуместно и абсурдно подходить к нему с критикой и анализом — перед нами не концепции, не теоретические тезисы, а вкусы и мнения, пространство индивидуальности. Однако записки Анастасии Александровны, как мы уж видели, рождают и более общие раздумья. Мы начали разговор о внутренней эмиграции как некоем архипелаге среди советского моря и о “культурном острове” этого архипелага. И в данной связи нам важно на конкретном примере понять, насколько же прочные, насколько основательные принципы служили устоями и отмечали границы острова. Взгляд под этим углом открывает поучительную картину. Как мы обнаруживаем, шла эволюция, и в интересующем нас аспекте мир детских глав записок, Мир Матери, заметно и существенно отличается от мира глав взрослых, от Мира Дочери. Вначале, в двадцатые—тридцатые годы (впрочем, в двадцатые тоже гораздо более, чем в тридцатые), Чистота имела отчетливые критерии и ее блюдение заведомо не было субъективной иллюзией. Иные нормы, иные устои еще были действенны в сознании и культурного, и научного сообщества, воплощались в живых носителях — и “культурный остров” внутренней эмиграции стоял осязаемым и цельным (хотя одновременно и невидимым, как град Китеж). В середине тридцатых в Париже были анонимно опубликованы “Письма старому другу”, присланные из СССР; и эти замечательные письма, принадлежавшие Евгении Герцык, дают нам яркий документ самосознания “островитян”, если угодно, их манифест.

Но постепенно остров разрушался. Процесс был двояким: убывали и четкость отличий, и энергия противостояния, отстаивания этих отличий. На страницах записок мы видим, как отличия культурных кодексов и позиций чем дальше, тем больше переходят в область необязательного, субъективного, вкусового. Усвоенные установки Серебряного Века со временем неизбежно приобретали налет архаики, но жизнь Острова жестоко ограничивала возможности их развития. Когда в конце сороковых Москву охватило увлечение Голсуорси (!!), автор обнаруживает полную солидарность с массами советских читателей, находя странными замечания знакомого филолога об уместности иного, не столь прямолинейно-наивного подхода к тексту. Подобный подход преодолевали скорее формалисты, политически сомнительные для Острова (равно как и для властей); “островитяне” же в полной мере демонстрируют его и поздней, когда в их среде складывается культ “Доктора Живаго”. Противостояние сохраняет четкость и резкость в идеологии, в нравственных установках, однако вехи противостояния культурного — а с ними и цельность очертаний острова — мало-помалу утрачиваются... И незаметно вкрадывается смена мотивов. Дух оппозиции, смелого и четкого противостояния — очень в характере рассказчицы, и этот мотив остается в книге всегда; но при этом противостояние советскому переходит постепенно в неприятие — попросту каких-либо новшеств, или фигур, или черт современной культуры (что, впрочем, замечает о себе и сам автор).

Итак, остров размывался. Но логика рассуждения влечет нас дальше, к еще более общим выводам. Уже беглый взгляд скажет нам, что размывался и весь архипелаг: судьба других островов была сходной. Разумеется, mutatis mutandis: для них решающую роль скорее играло нравственное размывание. Однако урок истории един: ни культурная, ни политическая, ни церковная внутренняя эмиграция не смогли быть, не стали живущими организмами, альтернативными творческими субкультурами в советском социуме: они не сумели ни удержать старых альтернативных ценностей, ни создать новых. Такой вывод еще не означает их осужденья, ведь без дальнейшего анализа нельзя сказать, имелся ли вообще у них шанс иной судьбы (и первая мысль—что шанса, верно, и не было, в силу самой сути тоталитаризма). И уж во всяком случае, они помогали сохранять честь и достоинство, доставляли воздух для дыхания сотням российских людей — или тысячам? — кто сочтет? имена же их Ты, Господи, веси... Дело не в осуждении, а совсем в другом: в углублении исторического зрения. Пора пойти дальше тривиальной констатации того, что постсоветский период с его язвами — “плод разложения советского строя”. Необходимо понять, что в истоках, в генезисе этого периода — специфическая конвергенция деградации: процесс разложения не только советского (режима, его идей, институтов), но и антисоветского (того, что режиму противостояло). В конечном счете, в судьбе советской России — в отличие от России имперской! — возобладало единство, и в лоне старого социального организма не вызрело значимых, жизнеспособных альтернативных сил — хоть в этом и пыталось разуверять наше расхристанное, нестойкое и достаточно беспринципное диссидентство. (Известные исключенья из этих свойств, увы, лишь подтверждают правоту общей характеристики.) Нельзя считать подлинною альтернативой и полноценным продолжением внутренней эмиграции такие позднесоветские явления, как диссидентство и нонконформистское искусство: изначально впитав в себя множество советских черт, они были уже не столько Островами Чистоты, сколько именно — продуктами двоякого разложения, в ходе которого сближались и смешивались некогда чистые и несоединимые стихии. Рождались невиданные гибриды — советские православные, советские антисоветчики... И когда смешение и разложение достигли гниения — настал гран-бобок ельцинской России.

* * *

Мы далеко уклонились от записок Анастасии Александровны — ибо еще дальше ушла от мира этих записок сегодняшняя Россия. Там — заповедь чистоты, здесь — апофеоз грязи. Но среди этой грязи, захлестнувшей, кажется, все стихии существования — политику, культуру, искусство, нормы общения людей — тем нужнее, живительнее присутствие чистоты, хотя бы легким дыханием... Чистота этого мира не догматична, а органична, хрупка, женственна. Хранение чистоты — по преимуществу, женский дар, женская миссия и харизма, символически воплощаемая в образе Девы. И нет ничего удивительного, что в мире под созвездием Девы — в полную противоположность нравам и текстам эпохи грязи — почти не приоткрывается завеса над личною жизнью автора, и только лишь легкой тенью проходит по страницам фигура “мужа”, “Миши” — Михаила Константиновича Поливанова.

Для меня и для многих эта фигура незабываема. Физик-теоретик со всемирной известностью, человек универсальной культуры, редчайшего такта и обаяния, он обладал, казалось, неограниченной участливостью, способностью услышать и понять, ободрить и подсказать выход — и сразу приобретал столь же неограниченное доверие всех: был незаменимой третейской стороной в самых разнообразных спорах, авторитетным экспертом решительно в любых проблемах, от тонкостей этикета до глобальных решений о развитии российской науки.

...Вспоминаю первую встречу с ним. Мне было под двадцать, ему — под тридцать; молодой, но уже известный, заметный член Боголюбовской школы в квантовой теории, он пришел к нам, студентам, выбирающим специализацию в науке, рассказать о своей школе, о ее направлении. Это было как сцена из кино, как встреча с пришельцем из космоса: посреди вихрастых пареньков в ковбойках и протертых штанах, бедного и небрежного затрапеза физиков до-джинсовой эры, он — стройный и высокий, в голубом отлично сидящем костюме с бабочкой, безумно красиво рассказывал нам, как делается квантовая теория поля, самая новая и самая захватывающая наука, — и “посреди приемной советской” уже сами его интонации и синтаксис были чем-то неслыханным. Довольно вскоре мы стали близки — и в научных занятиях, и за их пределами. Но только — отравленное ли время было тому виной, или иное что — близость давала трещины. Ему приоткрылось мое подполье — было оно тогда (поспешил я уточнить), мне — его слабости. Он не отшатнулся, но я, увы, сделал выводы скорые и категоричные. Я был юноша, задержавшийся подросток, а “детское осуждение онтологично”, и минувшее безвозвратно, и глазами бессмысленно хлопать, когда — Vienne la nuit, sonne l’heure. Строчки французских стихов роятся, звучат в мозгу, когда я думаю о нем, и я сейчас понял — почему. Стояла весна, и яркое солнце в пыльной комнатке теоротдела Стекловки, еще старого здания, когда я вошел туда сдавать Боголюбовский экзамен по квантовой электродинамике или гравитации, держа в руках, как всегда таскал, оранжевый томик “De Proust а Dada”. Андре Жермен, стильный и голубой, дилетант-меценат-большевизан...

— А можно взглянуть на Вашу книжечку? — раздалось из-за стола экзаменаторов.

— Это по-французски... — пробормотал я испуганно-извиняющимся тоном.

— Ничего, — ответил Михаил Константинович, еле заметно улыбнувшись.

На сей раз мы решили опубликовать два эссе, своим появлением обязанные книге А.А. Поливановой “Оглядываясь назад” (Томск, “Водолей”, 2001; фрагменты ее публиковались в журнале “Знамя” в 1998—2000 гг.). И проблематика самой книги, и вопросы, обсуждаемые нашими авторами, на наш взгляд, того заслуживают.

Версия для печати