Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2002, 4

Риторика преданности и жертвы: вождь и слуга, предатель и враг в современной историко-патриотической прозе

Видное место на книжных прилавках магазинов, в киосках и на лотках больших городов России, в круге массового чтения девяностых годов заняли исторические романы, написанные на отечественном материале. Часть этого литературного массива сложилась из дореволюционной исторической романистики и эмигрантской словесности прошлых лет, переизданной, а то и впервые изданной в СССР за период “гласности” и позже. Другую образовали достаточно постоянные в тот же период переиздания советской исторической прозы 1920–1970-х годов. Но преобладающую часть этой книжной Атлантиды, на глазах поднявшейся за последнее десятилетие и предстающей сейчас читателю-прохожему, “человеку с улицы”, на любом городском углу, составляют новые исторические сочинения сегодняшних авторов. Так, в девяностых годах серия “Тайны истории в романах” открылась в одном из наиболее мощных частных издательств “Терра”. Библиотечки “Россия. История в романах”, “Государи Руси Великой”, “Сподвижники и фавориты”, “История отечества в событиях и судьбах”, “Вера”, “Вожди”, “Великие”, “Россия. Исторические расследования” и множество им подобных начали печататься в частных издательствах “Армада”, “Лексика” и ряде других.

В результате исторические романы российских авторов (наряду с отечественными же детективами и переводными лавбургерами) вышли на одно из первых мест по популярности у широкого читателя. Согласно данным всероссийского опроса ВЦИОМ в 2000 г. (2407 респондентов), 29% опрошенных взрослых россиян предпочитают читать и чаще всего читают детективы, 24% — “любовные романы” и “исторические романы, книги по истории”. Кстати подчеркну, что доли почитателей детективов и любовных романов в сравнении с 1997 годом, когда наблюдался самый высокий взлет читательского интереса к ним, теперь несколько сократились (с 32 до 29% и с 27 до 24% соответственно), тогда как средний показатель значимости исторической прозы для массового читателя стабилен1.


В основе статьи — сообщение на международной конференции “Эпоха тоталитарных режимов. Иньяцио Силоне и литературная и политическая культура 1920–1930-х гг.” (29 апреля—1 мая 2001 г., Аквила-Пешина, Италия), для настоящей публикации текст значительно переработан.


1 См.: Левина М. Читатели массовой литературы в 1994–2000 гг.//Мониторинг общественного мнения. 2001, № 4, сс. 30–31.


Вообще говоря, похожие явления в отечественной культуре уже бывали, хотя их масштаб и характер были совершенно иными. Скажем, русская словесность переживала бурный взлет исторического романа в 1830-х и 1870-х годах — на ключевых точках формирования национальной литературы как важнейшей части культурного достояния страны (условно говоря, в “пушкинский” и “толстовский” периоды литературного развития). В подобных обстоятельствах ведущие группы общества или группы, претендующие в нем на лидерскую роль, нередко переносят свои представления о лучшем и истинном, об идеальном обществе и полноте культуры, о себе и своей миссии — в условно конструируемое прошлое, равно как другие — в столь же условное будущее. Так что конкурентная “борьба за историю”, за свою легенду о ней — обязательный аспект такого рода процессов, когда строится общий для данного социума символический порядок, выдвигаются символы коллективной идентичности нации. Характерно, что при разработке формул исторического повествования в оба из указанных периодов тон задавали крупные литературные фигуры эпохи. Но сейчас меня интересуют проблемы и процессы нынешнего дня, и материалом статьи выступает историко-патриотическая романная продукция самого последнего времени1. Вместе с тем, эта словесность как эпигонский феномен в своих идейных, образных, стилевых характеристиках подытоживает основные проблемные и тематические линии советской исторической прозы 1920–1930-х и 1970-х годов. Больше того, сегодняшний историко-патриотический роман как явление идеологически-реставраторское принципиально связан с советской эпохой и не понятен вне ее. Поэтому для более объемного уяснения и его самого, и более широкого процесса идейной реставрации в современной общественной жизни России, в российской культуре, необходим хотя бы короткий экскурс в прошлое.

I

Исторический роман, шире, историческая проза (новелла, повесть) — как, с другой стороны, жанр литературной утопии (политическая, экзотическая, детективная, техническая и другая фантастика) — возникают в Советской России уже на самом начальном этапе формирования “новой” литературы, подводящей символические итоги революционного переворота и гражданской войны; вскоре появляются и первые обобщающие работы об этом литературном феномене2. Характерно, что все это происходит на той идеологической фазе, когда прокламируется демонстративный идеологический “разрыв с прошлым”. Тем самым подобный “разрыв” фактически означает одно: заявку победившей власти и ее приверженцев на монопольное владение истолкованием социальной жизни — как дореволюционной истории, так и пореволюционного настоящего. В дальнейшем конструирование всей области исторического, группировка событийного материала, истолкование мотивов поведения исторических лиц едва ли не целиком определяются характером власти в тот или иной период советской эпохи, так что смену близких к власти групп и клик можно проследить на соответствующих сдвигах и переакцентировках официальной риторики.

На начальном этапе прошлое понимается исключительно в качестве проекции произошедшего революционного переворота, что и предопределяет отбор ключевых точек, исторических героев. Соответственно, в истории актуализируются именно те фигуры, которые, во-первых, подвергают это прошлое жесточайшей критике и даже радикальному отрицанию, а во-вторых, трактуются как “близкие к народу”, “пролетариату” (на этих основаниях, в частности, формируются первые позитивные представления о классиках отечественной литературы и искусства, систематизированные уже позднее, в тридцатых). Вокруг этого комплекса идей завязываются два из основных тематических направлений в разработке историко-беллетристического жанра. Во-первых, это роман об идеях гражданских свобод, об интеллектуальных предшественниках русской революции 1917 года (таковы роман Ольги Форш “Одеты камнем”, 1924–1925; “Кюхля” Юрия Тынянова, 1925; “Северное сияние” Марии Марич, 1926)3; вариант данной сюжетной формулы — роман об историческом герое “из народа” (Ломоносов, Шевченко, художник Федотов и др.) — использует сюжетные и стилистические шаблоны “романа социального восхождения”.


1 В дальнейшем будет цитироваться, в основном, продукция издательства “Армада”, серия “Россия. История в романах”. Тиражи анализируемых изданий соответствуют средним сегодняшним тиражам художественной литературы — от 10 до 20 тыс. Упоминаемый среди них роман Э. Зорина вышел в издательстве “Лексика” тиражом 50 тыс.

2 Статья О. Немеровской “К проблеме современного исторического романа” публикуется уже в 1927 г. (октябрьский номер журнала “Звезда”) и т.д. Подробнее см.: Изотов И.Т. Из истории критики советского исторического романа (20–30-е гг.). Оренбург, 1967. Об утопическом жанре в том же политическом и культурном контексте см. наш с А.И. Рейтблатом обзор: Социальное воображение в советской научной фантастике 20-х годов//Социокультурные утопии ХХ века. Вып. 6. М., 1988, сс. 14–48.

3 С середины 1920-х начинает публиковаться историческая проза о первой русской революции — романы В. Залежского “На путях к революции” (1925), И. Евдокимова “Колокола” (1926), Е. Замысловской “Первый грозный вал” (1926), равно как романы о предшественниках русских революций на Западе — “1848 год” и “1871 год” той же Е. Замысловской (оба — 1924).


Второе направление — роман о народном бунте (“Разин Степан” Алексея Чапыгина, 1925–1926, позднее — его же “Гулящие люди”, 1934–1937; “Стенькина вольница”, 1925, и “Бунтари”, 1926, Алексея Алтаева; “Салават Юлаев” Степана Злобина, 1929, или “Гуляй, Волга” Артема Веселого, 1932). В дальнейшем и сами фигуры подобных героев и особенно их трактовка в советской литературе во многом задаются представлениями В.И. Ленина о трех этапах освободительного движения в России. В тридцатые годы первую тематическую линию — роман о предшественниках русских революций ХХ века — продолжит Анатолий Виноградов в “Повести о братьях Тургеневых” (1932), Форш в “Радищеве” (1935–1939), Тынянов в “Пушкине” (1935–1943), Иван Новиков в “Пушкине в изгнании” (1936–1943). Вторую — роман о народном восстании — будут развивать Георгий Шторм в “Повести о Болотникове” (1930), Вячеслав Шишков в “Емельяне Пугачеве” (1938–1945), а позднее — С. Злобин в “Степане Разине” (1951).

Но уже в конце 1920-х начинает разрабатываться еще одна, третья и крайне важная для исследуемой здесь темы, линия советской исторической прозы — роман об императоре, его империи и народе. Таков “Петр Первый” Алексея Н. Толстого (1929–1945; в 1934 г. на сцены страны вышла одноименная пьеса, в 1937–1938 гг. вышел двухсерийный фильм В. Петрова по сценарию А.Н. Толстого, в котором имперские мотивы еще усилены), “Екатерина” Анатолия Мариенгофа (1936) и др.1. Если две первые линии можно назвать соответственно революционно-интеллигентской (вариант классического русского романа о “лишнем человеке”) и народно-бунтарской (вариант “разбойничьего романа”), то третью — государственно-державной. Наконец, еще одну линию, военно-патриотическую, начинают в 1930-е годы романы Алексея Новикова-Прибоя “Цусима” (1932–1935), Виссариона Саянова “Олегов щит” (1934), Сергея Сергеева-Ценского “Севастопольская страда” (1937–1939), Василия Яна “Чингис-хан” (1939). Напомню, что военно-патриотическая тема — в частности, в связи с идеологией подготовки страны и населения, особенно его молодой части, к предстоящей большой войне — развивается в этот период и в жанре советской исторической поэмы и поэтической драмы, в исторической пьесе как таковой (Сельвинский, Симонов, Вл.А. Соловьев)2; государственно-державную и военно-патриотическую линии исторической прозы подхватывает кино (“Александр Невский” и “Иван Грозный” Эйзенштейна, многочисленные фильмы-биографии), театр (драматическая дилогия А.Н. Толстого о Грозном), живопись3.


1 Антитезой такого рода романистике мог бы стать социально-критический роман или аллегорическая притча о диктаторе, много примеров которых дает европейская литература первой половины ХХ в., а позже — литературы Латинской Америки. В советской России роман подобного, просвещенческого в своей основе, типа почти не получил развития; к немногочисленным исключениям уже на позднем этапе принадлежат книги Мориса Симашко о восточных деспотиях — “Маздак” (1971) и др.

2 Совещание авторов, пишущих на оборонную тему, проводится в Москве уже в феврале 1937 г. Но и до этого, кроме упомянутых выше, выходят книги Г. Бутковского “Порт-Артур” (1935), А. Дмитриева “Адмирал Макаров” (1935), К. Левина “Русские солдаты” (1935), К. Осипова “Суворов в Европе” (1938) и др.

3 См. об этом: Clark K. The soviet novel: History as ritual. Chicago—London, 1985; Stites R. Russian popular culture: Entertainment and society since 1900. Cambridge, 1994, p. 64–97; Агитация за счастье: Советское искусство сталинской эпохи. Дюссельдорф—Бремен, 1994; Соцреалистический канон. СПб., 2000.


Так обрисовывается самая общая социально-идеологическая рамка исторической романистики 1930-х годов и последующих военных лет. В ней перед широким читателем предстает процесс создания мощной российской военной державы в его поворотных пунктах: на этапах “собирания” и укрепления имперского целого России, в жестоких испытаниях, прежде всего военных, и в главных действующих лицах — фигурах царей, полководцев и героев из народа. Именно во второй половине тридцатых общая трактовка российской истории, хода модернизации страны (модернизации поздней, принудительной, централизованной и военно-экспансионистской, заданной сверху идеями царей-“реформаторов” и проектами отдельных фракций правящей бюрократии) принимает новый поворот. Теперь в “легенде власти” на первый план выходят проблемы построения мощного государства, централизованной державы, темы наследия, культурного синтеза, классики и проч. Это заставляет акцентировать в актуальной риторике мотивы, фигуры, эпизоды имперского и прото-имперского периодов русской истории. Тогда в центр и выдвигаются фигуры Ивана Грозного, Петра Первого.

Именно к ним в середине 1930-х годов обращается советское руководство, его пропагандистский аппарат и примыкающая к нему либо так или иначе на него ориентирующаяся советская историческая наука, авторы программ и учебников по истории для средней и высшей школы (в 1933 г. ЦК ВКП(б) принимает постановление о “стабильных” школьных учебниках). Сталинская конституция подводит черту под ближайшим прошлым, объявляя о том, что процесс строительства новой общественной системы в стране завершен. Соответственно, подвергается историзации предшествующий исторический период — октябрьская революция и пореволюционная эпоха: в июле 1931 года выходит разработанное по инициативе Горького постановление ЦК о создании “Истории гражданской войны”1.

С 1932 года начинает издаваться книжная серия “Жизнь замечательных людей”, опять-таки инициированная Горьким. С мая 1934 года, после постановления партии “О преподавании гражданской истории в школах СССР”, отечественная история включена в систему школьного преподавания. В журнале “Октябрь” тогда же проходит дискуссия под редакционной шапкой “Социалистический реализм и исторический роман”. Выходит первая монография по теме — книга М. Серебрянского “Советский исторический роман” (1936), над книгой об историческом романе активно работает Д. Лукач (фрагменты опубликованы в 1937–1938 годах). В 1936 году создается Институт истории АН СССР. Формируется корпус отечественной литературной классики, история русской литературы начинает по стандартной программе преподаваться в школах. В 1938 году появляется программный для всего этого процесса конструирования прошлого документ — сталинский “Краткий курс”. Тогда же выходит постановление ЦК, резко осуждающее трактовку истории как “политики, опрокинутой в прошлое”, однозначно давая понять, что борьба за смысловое истолкование прошедшего завершена.

II

Расстановка социальных сил в правящих верхах, в прилегающих к ним социальных слоях репродуктивной бюрократии, наконец, в ориентирующихся на обе эти инстанции группах более образованных и квалифицированных горожан — слое “победителей” — задает смысловой рисунок основных идейных конфликтов, структуру характеров и “портретные” черты героев исторической романистики 1930–1940-х годов, точно так же, как и актуальной прозы тех лет о революции и пореволюционной эпохе (важно отметить, что тогдашний исторический роман, как и фантастическая, утопическая и т.п. проза, писался, прочитывался, истолковывался в литературном контексте современной, “новой” словесности, а в работу над произведениями этих жанров были включены перворазрядные писательские силы эпохи2). Принципиальную ценностную композицию литературной “формулы” русского, а затем советского исторического романа образуют фигуры и значения “власти” — “народа” — “интеллигенции” — “Запада” и/или его “черной тени” — Востока3.


1 Напомню, что первые романы об исторических деятелях октябрьской революции и Гражданской войны появляются уже во второй половине 30-х гг., в эпоху, назвавшую себя “сталинской”, — “Билет по истории” М. Шагинян (о Ленине, 1938) и др. Посвященные фигуре самого Сталина “Хлеб” А.Н. Толстого и “Батум” М. Булгакова относятся к тому же периоду.

2 Если говорить об исторической прозе, то к перечисленным Ю. Тынянову и М. Булгакову, А. Веселому и А.Н. Толстому нужно добавить А. Платонова с его “Епифанскими шлюзами” (1927). О крупных писателях, писавших тогда утопико-фантастическую прозу, помимо тех же М. Булгакова, А. Платонова и А.Н. Толстого, см. в упомянутом обзоре Б. Дубина и А. Рейтблата.

3 В советскую эпоху юго-восточное направление российской геополитики так или иначе отражается в тыняновской “Смерти Вазир-Мухтара”, “ордынской” трилогии В. Яна, а дальневосточное — в романах Николая Задорнова, от “Амура-батюшки” (1944) до его же “Симоды” (1975). На североамериканском направлении в годы “борьбы с космополитизмом” работает Иван Кратт с его романами о русских колонистах в Северной Америке “Остров Баранова” (1945) и “Колония Росс” (1950).


Поскольку единственной смыслозадающей инстанцией и, вместе с тем, воплощением тотального контроля над поведением героев для отечественного варианта этой обобщенной литературной формулы выступает власть, то поведение фигур, представляющих все остальные социальные силы или хотя бы их зачатки, укладывается в достаточно жесткие рамки либо подчинения (исполнения), либо отклонения. Самостоятельные действия частного человека выступают для окружающих персонажей и для читателя как заранее подозрительные. Но таковы же они и для самого действующего лица: “усомнившийся”, “потерявший ориентиры”, “соблазненный”, “изменник”, а то и прямой “враг”, как предполагается, могут таиться в каждом. И чем сложнее, неоднозначнее, индивидуальнее герой, тем скорее падет на него подобное подозрение (равно как и наоборот: только простота может быть для персонажа и окружающих его лиц удостоверением и гарантией чистоты помыслов, беспрекословной верности предписанному долгу). Простота и прозрачность романных характеров, мотивов их действий воспринимается широким читателем как их “жизненность”, похожесть на “всех нас”, узнаваемость. В известном соответствии с постулатами социалистического реализма (напомню, что они начинают форсированно разрабатываться с 1932–1933 годов, после постановления партии об упразднении всех писательских организаций и в преддверии ведомственной централизации управления литературой и искусством1, а узакониваются первым съездом писателей в 1934 году) подобная конструкция художественной антропологии встречается и усваивается читателями как “сама жизнь”.

При этом одна, условно говоря — интеллигентски-прогрессистская линия, линия умеренно-либеральной критики в развитии советского исторического романа 1920–1980-х годов (от Тынянова и Форш до Натана Эйдельмана и Юрия Трифонова, Булата Окуджавы, Юрия Давыдова и Марка Харитонова) сосредоточивает внимание преимущественно на человеческой “цене” процессов форсированной модернизации. Безликой жестокости государства и изоляционистской официальной идеологии “нового человека”, принятой и развитой в романистике социалистического реализма, здесь — на разных этапах, в практике разных групп интеллигенции — противопоставляется “вечный” человек христианства (как у Булгакова), русский “стихийный” человек (как у Веселого), “частный” человек (как у Окуджавы), собственно “исторический” человек (как у Тынянова или Трифонова). Зачастую роман данного подтипа, вслед за “классической русской литературой”, делает своим протагонистом — и антиподом инстанций власти — “маленького человека”, который помимо собственной воли попадает под колеса истории. Ценностная перспектива повествования в таких случаях задана образом жертвы (пусть даже “невольной”), масштаб и характер оценок действующих лиц, ролевых конфликтов и сюжетных поворотов определены “стороной потерпевших”. Вариантом подобной парной формулы “царь и подданный” в романах данного подтипа выступает пара “художник и власть” (романы Тынянова; “Повесть о Тарасе Шевченко” Лидии Чуковской, 1930, “Жизнь господина де Мольера” Булгакова, 1932–1933, и др.). Еще один важный смысловой момент, ценностный полюс в повествованиях данного подтипа, — позитивная или, по крайней мере, конструктивно-нейтральная оценка Запада и соответствующие смысловые акценты в обрисовке представляющих его фигур. Только в рамках этого направления возможен исторический роман полностью на западном материале (например, “Осуждение Паганини” Виноградова).

Другая, столь же условно говоря — консервативная линия, начиная с Алексея Толстого, разрабатывает преимущественно патриотические мотивы державы (а позже, с 1970-х годов, — “почвы”), ее единства, военного могущества и триумфа, ставя в центр повествования царя-самодержца и его “верных слуг”. Последние во имя интересов целого действуют с предельной жесткостью, без оглядки на какие бы то ни было социальные издержки и человеческие потери. В этом плане фигуры жертв составят обязательные атрибуты исторической прозы и этого типа, но будут по-другому ценностно аранжированы. Среди прочего здесь будут изобиловать натуралистические сцены мучений и гибели этих жертв, в их роли часто окажутся при этом самые юные герои — молодая девушка или отрешенный от окружающего отрок, символизирующие незрелость, чистоту и хрупкость, едва ли не обреченность народа, родины, страны.


1 В июле 1933 г. “Правда” помещает редакционную статью “Литература и строительство социализма”, через несколько дней выходит программная работа Горького “О социалистическом реализме”, начинается идейная и организационная подготовка писательского съезда, а в первые дни 1936 г. создается Всесоюзный комитет по делам искусств.


Позже, уже в 1970-х годах, после очередного размежевания теперь уже послеоттепельной интеллигенции на прозападническую и консервативно-патриотическую, легенда власти постепенно приобретает вид “возвращения к началам” и поиска исторических “корней”, особого человеческого склада, “русского характера”. С ориентацией на эти моменты (но, в том числе, и в полемике с такой интернационалистской идеологемой официальной пропаганды, как “новая историческая общность людей — советский народ”1) в исторические романы Дмитрия Балашова, Валентина Пикуля на правах ключевого символа вводится “почва” и иные знаки того же “органического” ряда (“род”, “кровь”). Наряду с имперской эпохой русской истории (прежде всего — петербургским периодом государственно-централизованной модернизации) все больше внимание романистов этого направления привлекают начальные этапы собирания русского государства — киевский и московский периоды, равно как и заключительный этап российской монархии (“Август четырнадцатого” Солженицына, 1971, и др.; “У последней черты” Пикуля, 1979). Усиливается интерес к отечественным “истокам”, догосударственной, племенной “Руси изначальной” (по заглавию известного в ту пору романа Валентина Иванова, 1961)2. У Пикуля к общей конструкции “романа о почве” и “русском характере” присоединятся элементы героико-авантюрного и даже мелодраматического повествования (“Пером и шпагой”, 1972). Сюжетные мотивы, связанные с Западом, читателям Пикуля предлагается воспринимать и интерпретировать через особый, “снижающий” ценностный барьер или, можно сказать, своеобразный фильтр: сквозь трафаретку плутовского романа с его “низкими” героями и соответствующими (эгоистическими, корыстными, власте- или сластолюбивыми, в любом случае — подозрительными) мотивами действия. Напротив, в исторических романах либерально-критической линии (Ю. Трифонов, Ю. Давыдов, Б. Окуджава) все шире разрабатывается мотив бесчеловечной бюрократической власти, социальной стагнации, “безвременья”, сужения исторических альтернатив. На этом фоне в романах серии “Пламенные революционеры”, романизированных биографиях серии “Жизнь замечательных людей” акцентируется тематика террора — как со стороны самого государства, так и в практике его оппонентов (народовольцы, большевики).

III

В наиболее развитой, но и до предела рутинизированной форме вся эта литературная историософия и художественная антропология получают развитие и очередную переакцентировку в историко-патриотической продукции уже 1990-х годов. Как обычно, эпигоны в данном случае с особой, едва ли не карикатурной броскостью проявляют ход более общих процессов. Ведь основной поток (мейнстрим) советской литературы на всех ее этапах, можно сказать, представлял собой литературу массовую, точнее — массово-мобилизационную. После освоения стереотипов переводной приключенческой прозы и “учебы” у отечественных классиков она соединила стандартизированную поэтику жанровой словесности (производственный или военный, деревенский или шпионский роман и т.п.) с пропагандистским идейным заданием, но в этом смысле и с чертами классического русского “идеологического романа” XIX века, по известному термину Б. Энгельгардта. После распада СССР и (временного) отступления советской идеологии рухнула или, по крайней мере, подверглась диффамации, эрозии и вся жанровая система координат советской литературы. Однако реставрационный период в российской культуре второй половины 1990-х годов характерным образом начался для беллетристики именно с массово-исторического романа. Он, что, собственно, и требовалось, с одной стороны, высоко идеологизирован (политизирован), с другой — остросюжетен, завлекателен для читателя3.


1 Всесоюзная конференция на тему “Новая историческая общность людей — советский народ и литература социалистического реализма” проходит в Москве в октябре 1972 г.

2 Здесь закладываются первые образцы той “славянской фэнтези”, которая расцветет через поколение уже в конце 90-х гг.; см.: Каганская М. Миф двадцать первого века, или Россия во мгле// Страна и мир, 1986, № 11, сс. 78–85.

3 Данным соображением автор обязан А. Береловичу. Добавлю, что в те же годы наблюдается очередной взлет уже упоминавшейся и, опять-таки, формульной “фантастики” в виде “фэнтези”. Показательно, что похожие синтезаторские тенденции проявились в конце 1990-х гг. и в “авторской” прозе или арт-словесности (называю их так по аналогии с авторским или арт-кино) — например, детективных романах-стилизациях Б. Акунина, Л. Юзефовича и др., с одной стороны, и романах об империи в духе “альтернативной истории”, с другой. Недавний обзор этих последних см. в статье Д. Володихина “Неоампир” (Ex Libris “НГ”. 2001, 8 мая, с. 3).


Стоит подчеркнуть, что даже в сравнении с 1970-ми, а еще более — с 1930-ми годами, прямые идеологические манифестации авторов и действующих лиц в современном массово-историческом романе заметно усилены и весьма однозначны. Порой они даже принимают утрированно-пародийные черты. Вот как теперь выглядит подобная романная идеология в ее ключевых точках1. Единица существования здесь — народ, собственно героем выступает он: отдельные действующие лица — лишь его аллегорические персонификации либо, напротив, столь же аллегорические воплощения неприемлемых для него человеческих стремлений и качеств (враги, изменники). При этом “путь” каждого народа заранее предопределен: “У всякого народа должна быть единая цель. У великого народа и цель должна быть великой” (Зима В. Исток. М., 1996, с. 257). В исходной точке подобного предустановленного пути на территории будущей России существуют отдельные, разрозненные племена; в итоговом, кульминационном пункте Россия — это уже единая могучая империя: “Пришел конец эры биологического становления и началась эпоха исторического развития. Русь сделала первый шаг на пути к Российской империи” (там же, с. 472). После этого имперского апогея начинается описанный по той же органической модели распад, ослабление творческого потенциала, наступает эпоха “единой идеологии” и т.д.

Целое народа воплощено в его вожде: “Всякий народ на историческом пути нуждается в поводыре. У народа поводырями могут быть вожди и пророки” (там же, с. 231). Образы земли (родины, почвы), народа, властителя-самодержца и отдельного героя в символическом плане взаимозаменимы. Их семантическое тождество — принципиальная характеристика неотрадиционалистской художественной антропологии историко-патриотического романа. Она обеспечивает возможности читательского отождествления со всем представленным в сюжете, со всей картиной романного мира, максимально облегчает читателю переход от одних, частных, уровней символической идентификации к другим, более общим.

Для понимания того, как подобная литература воспринимается публикой, важно еще одно. Представленная таким образом история для читателей предопределена, и другие ее варианты — то есть другие взгляды на историю — невозможны. Никакого места для самостоятельных оценок и альтернативных интерпретаций внутри описанной романной конструкции нет. Субъективные формы повествования, сослагательная модальность, ирония, абсурд и прочие разновидности авторской рефлексии, читательского дистанцирования в данном типе прозы практически исключены. Мир такой романистики столь же однозначен, сколь авторитарно ее письмо. История здесь — в отличие от “Еще ничего не было решено” в тыняновском “Кюхле” — неоспоримо и безоговорочно произошла. Поэтому ее монолитное целое недоступно воздействию. Его можно лишь ретроспективно представить в виде этакой аллегорической панорамы, “исторического обозрения”.

Взлеты и падения отдельного человека на таком предначертанном фоне определяются непознаваемыми для самого индивида и общими для всех, но открывающимися только в непосредственном воздействии на людей силами “судьбы”. Этот элемент традиционалистского, “эпического” образа мира кладется историко-патриотическим романистом в основу конструкций причинности. Он определяет действия отдельных персонажей, где следствия и результаты от них в большинстве случаев не зависят, поскольку в принципе не поддаются предсказанию. “Жизнь — река... Кого на стрежень вынесет, кого на мель посадит” (Бахревский В. Страстотерпцы. М., 1997, с.12). Качество существования как такового, собственно “жизнь” — общее, надындивидуальное бытие всех людей (“всех” в смысле одинаковых, подобных друг другу) приравнивается в историко-патриотическом романе, как в эпигонских романах-эпопеях Анатолия Иванова, Петра Проскурина и других романистов подобного плана в 1970-х годах2, именно к такой непредсказуемой стихии. Чаще всего данный план значений образно представлен вполне стереотипными метафорами “потока”, “стремнины” и т.п.


1 Поиски истоков, корней и основ, понятно, ведутся в этот период и в более широком социальном и политическом контексте, за пределами литературы — в сфере практической политики, включая обслуживающий ее пиар, близкую к ней публицистику и проч. Они уже стали предметом внимания специалистов, см., например: Национальные истории в советском и постсоветском государствах. Под ред. К. Аймермахера, Г. Бордюгова. М., 1999; Мифы и мифология в современной России. Под ред. К. Аймермахера, Ф. Бомсдорфа, Г. Бордюгова. М., 2000.

2 См. об их поэтике: Гудков Л., Дубин В. Литература как социальный институт. М., 1994, сс. 123–141; Шведов С. Книги, которые мы выбирали// Погружение в трясину. (Анатомия застоя). М., 1991, сс. 389–408.


Несчастья людей и народов связаны с насильственными проявлениями власти, агрессивным стремлением к господству, честолюбием и индивидуализмом (“ячеством”). Как правило, эти несчастья приходят извне, от чужаков — людей, чужих по языку, укладу жизни, вере. Любое разнообразие, индивидуальное несходство, сложность общественного устройства, сам факт обособления людей и автономности человеческих групп предстает в описываемом типе романа — как вообще в традиционалистском и неотрадиционалистском сознании — чем-то избыточным, неоправданным, необъяснимым. Он подозрителен, пугает и в конце концов оборачивается катастрофой, почему сразу же и обязательно упрощается, сводясь к привычному противостоянию “своего” и “чужого”: “Самая великая тайна — разделение людей на своих и чужих” (Зима В., с. 149). Однако еще больше, нежели чужаков, русским приходится опасаться “своих”. Подобными “своими”, которые оказываются едва ли не хуже чужих, движет при этом зависть: “Имя русскому сатане — зависть” (Бахревский В., с. 235).

Тем самым в массово-патриотический роман вводится важный для понимания всей коллективной мифологии россиян (“русской судьбы”, “русского пути”) мотив раскола. Причем раскола не только на социальном уровне (тематика “измены”, “перебежчика”, “предателя”, “внутреннего врага”), но и на более “глубоком” уровне человеческого характера, самого антропологического склада. Отсюда эпигонская по отношению к русской литературе от Достоевского до Сологуба, ходовая в отечественном популярном романе семантика двойственности, раздвоенности русского человека: “Дремлет в нас теплая любовь к живому рядом с кровопийством, тянет нас то в болотную гниль, то на солнечный луг и пашню...” (Усов В. Цари и скитальцы. М., 1998, с. 243). К подобному предательскому раздвоению приравнены индивидуализм и честолюбие: “...причиной всех его бед было то, что не о ближних своих он помышлял и заботился, не об их счастье и пользе, но прежде всего всегда думал лишь о собственной выгоде и себя — честолюбца и кондотьера — полагал важнейшей на свете персоной...” (Балязин В. Охотник за тронами. М., 1997, с. 417).

Идеалом, который противостоит этой погибельной расколотости и распре, в коллективном сознании и в историко-патриотическом романе выступает, соответственно, соединение таких качеств, как внутренняя цельность, равенство себе, недоступность для внешних воздействий. Все они заведомо надындивидуальны и объединены, воплощены в русской “земле”, родине, единой державе, в особом складе русского человека (часть здесь, как уже говорилось, мифологически равна целому). Причем идеальность и, в этом смысле, вечность, непрерывность совершенного существования, которое выше времени и которое не затронут никакие перемены, никакая “порча”, гарантирована в подобной романной историософии и антропологии только целому. Лишь оно может даровать устойчивость индивиду, приобщив его, отдельную частицу, к целому как носителю вечности: “Красота — в единстве, и гордость — в познании красоты своей, а не прибившейся из-за моря-океана. ... превыше всего — русский человек, Русская земля. ... беречь и хранить и защищать эту изукрашенную красотами землю — счастье, равного которому нет и не может быть” (Зорин Э. Огненное порубежье. М., 1994, с. 125).

В качестве своего рода встречного залога, который герои должны символически обменять на дар спасения со стороны “целого”, в популярном историческом романе фигурируют “терпение” и “служение” действующих лиц. Герой не только должен быть постоянно готов к самоотрицанию, самоустранению, жертвенной гибели наряду со всеми (“Для того, чтобы выстоять в непрерывных войнах с врагами, наше государство должно было требовать от соотечественников столько жертв, сколько их было необходимо... Именно так закладывались основы того, что потом назовут загадочной славянской душой!” — Зима В., с. 406). Он переживает свою общность с другими и причастность к целому именно в моменты подобного подчинения судьбе и согласия на любые потери — переживает ее характерным, пассивно-страдательным образом. Такова в данном контексте коллективистская, заведомо внеиндивидуалистическая, а потому и внеэтическая, семантика “совести” (“Кто мы? Пыль времен... Но пыль с совестью” — Бахревский В., с. 537). Поскольку терпение тут обозначает не черту индивидуального характера, а коллективную молчаливую верность традиционным заветам предков, то и подняться из своего “падения”, вернуться к жизни герой может только вместе со всем народом. “И терпели... за истину отцов... Бог даст — воскреснем” (Бахревский В., с. 536). Это значит, что долг героев романа, как и “каждого из нас” — вернуть утраченную честь державы, ее славу и могущество; ср. характерную формулировку одного из анализируемых романистов о “жизни человека или целого народа — нелегкой... но с непременной мечтой о будущем могуществе” (Усов В., с. 11).

Антитезой мощи и всеобщего признания народа, страны, государства — силы и славы, которые всегда переживаются как потерянные, которые находятся непременно в прошлом или в будущем, но никогда не в настоящем — в описываемых романах является принудительное “выживание”. В это постыдное состояние Россию век за веком ввергают “антинародные реформаторы”: “Не так ли сдерживала стон, сцепив зубы, Россия, когда вздернул ее на дыбу Петр Первый... не так ли сцепила зубы... под игом так называемых марксистов-ленинцев... не так ли сдерживает стон россиянин и теперь, понимая вполне, что... привели Россию к самой пропасти, и мысли Великого Народа Великой Державы нынче не о славе и могуществе, но о выживании...” (Ананьев Г. Князь Воротынский. М., 1998, с. 451).

Собственно говоря, человек, его масштаб, известное несходство человеческого “материала” заданы в историко-патриотическом романе двумя крайними точками, или двумя планами рассмотрения. О “верхнем”, предельно общем (эквиваленте высокого, высшего — метафорическом обозначении власти), уже говорилось: это земля—народ—вождь как воплощение предначертанного и неизменного целого. “Нижний” же (эквивалент народного, образное обозначение массы) образован тем допустимым для историко-патриотического романиста минимальным разнообразием человеческих типажей, которое предопределено для них предписанными моделями поведения в закрытом, родоплеменном или статусно-сословном обществе. В романе этот смысловой минимум выступает эмпирической “реальностью”. Соответственно выстраивается репертуар речевых характеристик героев: они соответствуют стилевой табели о рангах и черпаются из жестко-ограниченных разновидностей “низкого” и “высокого” стиля.

Героев характеризует узкий набор социальных признаков. Это место во властной иерархии или в системе традиционного авторитета (нередко оно попросту задано и однозначно маркировано полом и возрастом — мужчина или женщина, несовершеннолетний, зрелый или старый); принадлежность к племени, народу, вере (“наш, крещеный” или “чужак, нехристь”). Соответственно, базовые типы в историко-патриотическом романе выстраиваются по оси господства. Основными героями, несущей характерологической конструкцией для всей идеологии данного романа выступают пока еще не определившийся в жизни отрок с чертами святости либо неопытная, не знавшая любви девушка; замужняя женщина (прежде всего как верная жена); образцовый исполнитель — идеальный слуга, как бы двойник правителя, однако без самостоятельной власти и даже поползновений ею обладать — он подданный (“малый” и “простой”), но не придворный (“хитрый интриган”).

Чаще всего такого исполнителя представляет воин, полководец. Он целиком подчинен высшим ценностям национальной целостности, мощи и славы, его долг — “по чести и совести служить государю и отечеству” (Ананьев Г., с. 436). В образ военачальника входит даже социально допустимый минимум рационального поведения, воинской хитрости (поскольку она обращена против врага и идет на пользу “нашим”). Но куда важней любого предвидения и расчета для этой ключевой фигуры “верность славным ратным традициям отечества” (там же, с. 452). И это понятно. Данный герой в самой своей антропологической структуре воплощает, и притом максимальным, “идеальным” образом, функцию преданности целому, важнейшую для военизированного общества, — опорный элемент его мифологии, всей “легенды власти”1. Конечно же, в подобной фигуре сублимирована запретная и подавленная агрессивность бесправного, подначального человека. Но это лишь антропологический срез символики, он важен, и все-таки не в нем одном здесь дело. Чрезвычайно существенно, что в образе полководца воплощены массовые представления о социальном порядке: он понимается исключительно по военному образцу. Другими словами, досовременная, жесткая военная организация или близкие к ней по типу “архаические” устройства (одномерная иерархия во главе с вождем) предстают в массовом романе идеализированной моделью общества-государства, наиболее опознаваемой и признанной всеми мерой правильного устройства общей жизни. Какие бы то ни было отклонения от нее будут восприниматься массовым сознанием катастрофически — как синоним хаоса и гибели.


1 См. об этом: Заппер М. Диффузная воинственность в России// Неприкосновенный запас. 1999. №1(3), сс. 10–21; Человек и война: Война как проблема культуры. М., 2001.


Отмечу, что у функционирования историко-патриотического романа, в центре которого — описанный здесь идеологический комплекс мотивов, в 1990-х годах есть две кардинальные особенности, которых не было, насколько могу судить, никогда раньше. Впервые в пореволюционные годы книги данного жанра предъявляются читателю как чисто коммерческий продукт, а не как элемент государственной пропагандистской машины. Они создаются, распространяются, покупаются и потребляются вне прямого идеологического заказа или диктата со стороны государства, вне его монопольного финансового, экономического, социального обеспечения (иными словами, прежняя властная “легенда” теперь уже усвоена массовым человеком, вошла в его социально-антропологический состав, привычный круг оценок, переплетение мотивов действия). Кроме того, на этот раз — в отличие от взлета исторической романистики и читательского интереса к ней в 1930-е, а особенно в 1970-е годы — такое доминантное положение историко-патриотических романов консервативного образца на книжном рынке и в круге массового чтения жителей России никем не оспаривается. У данной версии национального прошлого впервые в российской культурной истории XIX–XX веков фактически нет сегодня ни идейного, ни художественного конкурента: “борьба за историю”, о которой говорилось раньше, как будто стихла1.

Подобное стирание различий между разными группами, их идеями и оценками, можно наблюдать в последнее время и в других сферах общественной жизни, в публичной политике2. Наконец, характерно, что подавляющее большинство авторов этих романов (опять-таки, в отличие от литературной ситуации 1920–1930-х и 1970-х годов) — вчерашние газетчики, рядовые члены Союза журналистов или Союза писателей. В любом случае это люди без собственных имен, без литературных биографий и писательских репутаций. Перед нами, как и полагается массовому изделию, рассчитанному на всеобщее потребление, — серийная и анонимная словесная продукция эпигонов.


1 Уже на рубеже 1990–2000-х гг. в отечественной прозе, определяющей себя как пост-модернистская, стали появляться сочинения в жанре “сослагательной”, “альтернативной” истории (П. Крусанов, С. Смирнов и др.). Круг их читателей ограничивается студенческой молодежью крупнейших городов и, кажется, совершенно не пересекается, во-первых, с читательской аудиторией исторических романов в духе либерально-интеллигентской традиции (условно говоря, публикой “толстых” журналов) и, во-вторых, с группами потребителей историко-патриотической словесности (покупателей “романов на лотках” — сочинений, которые, соответственно, не рекламируются и не рецензируются ни в “толстых” журналах, ни в “глянцевой” журналистике и на сетевых сайтах). Эта ветвь, равно как и новейший вариант “славянской фэнтези”, более популярной, опять-таки, среди городской молодежи и не без влияния идей Л.Гумилева использующей мотивы догосударственного, родо-племенного прошлого Руси вкупе с масскультурной символикой голливудских блокбастеров типа “Конан-варвар” и проч., в настоящей работе не рассматриваются. Однако в терминах уже не идеологии, а рынка можно оценить эту литературную и издательскую переориентацию на городскую учащуюся молодежь как поиск наиболее инициативными деятелями и менеджерами культуры новых, перспективных покупательских контингентов в условиях, когда привычная публика исторического романа, как и “серьезной” литературы вообще — интеллигенция — утрачивает социальную и культурную роль, экономический статус и общественный престиж. На материале производства и потребления отечественных кинофильмов этот процесс проявляется еще отчетливей.

2 См. об этом цикл работ Л. Гудкова и Б. Дубина: Российские выборы: время “серых”// Мониторинг… 2000, № 2, сс. 17–29; Конец 90-х годов: Затухание образцов// Мониторинг... 2001, № 1, сс. 15–30; Общество телезрителей//Мониторинг… 2001, № 2, сс. 31–45.


Социальным фоном для производства, массового тиражирования, читательского восприятия и оценки сегодняшней историко-патриотической романной продукции стали процессы, происходившие в российском обществе в 1990-е годы. Если конец 1980-х был для населения России годами наибольшего символического уничижения себя как советских людей (“совков”, по жаргонному обозначению тех лет), а начало 1990-х, после распада СССР, — временем наибольшей неопределенности и острой фрустрированности в плане социальной и национальной идентификации, то уже к 1994–1995 годам заметно выросли показатели позитивного самоутверждения россиян, принадлежности респондентов к национальному целому России — ее “земле, территории”, но особенно к ее “прошлому, истории”. К середине 1990-х годов россияне стали выделять в обобщенном образе русских, наряду с отчетливыми негативными самохарактеристиками (униженность, привычка к опеке “сверху”, непрактичность, лень), такие положительные черты “народного характера”, как энергичность, трудолюбие, гостеприимство, религиозность, готовность помочь другим. Основой обновленной символической идентификации россиян стали прежде всего символы коллективной принадлежности к самому широкому целому — причастности к национальному сообществу. Причем главное место среди них заняли именно те смысловые компоненты, которые, во-первых, отсылают к воображаемому общему прошлому коллективных испытаний и побед, а во-вторых, подчеркивают характерные для традиционного общества, можно сказать, “архаические” качества социальной пассивности (“терпение”, готовность к жертвам), культурной неискушенности и нетребовательности (“простота”)1.

Важно, что в подобном переходе основной массы населения за девяностые годы к позитивной оценке компонентов “прошлого” и “простоты” лидировала группа россиян (а в основном — россиянок) зрелого возраста, с высшим образованием, жители Москвы и Петербурга, избиратели по преимуществу центристских партий и движений социалистической ориентации; это как раз тот контингент читателей, который в первую очередь интересуется историческими романами и книгами по отечественной истории. Среди черт жизненного уклада, которые Россия, по их оценкам, “потеряла” за девяностые годы, как раз эта группа во второй половине девяностых годов с особенной частотой выделяла символы великой державы и мирового приоритета — “гордость за свою большую и сильную страну”, “ведущую роль в мире”. К концу 90-х годов идеологический пассеизм этой служилой интеллигенции и бытовой пассеизм основной массы населения — при поддержке, подчеркну, большинства масс-медиа, и прежде всего телевидения, наиболее доступных и популярных каналов — сомкнулись. В базовом складе личности, в основном социальном типе современных россиян как опоры всей системы сегодняшнего российского общества и государства обнажились, отчетливо выступили на первый план неотрадиционалистские черты, характеристики национальной исключительности.

Контрастным фоном для всех этих сдвигов предстал на протяжении девяностых годов массовый кризис доверия к каким бы то ни было социальным и государственным институтам России за исключением армии и православной церкви. В массе российского населения крепла уверенность, что “всем заправляет мафия”, что “все кругом коррумпированы”, что государство не функционирует, а в стране царят безвластие, грабеж и разлад. По контрасту с устойчивыми советскими стереотипами, с одной стороны, и ожиданиями первых лет перестройки, с другой, у россиян среднего и старшего возраста росла неуверенность в будущем, крепло ожидание “твердой руки”. Эти настроения подхватывали и поддерживали не только малотиражные коммунистические или почвеннические газеты. Их муссировала популистская по своим ориентациям и риторике скандальная пресса, тиражировала сенсационная криминальная телехроника, пытались использовать различные группировки лиц, приближенных к власти.

Всю вторую половину 90-х гг. — после первой Чеченской войны, событий в Югославии, а затем второй Чечни — шел процесс политической, а отчасти и экономической изоляции России в мире, в мировом общественном мнении. Внутри страны он привел к парадоксальному результату. Власть, население и большинство средств массовой коммуникации, не сговариваясь, но вполне единогласно сконцентрировались на значении, символах и символическом престиже национального целого и его “особого” исторического пути2. Причем эта фантомная целостность, как и данный воображаемый престиж, спроецированы преимущественно в прошлое. О непреодолимой прежде разделительной черте между “старой” (царской) и “новой” (пореволюционной) Россией, сложившейся в советскую эпоху под воздействием государственного пропагандистского аппарата, в новых условиях предпочитают уже не вспоминать: это нежелательное прошлое, и оно из коллективной памяти с неприязнью вытеснено. Напротив, лучшим временем в массовом сознании стала эпоха Брежнева, как излюбленным предметом интеллигентской идеализации в литературе и кино (Э. Радзинский, Н. Михалков, Г. Панфилов) — последние цари из династии Романовых. На этой волне и оказался возможным тот взлет историко-патриотической романистики — нередко еще и с элементами костюмированной мелодрамы, авантюрно-криминального романа о мафии, злободневного боевика о мировом заговоре, международном шпионаже и терроризме — который описывался выше.


1 Подробнее см. об этом в работах Л. Гудкова: Победа в войне// Экономические и социальные перемены... 1997, № 5, сс. 12–19; Комплекс “жертвы”// Мониторинг… 1999, № 3, сс. 47–60.

2 Подробнее см. работы автора: Прошлое в сегодняшних оценках россиян// Экономические и социальные перемены: Мониторинг общественного мнения. 1996, № 5, сс. 28–34; Запад, граница, особый путь: символика “другого” в политической мифологии современной России// Мониторинг… 2000, № 6, сс. 25–35; Слово — письмо — литература: Очерки по социологии современной культуры. М., 2001, сс. 243–261.

Версия для печати