Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 13.02.2012 / 15:37 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Знамя» 2002, №4
наблюдатель


Время бесконфликтности
версия для печати
купить (6921)
« »

Время бесконфликтности

Россия — родина глобализации. Еще Вайлем подмечено: чем провинциальнее — тем космичнее. Начало века, арифметически воспринятое как обнуление счетов, варьирует сакраментальную фразу кота Леопольда; но спор двух бабелевских чекистов, одинакие ли трупы, лежащие на заднем дворе, по-прежнему не разрешен. Информационная пауза.

Всем сердцем и кошельком стремясь издавать самое распрекрасное, наши федоровы и гутенберги впадают сначала в грех фундаментализма, за благообразием которого их милые физиономии становятся неразличимо-протокольными, — а потом и сами перестают что-либо различать. В этом смысле издательство “Время”, выставлявшееся на ярмарке интеллектуальной литературы, действительно является плотью от плоти своего времени. Редакционный портфель не просто громаден: он беллетристически, покупательски захватывающ, а высокое качество уже вышедшего под этой маркой в свет в сочетании с умеренной ценовой политикой (от 60 до 140 рублей за увесистый фолиант) обязано вывести “Время” в разряд “Лучшие столичные” в категории “Заметные, популярные, массовые”.

Собственно поэтическая библиотека “Времени” объединяет фигуры столь разнообразно-разнонаправленные, что поневоле хочется познакомиться с редактором и спросить его напрямик, чем, по его мнению, связаны имена Глазкова и Луговского, Левитанского, Евтушенко и Кибирова, Самойлова, Кедрина, Зенкевича и, скажем, Арсения Несмелова. Предполагая же в редакторе человека остроумного, можно предугадать и каламбурный ответ: “Временем”. “Что случилось с лодкой?” — “Она утонула”. “Что будет с Россией?” — “Мы будем счастливы”.

Универсализм “формата”, предложенного издательством, основан на том, что более-менее заметное имя в поэзии оставляет по себе что-то около пятисот значимых или просто написанных страниц, что приблизительно соответствует среднему между полным собранием сочинений и “избранным”. А дальше верстальщик разберется.

Уже вышедшие в поэтической серии “Времени” книги (Дмитрий Кедрин. Вкус узнавший всего земного... — 576 с., Владимир Луговской. Мне кажется, я прожил десять жизней... — 496 с., Тимур Кибиров. Кто куда — а я в Россию... — 512 с., Русская поэзия Китая: Антология. — 720 с. — М.: Время, 2001) позволяют заметить, что камертоном серии является том Владимира Луговского. Неожиданно точное, без аффектации, предисловие Евгения Евтушенко задает сборнику размерность гибкой противоречивости: под молотом тоталитаризма поэт навсегда обречен крамоле, вечному соскальзыванию в подполье, и меру своего порока он волен определить себе сам. Луговской, искренний сын века, метавшийся по земшару с записной книжкой и обнаженной лиричностью в полном согласии с революционной эстетикой, боковым зрением-таки заметил, что стал привирать вместе с веком. Угар социальных метаморфоз не смог упростить в нем чувства непроходящей тревоги, боровшегося с добродушно разрешенным свыше упоением безбрежностью открывшихся перспектив. Случайно ли вся лирика Луговского отодвинута, смещена (загнана?) в предрассветные часы, когда будто бы и есть возможность чувствовать, говорить, дышать, жить. Будто бы только ночью запыхавшийся в горячке будней может отдать себе отчет в том, что происходит. Покорный медному реву эпохи, Луговской пишет гиперболические, расслаивающиеся на ходу паровозно-истерические эллипсисы с рефренами вроде:

возьми меня в переделку
и двинь, грохоча, вперед!

Одновременно (!) в перенасыщенной жизненной полнотой радостной, языческой гибельности рождается и неуклонный метроном тщеты и опустошенности. Череда морей, степей, рассветов и весен, имя которым — юность, отлетит. Опробовав нерифмованный пятистопный ямб еще в 33-м (поэма “Акрополь”), с 42-го по 57-й, то есть вплоть до смерти, Луговской создает книгу поэм “Середина века”, одну из лучших тайнописей советского периода русской литературы, само появление которой могло бы служить оправданием этого периода в целом, если бы кому-нибудь оно потребовалось:

Быть может, не найдут его —
                                          прекрасно!
Быть может, не поймут его —
                     согласен!
Мне наплевать на лавры —
                     в этом слава,
Сейчас я бескорыстен —
                     в этом сила.

Объяснение произошедшему:

Народ одолевал все горе верой,
Он жадно верил юности своей,

О культе личности:

Ты спросишь —
                     он один за все в ответе?
Я это создал! Я всему виною.

О себе, спеленутом местоимением первого лица единственного числа:

И если есть на свете справедливость,
То эта справедливость — только я!

Обо всем остальном:

Конца не будет.

В соответствии с тезисом, что все явное в поэзии является тайным, Дмитрий Кедрин тайнописи не имел. Светлый, пугающе близкий всему мирозданию, с типической внешностью душки-интеллигента 30-х годов, он вырастил внутри ту твердость и неспособность к “перековке”, которая возбудила против него не то что Чеку, но и самые силы ада. В сентябре сорок пятого он был смертельно избит. Ни свидетелей, ни исполнителей. И это похоже на акт отчаяния со стороны “управителей душ”: предельно ясный построчно и построфно, поэт-органик иллюстрировал собой неуничтожимость личности, ее торжество, сбывающееся вопреки всем усилиям государства.

Смолоду яркий, просвещенный еще в беднейшем малоросском дворянстве, заброшенный “в гущу народной жизни” романтик за двадцать лет сознательного писательства достиг практически кольцовской степени “народности” — стихотворения “Сердце”, “Кровь”, “Дума”, “Кофейня”, “Уголек”, “Красота”, “Кукла”, “Пластинка”, “Глухота” стали тем неразложимым осадком русской поэзии, без которого тускнеют антологии, рассыпаются литературоведческие построения. Звонко и примечательно для глаза срифмованные драмы Кедрина (“Зодчие”, “Конь”, “Песня про Алену Старицу”) увенчаны шекспировской высоты “Рембрандтом”, виртуозно исполненной сагой о бытии художника в мире, о неразрешимости конфликта всего талантливого со всем иным, по закону компенсации при жизни более практичным, дальновидным, мудрым и либеральным.

Отдельного и подробного исследования заслуживает емкая и придирчиво полно составленная антология “Русская поэзия Китая”. 58 поэтов представлены по возможности обширными подборками. Грустная и загадочная книга. Грустная потому, что русского Китая больше нет, загадочная — потому что уже не дознаться, каким он был: живых свидетелей почти не осталось. Эта маленькая Россия образовалась на Востоке сначала в Харбине (так же, как на Западе в Берлине), а затем перетекла в Шанхай (так же, как из Берлина в Париж). Русскому человеку в принципе все равно, куда уезжать — при отъезде он утрачивает так много, столь многое, что тосковать он будет везде. Однако от “парижской ноты” “харбинская” отличается большой мягкостью: медитативность древней цивилизации, до поры до времени отстраненной от смятений столетия, настраивала на приобщение к природным тайнам, смирение перед лицом вечности. Кажется, большинство стихотворений написано с 37-го по 39-й год, возможно, биотоки близких бедствий обострили лирическое чувствование “русских китайцев”.

По немудрящему, но зато самому глубокому закону природы — закону подобия — во всякой капле возникает собственный океан, но ни ориенталистского Мандельштама, ни сунгарийского Пастернака в Китае не образовалось. Исследователи свидетельствуют, что наиболее заметным для этих людей был Гумилев, но его интонация едва проскальзывает, и этому есть объяснение: они не чувствовали себя тем, чем чувствовал он, метрополия отрезала их от себя, и вместо геральдической гордости и вынужденные, и невольные эмигранты испытывали сдавленное ощущение сиротства — как раз настолько, чтобы не грохотать победным маршем по окраинам приимперских земель. Это вообще самая адекватная поэзия на русском языке в данное время. Если угодно — просто поэзия, без нагрузок в виде знаменных полчищ или, что еще безотраднее, унылого европейского экспрессионизма, устало отбрасывающего бытие как вещь заведомо немодную.

В “китайцах” чувствуется школа, но не пафосно-змеевидная наука Серебряного века, а что-то из предыдущей поры, может быть, из “среднего стиля” русской словесности, лежащего широко и почти безмолвно по уцелевшим гимназическим и курсистским альбомам, там, где перекрестная рифма, акростихи, поздравительные сонеты. Занятно видеть у Сергея Алымова северянинские нотки, лишенный заимствований симбиоз Ахматовой и Цветаевой у Лариссы Андерсен и Тамары Андреевой, романтический географизм Алексея Ачаира. В стране глиняных, фарфоровых, деревянных, золотых и бумажных драконов парадоксально меньше поводов к писанию — нет нужды придумывать изысканных жирафов там, где они вот-вот появятся из-за угла и заговорят сами с собой. В то время как европейцы поневоле продолжали захлебываться экспортными парадигмами, вырастившими революцию, азиатские пришельцы завораживались степными видениями. Освободив русскую поэтическую диаспору от непременного западнического надрыва, Китай избавил ее и от отчаянной жажды Шедевра, пустив эту поэзию стаей традиционно белых журавликов виться над увалами и приболоченными поймами рек. Вот почему диссонирует и кажется доброкачественно ученическим стихотворение Георгия Гранина “Дантон”, исполненное в мелодике Маяковского, гедонистически пантагрюэлит “Поэма еды” Всеволода Иванова, беззлобно-газетной патетикой наполнено творчество Марианны Колосовой, удивляет сродством с поздним Георгием Ивановым Юстина Крузенштерн-Петерец. Скорее, Блок и, пожалуй, только он растворился в ветвистом кусте русского Китая, тихо и терпеливо стоящем поодаль от дороги, ждущем внимательного глаза — Блок виден и в снисходительно-почтительном дистанцировании от всякой, в том числе незнакомой, религиозности (при том, что слово “кумирня”, то есть пагода, очевидно, звучит довольно часто, но апелляция к высшим силам проходит по касательной — прежде всего, через сердце).

Два наисильнейших “китайца” — Несмелов и Перелешин — еще будут, уверен, издаваться отдельно. Наряду с ними шансы должны быть и у Николая Щеголева, родственного Саше Черному, и у Виктории Янковской, фростовские мотивы которой обязательно заинтересуют пытливого филолога.

Симптом нынешнего унифицирующего все и вся периода времени в том, что стирается грань между книгой и файлом, оформлением обложки и “иконкой” программного обеспечения. И при разрушении этих самых, на первый взгляд, тонких перегородок книжная культура приобретает новую номенклатуру как систему координат — более приспособленную к неведомым нуждам будущего. И уже здесь бесповоротно и навсегда утрачивает нечто трудноопределимое, до сегодняшнего дня настолько само собой разумевшееся, что словно бы не имевшее ни вкуса, ни объема, ни цвета, ни запаха... Иерархию?

Сергей Арутюнов




Яндекс цитирования
Rambler's Top100