Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2002, 3

Говорят лауреаты «Знамени»

На святках, как обычно, в Овальном зале Библиотеки иностранной литературы им. Рудомино состоялась торжественная церемония вручения премий журнала “Знамя” за 2001 год.

По итогам года премий удостоены:

Михаил Айзенберг, цикл стихотворений “Тайные рычаги” (№ 5) и повествование “Ваня, Витя, Владимир Владимирович” (№ 8) — премия за артистизм;

Леонид Зорин, романы “Трезвенник” (№ 2), “Кнут” (№ 9) — премия за утверждение либеральных ценностей;

Наталья Иванова, цикл статей “Борис Пастернак и другие” (№№ 9–11) — премия за патриотизм Совета по внешней и оборонной политике;

Владимир Рецептер, роман “Ностальгия по Японии” (№№ 3–4) — премия “Глобус” ВГБИЛ им. Рудомино;

Феликс Светов, роман “Мое открытие музея” (№ 4) и повесть “Чижик-пыжик” (№ 11) — премия “Открытый мир”, учрежденная Аугусто и Миртой Лопес-Кларос;

Роман Сенчин, повесть “Минус” (№ 8) — премия за глубокое исследование современной российской действительности;

Светлана Хазагерова, статья “У них там были забавные представления о писательстве...” (№ 9) — премия “Дебют в “Знамени”;

Асар Эппель, рассказ “Дробленый сатана” (№ 10) — премия за приоритет художественности в литературе.

Михаил Айзенберг

Знающие люди советовали: речь может быть какой угодно, важно только заранее отказаться от идеи, что эта речь — Нобелевская. Но относительно юбилейных речей не было сказано ни слова, и руки у меня развязаны.

Юбилей, правда, скромный — десятилетний. Ровно десять лет назад в журнале “Знамя” были впервые опубликованы мои стихи. Впервые — в журнале “Знамя”, впервые — в “толстом” литературном и не зарубежном журнале, и вообще это одна из первых здешних публикаций стихов. И, продолжая тему “первого”, хочу выразить огромную признательность Ольге Ермолаевой за ее первый телефонный звонок, следствием которого стали все дальнейшие отношения с журналом, для меня очень важные и интересные. Я благодарен журналу за этот опыт, и сейчас, через десять лет, уже могу, вероятно, считать себя его постоянным автором.

Но постоянство, как известно, имеет своей оборотной стороной некоторое охлаждение интереса. Сознавая эту опасность, я пытался, как мог, разнообразить свои авторские личины: выступал сначала как сочинитель стихов, потом как критик, а с недавнего времени и как — кто? Прозаик? Что-то мешает принять такое самоопределение. Я был счастлив узнать, что редакция разделяет мое недоумение и затрудняется провести мой опус по какому-либо определенному жанровому ведомству. Эти затруднения подтверждают мое представление о письме как о занятии, начало которого не способно представить конечный результат.

Жаль только, что подобное недоумение не сопровождало то первое, десятилетней давности, знакомство редакции с моими стихами. На мой взгляд, “поэзия” — одно из тех слов, значения которого никак не определены заранее и порой несовместимы. При знакомстве с новым автором мы узнаем еще одно значение этого слова. Видимо, в моем случае для этого понадобился как бы второй динамик, и им стал текст, условно прозаический. Но если это упрек, то обратиться с ним я могу только к самому себе.

Леонид Зорин

Исповедь

То было почти пять лет назад. Апрелю оставалась неделя. Солнце отогревало столицу. Уже подсыхали последние лужи. Было три часа пополудни. Я медленно шел по Никольской улице, и сердце мое билось и прыгало, подобно рыбке, накрытой неводом.

Мне предстояло увидеть женщину, к которой уже многие годы я испытывал безответное чувство. Звали ее Натальей Борисовной, и трудилась она в светильнике разума, куда я сейчас держал свой путь.

Наталья Борисовна, разумеется, знать не знала о моем помешательстве, не уверен, что ей вообще было ведомо, что я живу на одной с ней планете. Мы сосуществовали в различных, непересекавшихся измерениях. Смешно мне поэтому было рассчитывать хотя бы на благосклонный взгляд ее. Я сознавал, что мечтаю о женщине, рожденной любить и быть любимой, чье сердце не бывает свободным, что на пиру воображения все мы вкушаем мед и млеко, а жизнь поит нас ядом и желчью, но шепот опыта был невнятен.

Беда моя была тем безысходней, что несовпадавшие горизонтали нашего с нею бытия лишали меня даже возможности хоть изредка видеть Наталью Борисовну, что приводило меня в отчаянье.

В этом опасном состоянии придумал я план, безумный по дерзости, вернее — дерзостный до безумия. А именно — написать сочинение и отнести его в журнал. Это дало бы законный предлог увидеть ее хоть на мгновение.

Когда эта мысль овладела мной, я заложил в ломбард брегет, подаренный покойным родителем, и приобрел стопку бумаги, а также ручку с черною пастой. Долгими зимними вечерами, поглядывая на старые стены, покрывшиеся от сырости плесенью, я заполнял листы каракулями. Стопка уменьшилась наполовину, и в вешний день я закончил труд свой.

Ночь перед посещеньем редакции я просидел без всякого сна с иголкой и ниткой в дрожащих пальцах, с грехом пополам заштопал бекешу, потом гуталином натер башмаки, которые давно прохудились, и вот с перебеленною рукописью направился на Никольскую улицу.

Вошед в один оживленный двор, а вслед за ним — и во второй, ничуть не менее оживленный, я поднялся по крутым ступеням и с трепетом во всем существе своем предстал перед Натальей Борисовной.

Она пробормотала “кто сей?”, потом, остановив на пришельце рассеянный взор свой, с печальным сочувствием спросила меня, дворянски грассируя:

— Кто вы и зачем вы пришли?

Я назвался не тотчас, вполне понимая, что фамилья моя ей неизвестна, тем более, что был отвлечен — смотрел на черты Натальи Борисовны, полные невыразимой прелести и судьбоносного очарования. Путаясь в жалких междометиях, я изложил ей цель прихода.

Мое волнение не укрылось от затуманенных ее глаз, на тонком интеллигентном лице ее проявилось усталое сострадание.

— Оставьте мне повесть, — сказала она. — Я дам вам знать о нашем решении. Теперь ступайте, я занята.

Я вышел из ее кабинета неверной походкой, держась за стены.

Чрез несколько дней в моей комнатушке, где я коротал одинокие дни, раздался звонок, и волшебный голос, мягко грассируя, пророкотал:

— Труд ваш принят. На той неделе вам надлежит явиться в редакцию.

Судьба повести мало меня занимала. Я спросил ее пламенно:

— Я вас застану?

— Нет, — ответствовала Наталья Борисовна, — в ночь улетаю я в Гонолулу, там сбирается конгресс культурологов. Вами займется Елена Сергеевна. Она исправит все ваши ошибки, прежде всего орфографические.

В майский день, одолев крутую лестницу, я вновь распахнул заветную дверь, вновь окунулся в благословенную храмовую тишину коридоров. И хоть меня больно кольнула мысль, что знамя души моей так далеко, среди культурологов на Гавайях, предстоявшая встреча с Еленой Сергеевной, не скрою, сильно меня занимала.

Вошед в кабинет ее, я увидел златоволосую красавицу с улыбкой на спелых клубничных устах. Улыбка, впрочем, была не без грусти.

— Присядьте, — сказала она сурово, — и попытаемся разобраться в том, что вы тут изобразили. Времени у нас с вами немного, мне еще нужно съездить в архивы.

Однако до рукописи ли мне было? Я не мог отвести воспылавших очей от ее золотовласой головки. От Елены Сергеевны не укрылась моя откровенная ажитация, на тонком интеллигентном лице ее отобразилось недовольство, она озабоченно вздохнула.

Когда мы закончили, сказала:

— Я вам позвоню в сентябре. Скажу, когда сможете получить нумер журнала с вашим твореньем.

Я вышел из кабинета, пошатываясь, чувствуя одновременно восторг и рвущую сердце нежданную муку.

В чаду и бреду пронеслось то лето, в чаду и бреду я ждал сентября. Однако ж не с тем, чтобы увидеть свой обнародованный труд, а нечто более совершенное.

Сентябрь настал, и однажды в трубке услышал я дурманящий голос:

— Вы можете прийти за журналом.

Я спросил ее, надо признаться, бестактно:

— И я вас увижу?

— Нет, не увидите, — строго сказала Елена Сергеевна, — я нынче еду в свою деревню, мне надобно дописать роман о нашем царе-освободителе и о судьбе его реформ. Марина Валерьевна даст вам ваш нумер.

В три часа пополудни, явившись в редакцию, я узнал, где сидит Марина Валерьевна, и вскоре увидел ее пред собой. Это было существо упоительное, с талией столь стройной и гибкой, каких не сыщешь в нашем столетии.

От ясных глаз Марины Валерьевны смятение мое не укрылось. На тонком интеллигентном лице ее отчетливо выразилась растерянность.

— Вот ваш журнал, — сказала она. — Один нумер абсолютно бесплатно, за прочие придется рассчитываться.

Надо ли говорить о том, что я был готов отдать всю наличность, только бы несколько лишних мгновений смотреть на этот классический облик, в коем естественно сочетались и блеск Алябьевой, и прелесть Гончаровой.

Тяжко мне было покинуть редакцию, однако ж я понял, что мною открыт верный способ хоть раз в году видеть недостижимых дам почти на законных основаниях.

С тех пор еще четыре весны, не пропуская ни одной из них, посещал я редакцию с новым опусом. Их кротко принимали к печати, однако ж, богини мои всякий раз соблюдали меры предосторожности. Теперь обычно меня встречал в роскошном своем апартаменте прекрасный собой Сергей Иванович.

Мой ищущий, беспокойный взгляд, конечно, не мог от него укрыться. Всепонимающая усмешка, словно невзначай, возникала на тонком интеллигентном лице его, кое злодейка-жизнь пометила печалью трезвости и печатью страстей.

Однажды он даже сказал сострадательно, однако ж, досадуя на обстоятельства:

— Да-с, вот оно как у нас тут заведено. Изволь самолично беседовать с автором. Наталья Борисовна намедни отъехала ко Гробу Господню на межконфессиональную встречу. Елена Сергеевна вечор отбыла в поместье — заканчивать новый роман, а доблестная Марина Валерьевна направлена с особым заданием к магнату мадьярского происхождения — от исхода ее командировки зависит существованье журнала. Впрочем, надеюсь на успех: и магнаты умеют чувствовать. Вы же, милейший, пишите усердней, авось вам повезет их увидеть.

Так я и сделал — в минувшем году обременил редакцию дважды, ибо разлука была нестерпима. Как знать, авось и впрямь повезет, и я увижу их всех троих — прельстительных, светозарных, целебных, непостижимых, как фортуна. И пусть они нынче увили лавром морщинистое чело страдальца в робкой надежде унять стихию — ничто не в силах остановить ее, пока она знает, куда и зачем.

Наталья Иванова

“(великая вещь)”

Лучше пусть скажет мой главный герой, Борис Леонидович Пастернак. Из трех писем сестре Жозефине:

1. “Чистосердечно повторяю, что это отнюдь не ново в России и она перестанет быть собою, когда станет замечать и выделять людей не с тем, чтобы медленно их потом удушать и мучить”.

2. “Культуру, — книжку, плотно набитую картинками, страницами музыки, философии, городами, диккенсовскими густотами и прочим — сменят поля, нищие тучи, нищие галки. Ты будешь плакать и будешь одна в купе, очень сером и очень обширном. Проводник на остановках, очень продолжительных и частых, будет громко скидывать охапки деревянных чурок в тамбуре, с площадок будет тянуть холодом и вонью. Но, разумеется, это родина (великая вещь), и в смешанной горечи этих ощущений много волнующего, обогащающего, поучительного”.

3. “...Как перерождает, каким пленником времени делает эта доля, это нахождение себя во всеобщей собственности... Потому что и в этом извечная жестокость несчастной России, когда она дарит кому-нибудь любовь, избранник уже не спасется с глаз ее. Он как бы попадает перед ней на римскую арену, обязанный ей зрелищем за ее любовь”.

Между этими замечаниями и располагается мое понимание патриотизма.

Владимир Рецептер

Что я могу сказать?..

Во-первых, большое спасибо…

А во-вторых, извините, пожалуйста…

Никакого умного рассуждения по поводу высокой премии у автора, к сожалению, не вышло, но один вывод, конечно, напрашивается. Это печальный вывод о том, что серьезному литературному журналу опасно иметь дело с артистами вообще, а с артистом Р. — в особенности.

Однажды, в стенах дома творчества Комарово, где наряду с разрушениями, причиненными эпохой, неотвратимо мельчал масштаб столующихся писателей, редактор “Знамени” Сергей Чупринин от нечего делать прочел короткую повесть артиста Р. “Прощай, БДТ!”, из жизни театрального отщепенца, и по доброте душевной сказал, что попробует ее напечатать. Расстались они довольно мирно, и Р. затеял бесполезную правку своего доморощенного текста.

Оказавшись в Петербурге по своим надобностям, заместитель редактора Наталья Иванова по неосторожности зашла к артисту Р. и получила в нагрузку к маленькой повести большую подборку стихов воодушевленного будущим имярека. Так в дело оказалась втянутой ни о чем таком не помышлявшая зав. отделом поэзии Ольга Ермолаева.

В итоге редакция столичного журнала неосторожно повысила ранг провинциального артиста, дав ему право считать себя не только читателем и подписчиком, но и автором.

Хорошо, если бы этим дело и кончилось. Но нет.

Не прошло и пяти зим, как артист Р. распоясался настолько, что предложил редакции свой гастрольный роман, а журнал, очевидно, считая себя связанным отношениями прошлой пятилетки, стал его рассматривать почти всерьез и обязал замечательного редактора Ольгу Васильевну Трунову заниматься дилетантским текстом.

Далее, вместо того, чтобы указать зарвавшемуся артисту на его подлинное место в любом театральном буфете, журнал отдает ему 134 полосы своей драгоценной площади. Думая добить автора и наконец избавиться от него, редакция заказывает статью о литературном самозванце самому Станиславу Рассадину и присуждает артисту Р. свою премию.

После таких ударов другой бы лег и не встал, но вместо молчаливой благодарности этот театральный отщепенец, Бог весть за что пришедшийся к литературному двору на ул. Никольской 8/1, стал грозить журналу возможным продолжением гастрольного романа

А теперь несколько серьезных вопросов, на которые автор ответить не смог.

Зачем ему эти поздние объятия с прозой, если и она не разрешает, а множит его недоумения?..

Зачем тревожные оглядки на кукольный мир, в котором он сам пляшет марионеткой?..

За что посылаются такие жестокие и ранние смерти баловням славы, и зачем они мучат друг друга, стиснутые общим условием делать искусство вместе, а не поврозь?..

Кто выйдет к доске и ответит, почему так наказуемы живая игра в любовь, войну, смерть и детские прыжки через костер времени?..

Может быть, у прозы своя справедливость, своя иерархия и свой нравственный свет, который меркнет на театре?..

Может быть, все-таки расслышим оперу Леонкавалло “Паяцы” и ту душераздирающую верхнюю ноту, которая напоминает, что и актер — человек?..

Феликс Светов

Прежде всего я хочу поблагодарить редакцию журнала “Знамя”, которая дает возможность писателю чувствовать себя профессионалом. Профессионализм в литературе, думается мне, не только в наработанном умении создать текст, но и в уверенности (пусть — в надежде), что текст этот сто’ит хоть что-то на рынке (желательно больше, чем меньше). Иначе тебя не оставляет ощущение униженности — ты же не графоман! Работа есть работа.

Разумеется, “Знамя” наш лучший журнал: он печатает все, что я ему предлагаю (или почти все), а после публикации, в конце месяца меня зовут в кассу. Но сегодня журнал оказался и вовсе замечательным, ибо отметил мои скромные усилия на ниве отечественной словесности необычайно престижной для меня премией. Спасибо!

Теперь, покончив с официальным и формальным благодарением, я хотел бы уточнить и еще кое-что. Я знаю журнал “Знамя” без малого пятьдесят лет, бо’льший стаж знакомства с ним есть только у А.М. Туркова, и я счастлив быть на втором после Туркова месте — он один из самых замечательных, благородных и интеллигентных людей в нашей несчастной литературе. За почти полувековой опыт общения со “Знаменем” у меня бывали трудные периоды и, хотя и сорок пять лет назад я мог чувствовать себя профессионалом, меня, как и сегодня, приглашали в кассу, ощущения бывали порой тяжкие. Всякое бывало.

Сегодня журнал другой, я утверждаю это уже безо всякого протокольного этикета и мелкой корысти. Действительно, самый живой из оставшихся у нас периодических “толстых” ежемесячников. Сотрудничать с ним большая честь.

В развитие этой темы я позволю себе сказать нечто важное. Прежде всего для меня.

Я пришел в редакцию нового “Знамени” после двадцатилетнего перерыва в общении с прессой, живущей, так сказать, “в законе”. Начиная с 70-х по 90-й год я вообще ни в какой редакции двери не открывал. Да, я увидел другой журнал, других людей и вполне осязаемо ощутил то, что в то время красиво называли “воздухом перемен”.

Вот и дедушка пришел, написал Хармс, очень старенький пришел, в туфлях дедушка пришел. Он зевнул и говорит: “Выпить, разве”, — говорит... в моем случае не важно, в чем и зачем дедушка пришел в редакцию, а важно то, что он принес нечто, в чем сам до конца не разобрался. А в редакции это “нечто” разглядели, отнеслись к старому литератору с сочувствием и для начала предложили стакан. Не столь существенно, был ли это стакан чая из Хармсова “Самовара” или в нем оказался другой напиток. Но дедушка выпил и загулял — носит и носит в редакцию свои сочинения... вот за этот “стакан” вам особенная благодарность.

И последнее, о чем мне хотелось бы сказать. Н.Б. Иванова в посвященном мне сочинении, размышляя над жанром моей незатейливой прозы, назвала ее “мениппеей”. Иванова критик весьма просвещенный, а я учился на медные деньги. Но так случилось, что в ранней своей молодости я был связан с классическим отделением университетского филфака узами никак не научными, а совсем другими, но очень прочными. И по необходимости, чтобы быть на некоем уровне, читал все, что можно было из этой классики-античности в то время достать. Потому имя Мениппа оказалось для меня не совсем фантастическим. Я помнил, что жил он в III веке до н.э., и мениппея слыла жанром, вмещающим серьезное и комическое, драматическое и веселое, реальное и, говоря сегодняшним языком, виртуальное. Представляете? Пять тысячелетий назад жил такой чудак, не знавший ни Боккаччо ни Данта, ни Сервантеса ни Шекспира, ни Гоголя с Достоевским, ни Платонова с Булгаковым. И тем не менее, несмотря на свою “темноту”... Поразительная история. Но поскольку от Мениппа ничего, кроме имени и названия открытого им жанра, не осталось, а что сохранилось — спрятано у одной Наташи Ивановой, а она эти фрагменты никому ни за что не покажет, — то я совершенно спокойно, не боясь разоблачения, могу считать себя Мениппом наших лесов, возродившим в нашей сельской местности эту самую мениппею. Очень лестно.

Еще раз моя глубокая благодарность.

Роман Сенчин

Я признателен коллективу “Знамени” за эту премию.

Со “Знаменем” связана моя писательская судьба. Пять лет назад в майском номере журнала были напечатаны несколько моих коротких рассказов, с которыми я поступил в Литературный институт. Тогда я был, честно признаюсь, ошеломлен тем, что мои вещи приняты к публикации, ведь я и сам не особенно верил в свои силы, а тут на меня обратил внимание такой журнал. Именно с той публикации, я уверен, и начались мои серьезные занятия литературой.

Публикация, тем более, повторюсь, в таком журнале, — это не только радость, но и большая ответственность. Как принято говорить — планка устанавливается достаточно высоко. В следующих своих рассказах, напечатанных в “Знамени”, “Общий день” и “Афинские ночи”, я пытался ее достичь. И вот теперь опубликована повесть “Минус”, которую коллектив журнала посчитал возможным отметить премией.

Но, помимо радости, известие о том, что я стал лауреатом “Знамени”, вызвало у меня и удивление, так как большинство откликов на мои вещи, мягко говоря, не очень-то благожелательны. И особенно досталось как раз “Минусу”. Ругают и за персонажей, которых называют “гопниками”, “синьками”, “быдлом”, и за язык, и за сюжет.

Повесть, действительно, не остросюжетна, но лихо завернутые сюжеты с детства казались мне неправдоподобными, я не любил Жюля Верна, Вальтера Скотта. Жизнь, как я ее вижу, довольно однообразная штука, если, конечно, не садиться в воздушный шар, не отправляться в дебри Африки. Я в воздушный шар пока не садился, в дебри Африки не забирался. Мои жизненные маршруты — как и у большинства обыкновенных людей.

В основном я пишу о людях молодых, и не потому, что знаю их лучше. Дело в том, что нынешние двадцатипятилетние—тридцатилетние оказались наиболее неприкаянными в нашем времени. Их родители встретили перестройку уже сформировавшимися, с профессией, с интеллектуальным багажом, устоявшимися принципами; те, кто входит во взрослую жизнь сегодня, формируются по сегодняшним законам, принципам, понятиям. А мои герои, повзрослевшие в конце 80-х—начале 90-х, до сих пор находятся в растерянности, многие из них мечутся между теми принципами, что пытались привить им в комсомольской юности, и теми, что установились нынче.

В “Минусе” я попытался показать таких, не вписавшихся в новую жизнь людей, показать будни сегодняшней провинции, безрадостные, надо признаться, будни... Повесть написана от лица героя, такого же не вписавшегося, в этом — его беда и его вина.

Персонажи “Минуса” — люди заурядные, серые, не способные на какой-либо решительный поступок, не могущие изменить свою жизнь. О переменах, о лучшем они лишь мечтают, чаще всего мечтают за бутылкой самопальной водки. К сожалению, конечно. Но на действие способен далеко не каждый.

Таковы герои почти всех моих повестей и рассказов. И после написания “Минуса” передо мной встал вопрос: а что дальше?..

В заключение хочется сказать несколько слов о журнале “Знамя”. Повседневность к таким словам не располагает, но сегодня как-никак праздник.

Признаюсь, что не каждая публикация вызывает у меня большой интерес, не каждый номер я прочитываю от корки до корки. У меня свои пристрастия, свой круг чтения. Но невозможно не заметить, как профессионально подобран материал — это не просто набор произведений, а нечто большее; каждая книжка “Знамени” имеет свою концепцию, свой стержень. Как, наверное, никакой другой журнал, “Знамя” открыто для самых разных направлений современной литературы, для новых имен.

Благодарю коллектив журнала за высокую оценку моей повести. Спасибо.

Светлана Хазагерова

Роль и задачи литературной критики определяются общим состоянием отечественной литературы и литературного языка как высшей формы языка национального. Фактором риска сегодня является шаткое положение языковой нормы, призванной определять единство литературного языка, и неясный в силу этого общественный статус самой литературы, призванной вырабатывать образцовый язык.

Удобно и привычно думать, что художественная литература, сохраняя свой высокий социальный престиж, продолжает задавать и эстетически легитимизировать языковую норму. Это давно не так. На жизнь языка все более активно влияют средства массовой коммуникации, цель которых, скорее, убеждать, чем услаждать. Единое информационное пространство массового общества строится не по законам красоты, а по законам эффективности, то есть пользы.

Казалось бы, в этой экспансии СМИ нет ничего особенно опасного: ведь база литературного языка тем самым только расширяется. Но одновременно сокращается реальное число его носителей, слабеет автоцензура, расшатывается языковая норма. Эти проблемы уже отмечены лингвистикой. Литературный язык, внешним образом распространившийся благодаря телевидению, радио и газетам “от Москвы до самых до окраин”, в сущностном, качественном отношении перестает быть литературным. Литература же, утратив живой пафос строительства национального языка, мало что может противопоставить этой порче.

Что на деле означает периферийное по отношению к национальному языку положение литературы? Для языка — потерю гармонического единства, распад на микродиалекты. Для литературы — превращение в клубы по интересам и в конечном счете самоизоляцию.

Вавилонское смешение речений, на которые распадается наш литературный язык, может быть вписано и в более общий интеллектуальный контекст, выходящий за рамки нашей национальной ситуации. Норма (в том числе и языковая) всегда вырабатывается на основе представлений об иерархии, о верхе и низе, центре и периферии, а те, в свою очередь, существуют только в том случае, если живо представление о целостности. Однако именно это представление и оказалось сегодня под угрозой. Философия, призванная давать целостную картину мира и ранее всегда на это претендовавшая, сегодня узаконила маргиналии. Она засомневалась даже в целесообразности самой мыслительности, в философской рациональности и в истине. Философия отказалась мыслить под знаком вечности. Истина стала прагматической, а норма — локальной, утратившей характер образца, правила, которому надлежит следовать. “Правильно” перестало соотноситься с “хорошо”, а “неправильно” — с “плохо”.

Как жить литературе и литературной критике в наш далеко не литературоцентрический и не нормоцентрический век? Вопрос может быть поставлен и шире: как жить гуманитарной интеллигенции и как ей противостоять энтропии? Совершенно очевидно, что опираясь на разум и по возможности интегрируя свои усилия. Без осознания драмы идей, без вышедшего ныне из моды общего взгляда на вещи не удастся сохранить ни национальную культуру, ни национальный язык. Общий взгляд с неизбежностью придется вырабатывать и наукам о языке, и критике. И самой литературе.

Лингвистике предстоит ответить на непростой вопрос: могут ли средства массовой коммуникации задавать и поддерживать единую языковую норму? Иными словами, захотим ли мы повторять то, что не освящено авторитетом красоты?

Литературе, чтобы вернуть свою прежнюю культурную значимость, необходимо сделать колоссальное нравственное и эстетическое усилие (одного без другого, как правило, не бывает) и обрести второе дыхание.

В кризисные моменты культура обращается к своим запасникам, к тем временам, когда она была на подъеме. Для нашей литературы это девятнадцатый век. Выбирать нам особенно не из чего. Русская классика девятнадцатого века — это и наша античность, и наш ренессанс. Не может быть полноценного современного литератора без ощущения живой причастности к языку Карамзина, Пушкина, Гоголя, Тургенева, Достоевского, Толстого, Чехова, без понимания того, что привнес в литературный язык каждый из них, а главное — без личной ответственности за этот язык. Так, наверное, применительно к нашей сегодняшней культурной ситуации могут быть сформулированы самые общие требования к “образцовому писателю” — идеальному проводнику литературной нормы.

Этой же ответственностью за судьбу литературного языка должен руководствоваться в своих оценках и критик. Лишь защищая единое языковое пространство от энтропии, литература и критика смогут осуществлять свое общественное служение.

Асар Эппель

Один из рассказов моей новой книги (в которой премированный “Дробленый сатана” тоже) начинается словами: “Сейчас я убью воспоминание!”.

Киллерская по отношению к собственному подсознанию писательская деятельность подмечена моими коллегами давно. Ничего нового я не открываю.

Но как оно выглядит на самом деле?

Авторское напряжение, усилие, жадность, безоглядность, недоверие к образу, ритму, знакам препинания, к достоверному воплощению в слова и буквы того, что в подробностях удержано памятью, и того, что оставило всего лишь легкую тень или вибрирующий эфир, необходимо посредством слов — этих негромких постояльцев словаря, а также с помощью ритмов и пауз, зафиксировать, задокументировать, застенографировать “тиронскими значками” и оставить жить на бумаге. В высоком смысле — начертать вдохновенной (ну уж?) десницей (то есть правой рукой).

Чтобы таковое получилось, приходится выкликать всех демонов уловляемого тобой былого, а если их явится недостаточно, то и вовсе посторонних — в виде не присутствовавших при событии персонажей, предметов, состояний природы и т. п. То есть воспользоваться чем угодно, чего вообще не было, для того, чтобы показать сперва себе самому (а потом читателю), как оно все-таки было.

В результате на бумаге появляется то, что происходило или не так, или не совсем так, — писательский текст. Подлинное же воспоминание погублено, и в памяти его уже не восстановить. Былое в тебе наличествует теперь в других одеждах, помещено в другие обстоятельства, доукомплектовано новыми частностями.

Ты сиротеешь, пустеешь и вспоминаешь вместо собственной жизни собственные вымыслы. Между прочим, они стали постояльцами книг.

Что ж! Если так, то радуйся хотя бы лестной и завидной премии, погубитель воспоминаний!

Версия для печати