Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2002, 12

Герман Плисецкий. От Омара Хайяма до Экклезиаста: Стихотворения, переводы, дневники, письма

Поединок птицы и змеи

Герман Плисецкий. От Омара Хайама до Экклезиаста: Стихотворения, переводы, дневники, письма. Сост. Д.Г. Плисецкий. — М.: Фортуна Лимитед, 2001. — 512 с.

Рассуждая о творчестве того или иного поэта, особенно если оно не слишком удалено от нас по времени, легко встать на простой и потому неинтересный путь умозаключений. Дескать, в его стихах, конечно, отразились настроения современного ему общества, но поэт, на то он и поэт, сумел разглядеть за сиюминутным проявление вековечного, тем самым поднявшись от риторики до собственно поэзии. Точка.

Вот и о Германе Плисецком можно чрезвычайно распространенно говорить в таком роде. Типичный шестидесятник, он был если не гоним, то притесняем. Из-за невозможности полноценной творческой работы был вынужден уйти в переводы. Создал ряд выдающихся произведений гражданской лирики (“Памяти Пастернака”, “Труба”) и множество просто замечательных стихотворений (“Уйти в разряд небритых лиц...”, “Пустырь”). Точка.

А вот как раз и не точка, а запятая.

Это, конечно, проблема. Как относиться к тому, что сам поэт говорит о своем творчестве, подытоживая его? Поэт, он ведь тоже человек, может сказать не подумав, а мы и разбирай:

Кто-то вспоминает площадь,
давку трубную, войну.
Ну а я вот эту лошадь
напоследок помяну.
            («Останкино»)  

И действительно, вспоминая Плисецкого, вспоминают именно эту “давку трубную”, а “лошадь” как-то не очень. Особенно учитывая то, что поэт говорит о ней действительно напоследок. Но, позвольте, какая это лошадь? Не из тех ли, которых в русской литературе целый табун: “Ребра слишком выпирают, / слез полны ее глаза...”?

Да, конечно. Униженные и оскорбленные. Маленький человек. Гуманизм. Общечеловеческие ценности. Не думать об этом вряд ли возможно. Но стоит это делать только во-вторых. Потому что, во-первых, лошадь — это лошадь.

В стихотворениях Плисецкого действительно можно увидеть, скажем так, общий романтический подъем середины XX века. Бесхитростный такой: “Нет, чтобы сразу после экзаменов / в Курскую область, на практику. / Нельзя! Непременно своими глазами / надо увидеть Арктику” (“Лето 1952”).

Отсюда и неимоверное количество транспортных средств: самолеты, поезда, электрички, трамваи и т.д. Вокзалы, конечно. Аэропорты. Лирический герой то куда-то едет, то просто бродит: “Плащ в рукава — и вот моя родня: / московские кривые переулки” (“День рождения”). Собственно здесь мы находим то, что и хотели найти, — портрет поколения. Довольно распространенный:

А нас —
непонятных, небритых, помятых,
в стоячих закусочных-автоматах,
где соль и горчица, 
                 где столики в пятнах —
поверьте, не надо жалеть.
Мы просто, как смерти,
боимся, поверьте,
годам к сорока разжиреть.
                  («Зовите людьми...»)  

Представлять метания духа как метания в прямом смысле этого слова — прием более чем неновый и потому безотказный. Более того, для молодого поэта даже обязательный. Ведь широта взгляда — непременное условие для последующей его глубины. Со временем движение превращается в неподвижность, но романтик потому и романтик, что хочет всего и сразу, минуя промежуточные стадии:

Уйти — не оправдать надежд,
и у пивных ларьков, промеж
на пену дующих сограждан,
лет двадцать или двадцать пять
величественно простоять,
неспешно утоляя жажду.  

Обратите внимание: простоять. Вот как Герман Плисецкий преодолевает “походную романтику”. И не просто стоять как столб, а стоять величественно, как памятник. Догадываетесь, какой? Догадываетесь, как отменяются метания лирического героя по плоскости? Верно, они отменяются перпендикулярно:

Не лучше ль в небе журавли,
как парусные корабли
в огромном, ледовитом небе?..
       («Уйти в разряд небритых лиц...»)  

Противопоставление земли и неба всегда было более продуктивно, чем противопоставление города и деревни. Более продуктивно и более зрелищно, так как освещалось вспышками романтических молний. И хотя во всей картине смысла было мало, основное впечатление производили спецэффекты. Именно на них построена поэма “Труба”, произведение действительно замечательное. Плисецкий, видимо, был одним из последних поэтов, кому удавалось, используя старомодную поэтическую манеру, не только оставаться серьезным, но и не выглядеть смешным. Вообразим, что некто из нынешних поэтов взялся написать поэму о событии, сравнимом по трагизму с давкой на Трубной площади в 1953 году. Получится или нечто ура-патриотическое, или нечто окрашенное “поэтической грустью” с такой, знаете ли, чуть заметной печальной улыбкой. И неизвестно, что отвратительнее.

В другой поэме “Памяти Джона Ф. Кеннеди” Плисецкий написал вот что:

Враскачку на другом конце земли,
в полупустом, заплеванном вагоне
я думаю об основном законе —
о поединке птицы и змеи.
О небе, слепо верящем в крыло,
о хлябях, облегающих село,
плодящих гадов и враждебных хлебу.
О том, что жизнь земная рвется 
                             к небу,
сама себя за волосы схватив.
Я думаю, что это лейтмотив
всех Рафаэлей, Моцартов, Гомеров.  

Кажется, что это подтверждает лишь суждение о “вертикальном” направлении поэзии Плисецкого. Даже предполагает разговор о богоискательстве поэта с соблюдением всех норм хорошего тона. Но все “горизонтали” и “вертикали” предвидел (хочется думать, что предвидел) сам поэт:

...по вертикали Чехова рассказ,
река в Европе — по горизонтали...
Едва ль сгодится 
              «Человек в футляре»,
но Стикс и Лета подойдут как раз.
                              («Стенокардия»)  

Потому что к концу жизни Плисецкий понял двусмысленность этих игр в метафору (вот и прозвучало это слово), когда начинает казаться, что и впрямь жизнь земная рвется к небу, что и впрямь происходит поединок птицы и змеи. А он не происходит. Возможно, что происходил. Но сейчас нет. Лошадь — это лошадь. Стихотворение “Пустырь” — об этом:

Передо мной Пустырь 
                   грядущих лет —
ПРОСТРАНСТВО БЕЗ КРАСОТ 
                        И БЕЗ ПРИМЕТ.
Без пастыря бреду по пустырю,
забывшись, сам с собою говорю.
Такси мимо меня все в парк 
                           да в парк...
а с дерева ворона «Карк!» да «Карк!».  

Здесь не просто описывается некое “печальное” настроение. В стихотворении происходит распад самой его ткани на обыкновенные буквы: “Берешь перо и на пустом листе / Пэ тупо упирается в эСТэ. / Как ветра вой, как ржавый клок травы / — унылый У и безысходный Ы”. В сравнении с поэзией авангарда попытки Германа Плисецкого отразить какую-то новую для него ситуацию весьма и весьма скромны. Поэт Плисецкий не выдумал ничего нового. Он был всего лишь последователен и честен:

Копье сравненья пролетает мимо,
а прежде был удар неотразим...
Ничто ни с чем на свете не сравнимо.
И полная безобразность за сим.
(«Увы, не блещет мысль...»)  

Но не было ли то, что поэт принимал за собственную усталость, усталостью его (и не только его) поэтической техники? И если это так, то не потому ли обратился он к стихотворному переложению Книги Экклезиаста:

Послушаем теперь всему итог:
Поступки совершая, Бога бойся,
Все исполняй, что заповедал Бог,
А больше ни о чем не беспокойся.  

Никаких метафор. Никаких двусмысленностей.

Тем не менее, предпочтительней считать, что поединок птицы и змеи все-таки происходит. Просто он называется по-другому. В поэзии. А в прозе — пожалуйста, таким словосочетанием можно, например, статью назвать.

Александр Самойлов

Версия для печати