Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2002, 11

На том берегу неба

Переписка. Предисловие, перевод и публикация писем Евгения Пастернака

В начале 1970-х годов нас разыскала вдова Ромена Роллана Мария Павловна Кудашева, которая регулярно навещала своего сына от первого брака, жившего в Москве. Она привозила сюда выставку из архива Ромена Роллана, в частности четыре письма Бориса Пастернака. При экспонировании лиловые чернила первой страницы одного письма обесцветились на свету до полной неразличимости. По счастью, сотрудница архива ИМЛИ Людмила Кирилловна Куванова успела до этого перепечатать письма. Ответные пять писем Роллана сохранились в бумагах Пастернака.

О их публикации в России тогда нельзя было и думать, поэтому мы передали их текст нашему другу Мишелю Окутюрье. Он напечатал их со своим предисловием и комментариями в марте 1993 года в посвященном Борису Пастернаку номере журнала “Europe”. Он исправил несколько ошибок Пастернака во французском, но купюры, сделанные Марией Павловной в текстах писем Пастернака, восстановить не удалось.

В своем предисловии Окутюрье отмечал, что, хотя по количеству писем переписка Бориса Пастернака с Роменом Ролланом занимает небольшое место в огромном эпистолярном наследии обоих авторов, — она полностью укладывается в 1930 год, с января по декабрь, — ее особая значительность состоит не только в личности участников, двух больших писателей, каждый из которых в свое время стал лауреатом Нобелевской премии и оставил глубокое литературное воплощение своего времени, но и в том, что их переписка относится к критическому моменту русской истории, к 1930 году, известному под названием “года великого перелома”. В “Охранной грамоте” Пастернак назвал это время “последним годом поэта”.

С уничтожением оппозиции, которое Пастернак воспринял как “гефсиманскую ночь государства”, обрывались последние надежды, связывавшие его со светлым восприятием русской революции. Наступало время так называемого “построения социализма”, то есть господства железной воли Сталина и тайной полиции.

Нараставшее чувство трагизма усугублялось для Пастернака следовавшими одно за другим недавним расстрелом его молодого друга Владимира Силлова и самоубийством Маяковского, с любовью к которому он ассоциировал свою молодость. Тяжелое сознание обреченности жизни и собственной деятельности толкнуло его на попытку уехать за границу, если и не насовсем, то на год или полтора. “Может быть, поездка поправит меня, если это еще не полный душевный конец”, — писал он Горькому, прося помочь ему с разрешением на выезд1. Он хотел повидаться с родителями и сестрами, жившими в Германии, навестить Марину Цветаеву в Париже. Мечтал поехать в Англию, куда его звали знакомые. Присланный к новому 1930 году том “Очарованной души” положил начало его эпистолярного знакомства с Роменом Ролланом.

Но Горький не захотел (или побоялся?) поддержать его и своим отказом, как писал Пастернак Роллану, стремился “задушить его”.

Разочарование в революции связывалось у Пастернака с резким неприятием материалистической философии. В своем автобиографическом очерке “Люди и положения” он относит к этому времени блестящий афоризм Андрея Белого: “Торжество материализма упразднило на свете материю”2. Вновь вошли в обиход продовольственные карточки, скудные выдачи в распределителях и закрытые магазины.


1 Б. Пастернак. Собрание сочинений в пяти томах. М., 1989—1992. Т. 5. С. 304.

2 Там же. Т. 4. С. 345.


Победа материализма не была для Пастернака полной неожиданностью, болезненность этой тенденции он ощущал уже давно. Еще в письме от 20 ноября 1924 года к Ольге Фрейденберг он писал о “вынужденном бездействии”, в которое “впал в последние 2—3 года, когда узнал, что индивидуализм — ересь, а идеализм запрещен”1. Теперь ему окончательно уяснилось, что идеалистическое отношение к революции, свойственное русской интеллигенции начала века, полностью отошло в прошлое и сменилось материализмом человеконенавистнической коллективизации и целенаправленной изоляции от внешнего мира, — “бестиализмом факта”, то есть “отрывом от вековой и милостивой традиции, дышавшей превращениями и предвосхищениями, а не одними констатациями слепого аффекта”, — как писал он родителям 5 марта 1933 года2.

Пастернак не был человеком крайних мнений, и осуждение происходящего в переписке с Ролланом представляет собой одно из самых резких его критических высказываний против материалистических тенденций и нарастающего закабаления личности. Ромен Роллан этого не понял и советовал Пастернаку “овладеть своими чувствами” и работать, беря пример с Шекспира, деятельность которого относилась к не менее тяжелым моментам истории. Вероятно, это непонимание обусловило конец переписки и позднейшее нежелание Пастернака встретиться с Ролланом, приезжавшим в 1935 году в Москву.

Чтение “Очарованной души” Роллана заставило Пастернака вспомнить времена своей молодости и впервые пробудившееся тогда ощущение всеобщности и открытости мира. Рождение “нового человека”, человека мира, было круто оборвано началом войны 1914 года, в которой восторжествовал его неизменный спутник и карикатура, раб доктрины, заставляющий всех уверовать в торжество материализма, отказываясь от “великой радости познания, расцвета мысли и воображения — единственного выражения человеческого достоинства”.

Об этом же противостоянии широты и всечеловечности, определивших в начале XX века “нравственно-национальное” явление русской революции, — и завистливой посредственности “трезвой немецкой практики” писал Пастернак в 1943 году в очерке “Поездка в армию”. Он с радостью приветствовал приближающуюся победу “широты одухотворения” над рассудочным материализмом нацистской Германии, ставшей “кривым зеркалом” революционной России.

Роллан соглашается с мыслями Пастернака “о “спутнике нового человека”, “рабе доктрины”, “революционере позавчерашнего дня”, который находится еще во власти материализма 1880 года! Что бы он ни делал, его обогнало стремительное развитие Разума!”, — но предупреждает об “опасности головокружения”. Эта метафора, употребленная Ролланом, получает объяснение при сопоставлении ее с текстом его письма 23 августа 1923 года Горькому. Он обосновывал в нем присущий французам и славянам “дар самонаблюдения, который может превратиться либо в гениальную, либо в опасную манию; ведь если слишком долго смотреть в пропасть, может закружиться голова, — говорит он. — Этот риск ничтожен во Франции, где “пропасть” была благоразумно расчищена, обработана, засажена; и если упасть в нее, попадешь на приятное, мягкое ложе возделанной земли. Но у вас, русских, пропасть осталась нетронутой, и грозная фауна еще гнездится там под камнями. Берегитесь головокружения!”3 — заканчивает Роллан свои рассуждения теми же словами, которые пишет потом Пастернаку. “Это возраст Икара”.


1 Там же. Т. 5. С. 163.

2 Б. Пастернак. Письма к родителям и сестрам. Stanford. 1988. Кн. II. С. 62.

3 М. Горький и Р. Роллан. Переписка (1916—1936) // Архив Горького. Т. 15. М., 1995. С. 63—64.


Своим знакомством с Роменом Ролланом Пастернак был обязан давней дружбе с Марией Павловной Кудашевой, в девичестве Майей Кювилье, которая писала французские стихи еще в 1910-х годах и примыкала к футуристической группе поэтов “Центрифуги”. В 1920-е годы она работала в Коминтерне и Наркомпросе, была секретарем президента ГАХН (Государственной академии художественных наук) П.С. Когана. Пастернак принимал участие в различных мероприятиях ГАХН. В завязавшейся переписке с Роменом Ролланом Кудашева сумела заразить его своим восторженным отношением к совершающемуся в России. Она представила ему Бориса Пастернака как вдохновенного поэта и живое олицетворение времени, первые переводы стихов которого по-французски появились еще в 1925 году в журнале “Commerce” в переводе Елены Извольской.

Имя Ромена Роллана для поколения Пастернака значило очень много, в первых своих письмах к французскому писателю он постарался определить ту громадную роль, которую тот сыграл в формировании его душевного мира. Он вспоминал время первого знакомства с ним, — “два лета, решающие в жизни”, — которые он посвятил чтению и перечитыванию “Жана Кристофа”, ставшего для него настоящим “откровением”. Недавно оставившего музыку Пастернака, еще больного разрывом с ней, не могло не увлечь описание жизни музыканта, легшее в основу романа, и удивительное, “не-писательское” знание музыки.

Окутюрье пишет, что “Жан Кристоф” появился в России в 1911—1912 годах (I—IV тома) и в 1916-м (V том), таким образом, можно считать, что два “решающие в жизни” лета были летом 1913 года, когда писались стихи первой книги “Близнец в тучах” и летом 1917-го, летом “Сестры моей жизни”. Открывшийся тогда мир, носящий имя Ромена Роллана, предстал Пастернаку “целой страной, загадочной и волнующей”, посещением этой страны было также чтение “Жизни Толстого” из цикла “Жизни знаменитых людей”. В первую очередь, — как Пастернак рассказывал в конце жизни Зое Маслениковой, — его “захватило” то, что Роллан “написал о Толстом, его постижение гандизма и христианства на русской почве”1.

Любовь и преклонение Пастернака перед гением Толстого общеизвестны и коренятся в семейном культе и знакомстве с ним его родителей, — но несомненно, что, кроме “страсти творческого созерцания”, которая восхищала его в Толстом, особенный интерес вызывало толстовское понимание христианства, — хотя в своем собственном Пастернак, как он писал 13 октября 1946 года О.М. Фрейденберг, — шел “от других сторон Евангелия в придачу к нравственным”2. Пиетет к Роллану тоже имел основание в семейной традиции. Леонид Осипович Пастернак, узнав о заочном знакомстве сына с Ролланом, писал ему: “Какая судьба и “сцепление”: когда-то я хотел Роллану послать мой офорт Толстого и мой “hommage” и т.д., но за круговоротом забот и пр. откладывал — пока судьба повернула в сторону сына. Поздравляем с этим приобретением”3.

Высокий стиль преклонения младшего поэта перед старшим, которым окрашены письма Пастернака к Роллану, был задан надписью Ромена Роллана на посланной книге:

“Борису Пастернаку,

Младшему брату на том берегу неба, где восходит солнце, старший брат с берега, где солнце садится. Добрый день, Доброго Вам года и Доброго перехода с одного берега на другой! Ромен Роллан. Вильнев, уходящий год”.

Пастернак получил книгу 1 января 1930 года, о чем писал родителям, объясняя получение такого подарка “стечением обстоятельств, которому противился, как мог”4.


1 Зоя Масленикова. Борис Пастернак. Встречи. М., 2001. С. 97.

2 Б. Пастернак. Собрание сочинений... Т. 5. С. 454.

3 Б. Пастернак. Письма к родителям и сестрам. Кн. I. С. 263. Письмо 20 января 1930. Hommage — уверение в почтении (фр. ).

4 Там же. Кн. I. С. 261.


Мы можем предполагать, что “стечением обстоятельств” была встреча с Марией Павловной Кудашевой, с которой он поделился радостью по поводу полученных от сестры из Германии двух томов “Очарованной души”, по-видимому, второго (“Лето”) и третьего (“Мать и сын”). Но первый том, “Анетта и Сильвия”, сестра не сумела найти, и Кудашева обещала попросить книгу у самого Роллана, чему Пастернак “противился, как мог”. Кроме того, она знала от Пастернака об откладывавшемся год за годом его намерении поехать за границу, что объясняет пожелание Роллана “доброго переезда с одного берега на другой”. У Кудашевой, также собиравшейся за границу, чтобы навестить Роллана, возникли трудности со швейцарской визой, поскольку между СССР и Швейцарией не было дипломатических отношений. Через полгода, 15 июля 1930-го, Пастернак писал об этом своей сестре Жозефине с просьбой помочь Марии Павловне, если в этом возникнет нужда: “Одна моя знакомая, М. Кудашева, одаренная французская поэтесса и очень, очень хороший человек — ближайший друг и, может быть, даже больше R[omain] R[olland]. Она по матери француженка, москвичка, всегда живет в Москве и в давнишней переписке с ним. Она поехала к нему в гости. Между прочим, у ней были опасенья, что швейцарцы не выдадут ей въездной визы, и на этот случай предполагалось, что они встретятся во Фрейбурге. И вот, зная о вас от меня, она заблаговременно попросила меня о помощи. <... > Так вот, эта Кудашева по доброте своей рассказала что-то обо мне R[olland]; а кроме того, я значусь в списке современных русских имен — обстоятельство еще более случайное, потому что совершенно устарелое, ничем не обновляемое и, за давностью — тягостное и ложное”1. В этом же письме Пастернак сообщал сестре, что присланную ею “Очарованную душу” с первого же дня приезда на дачу в Ирпене “стал глотать том за томом”.

Пастернак не мог позволить себе этого чтения зимой в городе, занятый писанием “Охранной грамоты”, и в своем первом письме к Роллану с благодарностью за книгу он ограничился разбором введения, “этого большого Фаустианского предисловия”, как он определял его глубину. Здесь же он намекает на случившуюся в тот день неприятную встречу с человеком (чье имя осталось неизвестным), “несовместимым”, — как он пишет родителям, — с его “отношением к жизни”, который своими советами и “таинственными ухватками” вызвал у него страшный приступ ярости и надолго вывел из строя. Эту встречу Пастернак описал родителям, объясняя свой взрыв, излившийся и на них также, тем, что перед ним на столе лежала книга с надписью Роллана, “которую он в своей щедрости мог бы сделать каждому человеку, <...> но которая именно этой всечеловеческой и надо всякими самолюбьями парящей высотой и связывает и обязывает и порабощает”2.

Следующее письмо Роллану было написано через полгода, после окончания чтения трех томов “Очарованной души”. “Поразительной Толстовской широты вещь, изобильно (с гениальностью и многословием вперемежку) излитая, — писал он 26 июля 1930 года родителям. — Но такая настоящая, что забываешь, что это литература, и у ней автор есть. Роллан знает о моем существовании, и если бы, отдаваясь своему нежеланью думать об авторе, я ограничил бы собеседование о прочитанном кругом местных фруктовых садов, в обществе которых наслаждался этим чтеньем, мое стремленье остаться незаметным было бы замечено. И мне пришлось победить нечто большее, чем простую стыдливость, чтобы написать ему: в самом положеньи была искусственность, не отвечавшая моим живым побужденьям, и я лишь с отвращеньем ее победил. К старости становишься покладистым и безразличным: мое письмо к нему — предел пустоты и тупоумья, осложненного еще к тому в придачу невозможным языком. Оно отправлено, и это нимало не беспокоит и не пугает меня. Я стал замечать, что живу и поступаю так, точно и я, и все вокруг меня стали куклами. Не затрудняя ничьего воображенья и не угрожая ничем новым, работает пружинный завод приличья и здравого смысла, и все делается само собой”3.

Чтение Ромена Роллана и окружающая природа помогли Пастернаку преодолеть тяжелое состояние прошедшего года, болезненный для него отказ Ленгиза от издания “Спекторского”, недавнюю потерю друзей. “А лето было восхитительное, замечательные друзья, замечательная обстановка, — писал он О.М. Фрейденберг 20 октября 1930 года. — И то, с чем я прощался в весеннем письме к вам, — работа, вдруг как-то отошла на солнце, и мне давно, давно уже не работалось так, как там, в Ирпене”4. О вдохновенной работе в Ирпене Пастернак писал также и Ромену Роллану. Ему удалось дописать “Спекторского” и композиционно выстроить сюжет. Он считал его своим “Медным всадником”, “скромным, серым, но цельным и, кажется, настоящим”.

Возвращаться в Москву из летнего мира дружбы и вдохновенной работы в тесную и шумную коммунальную квартиру, где у него даже не было отдельной рабочей комнаты, из просторных и тихих комнат дома в Ирпене — было страшно, — отъезд задерживался, будущая зима представлялась во всех отношениях “гибельной”. Несомненно, что этому настроению способствовало также зародившееся тем летом чувство необоримого влечения к Зинаиде Николаевне Нейгауз, вдохновляющее и одновременно страшившее Пастернака. Он готовился принять на себя все ожидавшие его страдания, представляя свою готовность в письме к Роллану “эгоистическим фатализмом, который не содержит ничего высокого”. Ожидание будущего могло быть выражено его любимой французской поговоркой “Fais ce que tu dois et advient ce que pourra”5.


1 Там же. С. 286.

2 Там же. С. 261.

3 Там же. С. 288.

4 Б. Пастернак. Собрание сочинений... Т. 5. С. 312.


5 Делай что должен, и будь что будет (фр.).

Последнее письмо Пастернака к Роллану, в котором он пишет о своем желании отправить жену и сына в Германию, нельзя рассматривать в плане лишь разгоравшейся новой любви и желания устранить помехи. На первом месте у Пастернака всегда стояла работа, и ему было необходимо продлить летний творческий подъем и закончить наконец растянувшееся на годы писание “Охранной грамоты”. “Последние месяцы, — пишет он Роллану, — возродили во мне вкус того, чем должна была бы быть настоящая поэтическая работа”. И именно пробудившийся вкус к работе и трудности, стоящие на этом пути, вызывают его жалобы Роллану на удушливую атмосферу времени, делающую человека заложником власти и бесправным рабом, который не может “ни на что рассчитывать, кроме того, что ему причитается”. Если весной ему отказали в разрешении на поездку за границу на основании его недостаточной “политической твердости”, то теперь он просит отпустить его жену, “частное лицо, как всякое другое. Ее присутствие не увеличивает общественного благополучия, ее отсутствие его не уменьшает. — Случай ни в какой мере не мифический. Высокие политические соображения к нему не применимы”. Пастернак никоим образом не обвиняет Горького, который не поддержал его, — он считает, что, отказывая ему, тот по-своему был прав, но ожидание ответа на просьбу о жене как о “немыслимой милости” вызывает у него глубокое возмущение рабским положением человека, которое лицемерно прикрывается высокими словами о свободе.

Продолжая свой разговор с Ролланом о последствиях мировой войны, разорвавшей те глубокие общественные связи, которые формировали на рубеже веков душу “нового человека”, Пастернак не ищет поддержки в неудачах, он хочет увидеть в своем корреспонденте сочувствующего свидетеля переживаемых им “унижений и провалов”, на которых строится его жизнь в Советской России. Он говорит о мифологической основе существования в стране, где считается реальным то, чего нет в наличии, и все этому верят, отказываясь от собственного мнения.

Вспоминая в поздние годы о своей переписке с Ролланом, Пастернак рассказывал Маслениковой, что в его письме отразились роман с Зинаидой Николаевной и трудность неизбежного разрыва с женой. “И вот в этом состоянии духа я написал Роллану, очевидно, туманное письмо, намекая на предстоящий роковой шаг, за которым начинается новая неведомая жизнь. Он понял все иначе, решил, что я задумал покончить с собой, и прислал длинное, доброе, полное тревоги и основанное на недоразумении письмо, в котором пытался удержать меня от страшного поступка”1. Но ни в последнем письме из Ирпеня, ни в следующем, написанном из Москвы и которое можно было бы назвать “туманным”, нет ничего о том, что могло бы относиться к “предстоящему роковому шагу” и вызвать подобное представление у Роллана. Можно только предполагать, что о такой реакции могла рассказать Пастернаку Мария Павловна, приехавшая на зиму в Москву.

Душевное возмущение и чувство безнадежности и рабства, которые диктовали последнее письмо Пастернака, остались не понятны Роллану, находившемуся под властью иллюзий по отношению к происходящему в России. Он пытался как мог помочь, хотел познакомить Пастернака с Рабиндранатом Тагором, разговаривал о нем с Луначарским. Хотя Роллан никак не объясняет своего намерения, Пастернак ясно “разгадал” смысл такого “подарка”. “Р. Роллан проявил гораздо больше отзывчивости в отношении моей весенней мечты о встрече с вами, — писал Пастернак 11 сентября 1930 года родителям, — чем Г[орький], — хотя я Р[оллану] об этом даже не заикался, — и даже для этой цели пустил в ход <...> Тагора. Он написал мне замечательное письмо летом, а сейчас другое, небольшое, где если есть разгадка, то только в надежде на то, что Т[агор] может явиться такой <...> протекцией, — он советует мне выехать в Москву, где ожидают Т[агора], с которым он говорил в Женеве. Пишу это, разумеется, лишь затем, чтобы порадовать папу и маму, потому что тут радостного только та случайность, по которой Р[оллан] поверил, что я достоин его доверья и доброго чувства”2.


1 З. Масленикова. Борис Пастернак. Встречи. С. 98.

2 Б. Пастернак. Письма к родителям и сестрам. Кн. I. С. 290.


Встреча с Тагором не состоялась, ко времени возвращения Пастернака в Москву тот уже уехал, — но все равно он никогда бы не решился обращаться к великому индийскому поэту с подобными просьбами, — на что по душевной простоте рассчитывал Роллан. Помощью в получении визы стало участие Луначарского, к тому времени уже смещенного с поста наркома просвещения, но достаточно влиятельного. Евгения Владимировна Пастернак, оказавшаяся за эту “губительную зиму” на начальной стадии туберкулеза, уехала с сыном в Германию 5 мая 1931 года.

Переписка с Роменом Ролланом, начавшаяся посылкой “Очарованной души”, окончилась присылкой “Жизни Микель-Анджело”, надписанной: “Дорогому поэту и другу Борису Пастернаку на добрую память от Ромена Роллана. Ноябрь 1930”. Вероятно, подобно “погружению в Шекспира”, Роллан хотел, чтобы чтение биографии гениального скульптора придало Пастернаку силы для борьбы с трудностями.

Мы не знаем о судьбе первой книги, присланной Пастернаку Ролланом, вероятно, не сохранившейся, но вторая, в дешевом издании “Librairie Hachette”, была взята им из Москвы в Переделкино вместе с небольшим количеством самых для него дорогих книг.

В архиве Пастернака имеется также конверт от еще одной книжной посылки, надписанный рукой М.П. Кудашевой от имени Роллана и посланный через год, в феврале 1932 года. Может быть, это был один из томов Пруста, которого Пастернак просил ему прислать, потому что последняя часть “Очарованной души” (“Провозвестница”), о продолжении работы над которой Роллан писал Пастернаку, еще не была издана к тому времени. Связь с Ролланом в дальнейшем поддерживалась через Марию Павловну, которая, к сожалению, не сохранила письма Пастернака к ней. Об их существовании говорит ее письмо от 28 ноября 1930 года из немецкого санатория:

“Дорогой, родной Борис Леонидович, — простите мое молчание! Получила Ваши 2 письма (одно в Швейц<арии>, другое в Париже) — и открытку теперь, пересланную мне сюда из Парижа.

Не писала — просто потому, что было трудно — и счастье и боль слишком тяжелы — как о них говорить? Своим (матери, П.С.1) писала, потому что надо, чтобы не беспокоились.

Вашу просьбу в Париже исполнить могла наполовину: говорила о переводе стихов Вильдраку2, он обещал почитать их и устроить, если они хороши. — Книги, которые Вы просили Вам прислать (Proust) — хочу послать, но забыла какие: напишите скорей какие, и попрошу подругу Вам сейчас же выслать.

Эренб<ургам> напишу завтра, что благодарите их за подарки! У него неприятности из-за его последней книги о Ситроене. — Когда я уезжала, ему грозила чуть ли не высылка из пределов Франции! — Там вообще ужасное отношение к русским. — Здесь гораздо лучше.

Я здесь лечусь — в Париже заболела гриппом и так как не лечилась — совсем расхворалась, с сердцем что-то. — Мой друг попросил меня полечиться у хорошего врача. Я и поехала к знакомому врачу, у которого маленький санаторий в доме.

Р<оллан> получил Ваше письмо, ни капельки на Вас не сердится (за что?) и очень нежно о Вас думает и говорит. — Он, кажется, Вам ответил или собирается. — Будьте бодрым, — с огорчениями старайтесь справляться. У нас (у него и у меня) тоже огорчения, и большие: очень нам трудно в нашем “счастьи”, а он все-таки не позволяет мне падать духом.

Милый друг, вы ведь молоды оба, Женя3 и Вы: а вот у нас — каждый год может быть последним, — и мы далеко друг от друга. — Да, знаю, друг друга утешать трудно. Но все же говорю Вам — будьте бодры и любите друг друга, и берегите здоровье, — это все — главное.


1 Первый муж М.П. — Павел Сергеевич Кудашев.

2 Шарль Вильдрак (1882—1971) — французский поэт. Пастернак познакомился с ним в 1928 году, когда тот приезжал в Москву, и называл его “прекрасным поэтом, Ромен Роллановской “человечной складки”.

3 Евгения Владимировна Пастернак.


Целую Вас крепко, и Женю.

Здесь пробуду, вероятно, еще недель 5. Пишите, — закрытым всегда.

Майя”.

Ища путей для преодоления трудностей и огорчений, мешающих их “счастью” с Марией Павловной, Роллан так же, как в свое время Пастернак, обратился к помощи Горького. При его содействии Кудашева получила разрешение на поездку в Швейцарию в феврале 1932 года, в 1934 году она официально стала женой Роллана. Следующим летом они вместе собирались навестить Горького в Москве. Роллан не принял предложения участвовать в происходившем в Париже в июне 1935 года антифашистском Конгрессе писателей в защиту культуры, на который в срочном порядке и против его воли был отправлен Пастернак. Роллан именно в это время приехал в Москву.

Пастернак, переживавший тогда сильнейший нервный кризис, от которого лечился в санатории, болезненно воспринял категорический приказ Сталина, переданный его секретарем Поскребышевым, немедленно ехать в Париж для участия в конгрессе. Форма, в которой было преподнесено ему принятое без согласования с ним высокое решение представлять советскую поэзию на международном форуме, со всей остротой подчеркивала его бесправное, рабское состояние, о котором четыре года назад он писал Ромену Роллану. Тогда он собирался за границу, и ему было отказано по причине его политической неблагонадежности, — теперь, больного и измученного многомесячным недосыпанием, его посылают в Париж, не спрашивая его желания и навязывая ему чуждую и неприемлемую для него роль. Унизительно было для него все то, чем была обставлена эта поездка. Во-первых, ее неожиданность и срочность, — они с Бабелем попадали только на последний день работы конгресса, — основная часть советской делегации выехала заблаговременно, во-вторых, — на присланной специально машине он был тут же отвезен в ателье, где с него сняли мерку для костюма и пальто, которые были готовы на следующий день, — для представительства за границей требовалась приличная одежда. Посягательство на частную жизнь человека и независимость поэта и превращение его в марионетку, показываемую в зеркальной витрине фальшивой политической игры, было для него непереносимо оскорбительным.

Пережитое унижение резко усугубило нервное состояние Пастернака, и после возвращения в Москву он не мог видеться ни с Ролланом, ни отозваться на вызовы Горького. Через несколько лет, вспоминая тот “внутренний ад”, в котором тогда находился, Борис Пастернак писал родителям, объясняя причину несостоявшейся встречи с ними тем летом. “Когда я сюда вернулся, здесь у Горького гостил Роллан. Дважды меня требовали туда в городе, по его настоятельной просьбе. Потом я забрался на дачу к Зине, на захудалую станцию не доезжая Щелкова, куда едва почта доходит, типа тех мест, на которые надо убить день, чтобы съездить к кому-нибудь на минуту, с лужами и дико перепутанными просеками, с несколькими системами друг другу противоречащих нумераций, гиблое, безадресное место. И вот накануне отъезда Роллана из России вдруг показывается в этом квадрате озаборенной крапивы какая-то седеющая женщина, как потом выясняется, лекторша по французской литературе (русская), посланная от него специально за мной с порученьем привезти меня живого или мертвого. И я два часа толкую ей о невозможности этого и ссылаюсь на прецедент с вами, и, неубежденная, она без меня уезжает”1.


1 Б. Пастернак. Письма к родителям и сестрам. Кн. II. С. 155—156. Письмо 18 мая 1936.


Ромен Роллан пробыл в Москве почти месяц с 23 июня по 21 июля 1935 года, и несмотря на все старания устроить встречу, Пастернак был недосягаем. После всего того, что он писал ему летом 1930 года, ему теперь не о чем было разговаривать с Ролланом, удостоившимся приема у Сталина и принимаемым со всеми почестями, полагающимися советскому высокому гостю. Это было бы продолжением той лжи, которой он порядком хлебнул как делегат парижского конгресса, и о которой он писал в свое время Роллану.

Евгений Пастернак

 

Борис Пастернак — Ромену Роллану

<Москва>. 10 января 1930

Великий мастер, великая судьба, обожаемый автор Жана Кристофа (в памяти возникают два решающие в моей жизни лета, полностью посвященные чтенью и перечитыванью этого откровения), — нечаянный случай привел к своим последствиям: я получил книгу, я прочел надпись.

Настал час, на который я не смел рассчитывать даже в самых укромных уголках сна. Неужели, действительно, я должен преодолеть то прекрасное расстояние, которое приводило меня в восхищение, не сравнимое ни с чем другим?

За ним скрывалась целая страна, носящая Ваше имя, загадочная и волнующаяся. Мои посещения ее должны были оставаться Вам неизвестны.

Нужно ли, чтобы я разрушил это и высказал Вам что-то, кроме своей оторопелой благодарности, вырывающейся сама собою и лишающей меня слов?

Тут же проглотив введение (dieses grosse Faustische Vorwort1), я должен был на время отложить эту книгу, огромную перспективу которой предисловие позволяет предчувствовать. Я испугался этого. Мне надо кончить работу, необходимую для существования семьи, прежде чем я смогу возобновить чтение книги, которая полностью обесценивает мой труд.

Она делает это не столько силой разделяющей их несопоставимости (и даже одно ее упоминание — грубая банальность!). Она ее уничтожает, поглощая всю целиком, как это делают со всякой поэтической частностью книги этого редкого рода: подлинные евангелия жизни. Существует ли что-нибудь, чего бы они ни касались, нисколько не занимаясь этим? Чем они глубже, тем полнее представляют нам историю всякого живого воображения, — единственной свободы, верной своему призванию. Или это движущая сила поэзии в целом, которую они дают нам почувствовать. Такова — и Вы это прекрасно знаете — Ваша книга.

Я Вам пишу в мучительный для себя день, когда удивительный случай дал мне возможность убедиться, насколько могущественна сила Вашей книги, даже когда она закрыта2.

Я был вне себя и чуть было не попал в ложное положение, но стоило мне только вспомнить о Вашем незаслуженном подарке, лежащем на столе, чтобы затруднения были мгновенно преодолены таким взрывом чувств, какого я не испытывал с давних лет.

В тот момент я смог оценить на расстоянии чудесное действие той нравственной меры, которая заключена в Вашей надписи, восхищенный омолаживающей силой всего того вечно-зеленого, ликующего, вечного, — что исходит от Вас.

Мучение и одновременно наглость писать Вам на таком французском3. Я решил испытать первое и не мог избежать второго.

Простите меня.

Б. Пастернак.

Борис Пастернак — Ромену Роллану

<Ирпень>. 18 июля 1930

Я ничем не заслужил этого счастья. Откуда оно? Право обращаться к Вам возникло в моей жизни неожиданно, по доброте <Марии Павловны?>4. Я совершенно не подготовлен к нему. Я предпочел бы не касаться его. Не говоря о том, что я нисколько не достоин этой великой привилегии, мне запрещает пользоваться ею мой французский, совершенно для этого не приспособленный.

Уже месяц, как я здесь, в этой прекрасной местности под Киевом, две недели назад я кончил читать “Очарованную душу”. Никогда я не мог бы вообразить себе такого сада, который передо мной, если бы не верил в то, что это сад, где родилась Анетт, сад ее судьбы, превратностей и самого ее существа. При первой же мысли о фруктовом саде, вишнях и криках иволги я всегда буду вспоминать о подавленных восклицаниях безмерного восхищенья, и это лето 1931 года5 навсегда останется летом слез, пролитых над множеством страниц этой книги: над спором с Роже, смертью Одетты, войной и пленными немцами, над музыкой вечером у Винтегрюзов и примирением Марка6.


1 Это большое фаустианское предисловие (нем.).

2 От писания письма Роллану Пастернака оторвал приход незнакомого ему человека, который должен был вернуть ему деньги, взятые у его отца. Разговор был настолько неприятен, что вывел его из себя, и Пастернак на другой день отнес принесенные им деньги обратно.

3 М. Окутюрье отмечает, что французский Пастернака действительно не всегда правилен, но отличается присущей ему выразительностью.

4 Пропуск в машинописной копии.

5 Ошибка в тексте. Надо: 1930.

6 Персонажи и эпизоды “Очарованной души”.


Что сказать мне, если у меня не хватает способности вообразить, что создатель этих 1200 страниц — человек, даже если его имя Роллан? Произведение единственно в том самом смысле, в каком происходила и осталась последовательность событий: война и все, что ей предшествовало, и все, что пришло потом.

Этот постепенный разрыв... Рождение нового человека <лакуна>, рассеянные времена, которые ошибочно называют “романтизмом” (я не люблю философии, связанной с этой ложной терминологией). Завоевание пространства и новые проявления этой исключительности, все чаще повторяющиеся. Ее приливы и отливы на рассвете наших дней, ставшие настолько частыми, что надо бы сказать, что она больше не уйдет, что она останется при нас, утвердившись как правило. И спутник этого нового человека, его тень, ни в чем не потерпевший ущерба даже после нашей революции; карикатура на него: революционер позавчерашнего дня, раб доктрины, человек, куда более древний, чем противники нововведений — шут, желающий нас заставить быть материалистами в эпоху наисильнейшего разоблачения материи, сделать нас материалистами в условиях наших неисчерпаемых открытий, тогда как даже греки и евреи, которым это было легче при бедности их знаний о материи, не остановились на этом, не могли остановиться, увлеченные великой радостью познания, расцветом мысли и воображением — единственным выражением человеческого достоинства. — И вдруг эта война, которая заговорила на языке войн прошлого времени, но меньше походила на них, чем современный лес на доисторический. Война, которая заставила признать новизну мира только новизной усилий, которые она употребила, чтобы это скрыть.

Потому что в первый раз, может быть, за столько веков страдали не от нарушения добрых абстрактных принципов, а от разрыва существовавших отношений. Это был только что возникший или появившийся на свет сгусток этих принципов, и война впервые вскрыла его. Дело было не в запрете исходной веры в то, что немец такой же человек, как и любой другой, а в том, что, благодаря легкости общения, были знакомы и любили друг друга фактически и совсем не так, как, к примеру, во время наполеоновских войн, — вот что составляло новое отвращение и новые страдания в этой войне, вот что отличало ее от всех предыдущих.

Это именно та разительная особенность, которую заново искажают, переводя воспоминания о пережитых страданиях в понятия морали. Как только они оборачиваются общим местом, столько раз повторяемым после войны, они лишаются своего нового содержания. На этот раз это не намеренная недавняя ложь, искажающая факты, но невольная неспособность большинства, которое сохраняет в памяти лишь ненужные факты, повторяющиеся сами собой, и которое упускает и забывает все то, что может повторить лишь память.

[Вы видите, с каким трудом я говорю о Вашей книге? Мне будет горько, если весь мой французский лепет покажется Вам не только смешным, но из-за ошибок — совершенно непонятным. Это еще можно вынести. Но подавить свои чувства по отношению к несравненной книге из-за их невыразимости — выше моих сил. Вот единственное и самое главное, что я хотел бы, чтобы Вы знали: что эта книга воспринимается природой, что охват и глубина Ваших страниц остаются в той местности, где они были пережиты, что довоенная жизнь и война, такие, как Вы их изобразили (в каждой своей частности, о чем я так плачевно пытался дать понятие во французской части письма) — владели моим летом как облака, пролагавшие здесь путь, среди берез, дубов и вишневых садов, подобных местам книги, которые перечитывают заново. И на их серо-зеленом языке я охотнее всего и лучше всего рассказал бы о ней. — Если Вы захотите осчастливить меня несколькими строчками, пишите, пожалуйста, по-французски. И я тоже заставлю себя. Это стыд, а не случайность, что ко времени этого невероятного знакомства я не обеспечил себя блестящим французским языком. Почему я не знал это заранее? Я был обязан! Я позволю себе это только один раз. Бегство в немецкий (как бы я тоже его ни любил) я себе воспрещу]1.


1 Текст, взятый в квадратные скобки, написан по-немецки.


Я не находил нигде изложения того, что видело и пережило мое поколение, до тех пор, пока не погрузился в Вашу книгу. Она беспредельно велика. То, что в ней невероятно, единственно и необъятно, Вы определили сами, использовав в заглавии. Глубже всего упомянутое мною теперешнее наблюдение воплощено в тройном романе вокруг побега Франца. В том, что некоторые нравственные предписания (которые были предчувствием будущих превращений) к нашему времени сгустились, и можно говорить о сердечных событиях в большинстве тех случаев, где раньше видели только идеалы. Что современная душа в новых условиях — совсем другое, чем была раньше, и она — очарованная душа так же, как ее история — сама История, история всех и для всех.

[Я не знаю языка, на котором я мог бы найти обращение и подпись, достойные Вас].

Б. Пастернак

Ромен Роллан — Борису Пастернаку

Воскресенье 24 августа 1930. Вильнев дю Леман

Дорогой Друг,

Спасибо за ваше прекрасное, сердечное и глубокое письмо.

Простите мне опоздание с ответом. Оно пришло ко мне в то же время, что и наш друг Маша; и хотя Маша, которая вас любит, не переставала мне говорить: — “Напиши, напиши П<астернаку>!” — я не мог этого сделать в течение месяца, что она была здесь: ее присутствие поглощало меня; чтобы хорошо вам ответить, надо было остаться наедине друг с другом, с глазу на глаз.

Спасибо, друг! Ничто не может доставить мне большую радость, чем то родство, которое вы устанавливаете — которое вы почувствовали — между моей книгой и этими дубами, буками, вишневыми деревьями, этими облаками, которые плывут над садами Киева и криками иволги.

Нет, речь идет не об общих местах или противоречиях общественной морали, речь идет о самом духе девственной природы и — не о ее законах (говорить о законе, значит, говорить об остановленном разбеге) — о ее глубоких взрывчатых силах. Даже самые подлинные артисты Шиллер и Бетховен делали “здоровую природу человека” принципом и целью, выше и вне всякой морали. Столетие спустя мы преодолели границы человека и, присоединяясь (не зная того) к нашим двоюродным братьям в Индии, мы вошли в царство Бытия. Ничто живое (а живо — все) нам не чуждо.

Мораль имеет смысл лишь как озарение Бытия, жизненная интуиция, “предчувствие, — как Вы говорите, — будущих превращений”. Лишь только она оборачивается сводом законов, она становится мертвой, — она убивает.

Но так обстоит дело почти со всеми великими жизненными силами. В жидком состоянии они слабее. Вещество — камень и стремится упасть. Нужно постоянно толкать к вершине скалы — всечеловечности... “Mens agitat molem...”1.

И как Вы правильно говорите о “спутнике нового человека”, “рабе доктрины”, “революционере позавчерашнего дня”, который находится еще во власти материализма 1880 года! Что бы он ни делал, его обогнало стремительное развитие Разума!

Опасность в головокружении. Это возраст Икара.

Да, мы присутствуем при рождении нового человека... Но будьте внимательны к циклу рождений — заколдованному кругу, в котором, пробуждаясь от одного сна, попадают в другой (я часто намекал на это в своей книге)! Мы еще не вышли из хоровода фей. Нужно будет еще много пробуждений, чтобы окончательно проснуться. В одной музыкальной пьесе, русской, мне кажется, Истар [ее использовал Винсен д’Инди]2, танцовщица сбрасывает с себя одно за другим все свои покрывала, чтобы к концу мелодии остаться обнаженной. Моя Аннет в своем роде сжатый символ Души, которая разоблачается от Иллюзии. Я целую одежды, которые она роняет, — и ее обнаженное тело — ее последнюю одежду.

*

В одном из последних номеров “Вокса” я с горячим сочувствием увидел анонс ваших трех новых произведений3. Как жаль, что я не могу их прочесть по-русски! Я хотел бы, чтобы Маша смогла их перевести и рассказать нам о них во Франции.


1 Дух движет материю (лат., из Вергилия).

2 Истар. Симфонические вариации, оп. 42. Винсен д’Инди.

3 Всероссийское общество культурных связей с заграницей выпускало бюллетень “Советские новости”. В 1929—1930 годах у Пастернака вышел сборник “Поверх барьеров. Стихи разных лет”, вторыми изданиями “Две книги” (“Сестра моя жизнь” и “Темы и вариации”) и “Девятьсот пятый год”.


*

Почему нужно, чтобы самые простые и естественные мечты были так трудно выполнимы. Как я представляю себе вас здесь в этом саду Вильнева, у подножия гор, над озером, под прекрасным небом Ломбардии! Вы бы нашли здесь свои вишневые деревья, пение дроздов, белок в старом орешнике — и старого друга, который ищет вашу руку, чтобы ее пожать.

Сердечно ваш

Ромен Роллан.

Ромен Роллан — Борису Пастернаку

Вильнев (Во) Вилла Ольга. 29 августа 1930

Дорогой Друг,

Я только что встретился в Женеве с Рабиндранатом Тагором. Он едет в Москву 4 или 5 сентября. Я буду счастлив, если вы увидитесь с ним. Я уверен, что Вы полюбите его и он полюбит вас. Представьтесь ему от моего имени. Я говорил с ним о вас, я написал в ВОКС о его желании встретиться с вами. К сожалению, он говорит только по-английски; а я не знаю, говорите ли вы на нем. Но, конечно, найдутся переводчики.

Несмотря на его возраст и импозантную внешность Отца Небесного, он молод сердцем. В настоящее время он мечтает только о живописи и едет, чтобы устроить в Москве выставку своих снов в красках. Он ими настолько увлечен, что способен забыть восставшую Индию. Он птица, которая поет.

Я горячо жму вам руку.

Ваш друг.

Ромен Роллан

Борис Пастернак — Ромену Роллану

Ирпень. 18 сентября 1930

Дорогой и великий мастер!

Нет слов, чтобы выразить мою огромную радость и благодарность. Они были необъятны. И вдруг это новое излияние доброты (проект встречи с Тагором), в котором я посмел угадать скрытый расчет, говорящий лишний раз о Вашей заботливости по отношению к каждому, кто имел счастье соприкоснуться с Вашим обществом. Надо ли добавлять, что этот случай останется таким же сказочным, если я не ошибаюсь, и без этого этого дополнения.

Послезавтра мы уезжаем в Москву. До сих пор я ничего не узнал о приезде Т<агора>. Если я не опоздаю с приездом, я попробую воспользоваться той редкой возможностью, которую Вы мне предоставляете с такой готовностью. Она родилась и существует благодаря Вам и единственно для Вас, и я надеюсь использовать ее так, чтобы не уронить Вашей высокой рекомендации. Мой собственный страх, который нужно преодолеть по отношению к Р<абиндранату> Т<агору>, — больше, чем все наши Воксы. И этот страх так велик, что возможность увидеться с ним становится более чем сомнительной.

Итак, уходит лето, начавшееся моим чтением Души... и кончающееся завершением работы, которую я и не мечтал никогда окончить без огромной помощи от Вас, от местности и добрых друзей, которые меня окружали. Позвольте, я Вам их назову и когда-нибудь расскажу Вам о них, начиная с нашего друга, воспитательницы моего сына, госпожи Стеценко (она вместе со мной восхищалась том за томом по очереди “Очарованной душой”)1 и о всех других. О Генрихе Нейгаузе (проф<ессоре> музыки, замечательном пианисте) и о его жене я Вам еще не раз сообщу, пока у меня останется счастливая возможность писать Вам, и если речь зайдет о самых, вероятно, существенных чувствах, которые я должен буду углубить и распутать будущей зимой, зимой, как предполагают — гибельной.


1 Елизавета Михайловна, по первому браку княгиня Лопухина, учительница французского языка.


Однако пришла пора укладываться. Простите меня, пожалуйста, что отвечаю Вам в такой спешке, но желание еще раз написать Вам именно отсюда исходит из того, что я не уверен, что дыхание жизни продолжится вне Ирпеня (название деревни) и что я найду его в городе. Через три дня я узнаю, вернулась ли Мария в [Москву]1 или нет. В том случае, если она еще в Вильневе, прошу Вас, передайте ей мои самые сердечные чувства и сожаления, что она мне не ответила. И затем — благодарность, благодарность, благодарность без конца и мольба, без которой никогда не обойдутся мои письма: простить мне не столько грамматические ошибки, которыми, должно быть, они кишат, но ошибки в тоне, которые заставили бы меня мучиться, будь я способен их воспринять, и которые Вы (не правда ли?) по своей доброте отнесете лишь к моему незнанию языка, а не к моей неблагодарности или даже — грубости.

Ihr ergebenster2

Б. Пастернак


1 Пропуск в машинописной копии.

2 Всецело преданный Вам (нем.).


Борис Пастернак — Ромену Роллану

<Москва>. 10 ноября 1930

Великий мастер, великое сердце!

Не надо видеть притворства в строках моего письма, мне чуждо притворство.

Половина того, что мне надо Вам рассказать, известна из моих писем. Вот другая.

Этим летом я работал. Последние месяцы возродили во мне вкус того, чем должна была бы быть настоящая поэтическая работа. Это пришло ко мне в тех размерах, которые в наших условиях — опасная нелепость. Я Вам писал о той части, которой я обязан лично Вам и Вашей книге.

Я вернулся в Москву, готовый добровольно принять все, что меня ожидает. Не переоценивайте этого намерения. Возврат эгоистического фатализма не содержит ничего возвышающего. Это недостойное упрямство нашего времени. Но хоть оно меня и тяготит и делает смешным, — как я могу оставить эту душевную склонность, которую не выдумаешь и не найдешь вновь после того, как ее оставишь, этот преходящий и редкий способ видеть и существовать, при котором стыд и счастье едины.

Чтобы обеспечить себе право, не опасаясь случайностей, продумать все задуманное, я решил отправить жену и сына к своим родителям в Мюнхен. Больше месяца, как я высказал и повторил эту просьбу устно (так подготавливают внимание к письменной). Я прошу только разрешения на поездку, без копейки валюты.

Это совсем другое, чем мои весенние попытки. Тогда я просил за себя самого. Всякая репутация — миф. Я и ожидал мифических возражений. Я получил их, и я их не оспаривал.

Люди не были не правы. Горький имел основание, даже желая задушить меня. Я говорю это искренне и без всякой иронии.

Но моя жена частное лицо, как и всякое другое. Ее присутствие не увеличивает общественного благополучия, ее отсутствие его не уменьшает. — Случай ни в какой мере не мифический. Высшие политические соображения к нему не применимы. Конечно, даже такая малость, как это разрешение, ничего не стоящее государству, будет неслыханной милостью. Но после всего того, что мифически говорится в Воксах и т.д., думаю, что я это исключение заслужил.

Мне не отказывают в маленьком одолжении. На путях неофициального покровительства (единственно возможного в этом деле) мне передают и варьируют ответ с полускрытым намеком на то, что я никогда не получу ни согласия, ни отказа на свою просьбу именно потому, что предмет ходатайства неопровержимо требует разрешения.

Это косвенный способ указать вам, что вы забыли, что вы раб и не можете ни на что рассчитывать, кроме того, что вам причтут, и что (не спрашивая вас) вам припишут в области официальных мифов.

Будьте свидетелем. Не делая из этого выводов. Было бы невыразимой подлостью рассчитывать, не знаю на что, с Вашей стороны и молчаливо намекать на это, повышая цену действия своего рассказа. Но я хочу, чтобы Вы знали о моих унижениях и провалах, как внутренней природе моих усилий. Я ее Вам посвящаю.

*

Сделайте мне великий подарок: напишите мне. Уезжая отсюда, Мария сказала мне, что Вы мечтаете продолжать “Очарованную душу”. Начали ли Вы работать над этим замыслом? Если Вы работаете, моя просьба отпадает сама собой: я это пойму по Вашему молчанию. Простите мне плохое письмо, полное личных обстоятельств. Это больше никогда не повторится. Но мне так тяжело!

Преданный Вам Б. П.

Ромен Роллан — Борису Пастернаку

Вильнев (Швейцария). 19 ноября 1930

Дорогой Друг,

Я болен сейчас. Вскоре вам напишу. Сегодня только одно слово, чтобы вы не истолковали ложно мое молчание. Я вполне сочувствую вам.

Ваш Р. Р.

Ромен Роллан — Борису Пастернаку

Вильнев. 28 ноября 1930

Дорогой Друг,

Я чувствую горечь вашего письма, я ею пронизан. Я сделаю все, что могу, чтобы ее смягчить. Но овладейте своими чувствами! Ваше искусство само от этого выиграет.

Я думаю, что в библиотеке ВОКС’a должно быть собрание журнала “Demain”, издававшегося Анри Гильбо в годы войны в Женеве1. Если оно там есть, прочтите в номере от 15 апреля 1916 года мою статью о “Правде в театре Шекспира”. — Вообще говоря, погрузитесь в Шекспира как в ванну. Из него выходят более сильными и мудрыми.


1 Анри Гильбо — французский писатель и журналист, вместе с М.П. Кудашевой (М. Кювилье) примыкавший к поэтам “Центрифуги”, его стихи в переводе И.А. Аксенова вошли в антологию “Поэты наших дней”, М., 1924. Работал в Коминтерне и Наркомпросе.


Я работаю над последней частью “Очарованной души”: она не будет закончена раньше будущей осени. Мне приходится часто прерываться из-за плохого самочувствия и тысяч повседневных забот. Но я никогда не оставлю этой работы.

Мария в санатории в Германии; ее пребывание во Франции не принесло ей пользы, она нуждалась в серьезном лечении. Думаю, что вы увидитесь с ней этой зимой.

Я тоже очень хотел бы вас видеть. Будем надеяться, что у меня окажется возможность приехать летом!

Нежно жму вашу руку.

Ваш Ромен Роллан.

Я посылаю Вам “Микель-Анджело”.

Ромен Роллан — Борису Пастернаку

Вильнев. Четверг 4 декабря 1930

Дорогой друг,

Когда Ан. Луначарский вернется в Москву, зайдите к нему. Он обещал мне “сделать все возможное, чтобы быть вам полезным”.

Сердечно Ваш.

Мир и терпение.

Ромен Роллан.

Перевод и публикация писем
Евгения Пастернака