Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2001, 9

Кнут

Маленький роман

Леонид Зорин

Кнут

маленький роман

1

Гражданка! Я любил. Любовь еще быть может. И вас любил, сограждане мои. Но, видно, мною век напрасно прожит. В ответ не удостоился любви. Лета мои, тяжелые, как камни, немало вас с усталых плеч стекло. О, зеркала проклятое стекло, не попадайся больше на глаза мне! Где жгучий яд моих зеленых глаз, так дивно схожих с майскою травою? Дождусь ли, чтоб взыграло ретивое? Дождусь ли, чтоб душа моя зажглась? Нет. Пусть мой черный клок на хладном лбу, покоя не нашедший в шевелюре, один, как парус. Он не просит бури. Все эти бури видел я в гробу. Все, что увидишь, рождает злость. Все не твое, чужое, издевка! Во всем недостача и переизбыток. Бывало, стоило перевернуть белый календарный листок, лишь убедиться, что март на дворе, и шут с ней, с геморройной погодкой — весна подступает неотвратимо. Теперь же март тебе ненавистен — видишь одно: зима огрызается. То гололедом, то грязным сугробом, то злобным инфекционным ветром. А между тем, непременно найдется даже в такой омерзительный день какой-нибудь безутешный скиталец. Только поглубже зароешься в норку, а он уж вломился голодным зверем, он уж грызет свою добычу. Фигня, государи мои, фигня!

Георгий Подколзин сидел у Дьякова и патетически скулил:

— Боже мой, сколько было надежд! Там, в моем тихом дремотном Вельске, верилось — вот приеду в столицу, благо живет в ней брат моей матери, и, стало быть, я не буду бездомен, буду расти, буду учиться, стану хозяином своей жизни. Бедная мама меня отговаривала. Все видела и все прозревала. Но кто же слушает матерей? Однажды сел в поезд и уехал.

Подколзин вскочил, забегал по комнате. Темно-соломенные пряди словно посыпались в разные стороны.

— Стыдно сказать, но этот город заколдовал меня, как младенца. На все был готов, лишь бы стать москвичом! Не видел, где я живу, у кого, что мне достался угол за шкафом, что с дядей слова нельзя сказать — он только пьет и опохмеляется, и снова пьет, и так всякий день! Я все принимал, со всем мирился! Когда писал матери, точно садист, объяснял ей, что вот теперь-то я счастлив. И, в самом деле, жил, как в бреду, казалось, вот-вот, не сегодня, так завтра, и я скажу свое звучное слово...

У Подколзина был высокий тенор с потребностью перейти в фальцет. К длинному узкому лицу словно примерзло выражение тяжелой неизбывной обиды. В дурно выбритом задранном подбородке странным образом сочетались вызов, заносчивость и растерянность. Дьяков подумал, что он походит на плохо взнузданного коня.

Сам Яков Дьяков, пока его гость носился по комнате, мирно трапезничал. Со вкусом отхлебывал из стаканчика сорокоградусное зелье на укропе и чесноке, заедая его лучком с рыбешкой непроясненного происхождения. Хлеб, извлеченный из духовки, соприкасаясь с клыками Дьякова, каждый раз издавал мелодичный хруст.

Хоть ужин и выглядел холостяцким, скорее — экспромтом на скорую руку, стол был заботливо сервирован. И вообще квартирка Дьякова ни в коей мере не напоминала запущенный кров одинокого волка. Возможно, хозяину помогали неведомые женские руки, возможно, он сам следил за жильем взыскательным придирчивым зраком, но все тут было удобно, опрятно, ухожено, как английский газон.

— Ну, слава богу, — сказал Яков Дьяков, — побольше бы таких вечеров. Сначала он вспомнил вельское детство — зимой носил он валенки, а летом был босой — потом добрался до мегаполиса и трогательных сыновних посланий. “Ты еще жива, моя мамуся? Да, нерегулярно я пишу. Все путем, по-прежнему учуся, с любимой девушкой на лекции хожу”. Можешь не продолжать, Егорий. Звучного слова ему захотелось... Не наглотался он звучных слов...

Яков Дьяков был зеленоглаз, горбонос, черный клок на покатом лбу, словно прислушиваясь к его речи, то взлетал, то возвращался обратно.

— Девушка предпочла мне другого, — мрачно проговорил Подколзин.

— В самом деле? Мерзавка. А как ее звали?

— Тася.

— Ах, Тася. Само собой. У этих дев других имен не бывает.

— У тебя нет святого, — сказал Подколзин.

— Есть эстетическое начало. Тоже на каждом углу не валяется. Слушай, присядь и составь компанию. Сколько можно тебя приглашать?

— Неужели ты не можешь общаться без этой приправы? Совсем как мой дядя, — укоризненно произнес Подколзин. — Между прочим, я от него и сбежал из-за того, что он был невменяем.

— Это сравнение некорректно, — мягко возразил Яков Дьяков. — Твой дядя, которого я уважаю как человека единственной страсти, лыка не вяжет, в то время как я способен производить концепты. Чокнемся за твое здоровье.

— Не стану я пить! — вскричал Подколзин и тут же нервно хлебнул из стаканчика. — Не стану я пить! — повторил он твердо, не замечая несоответствия слова и дела, — проще всего ослепнуть, оглохнуть, не ощущать. Сознательно помрачить свой разум. Уж если я решился на исповедь, то не хочу, чтоб ее принимали за бред нетрезвого человека.

— Шут с тобой, исповедуйся, — сказал Дьяков.

— Зачем? Как будто тебе это нужно! — гневно запричитал Подколзин. — Не сдался я никому в этом городе. Ни дяде, ни соседям, ни Тасе, которую ты сейчас осмеял, ни даже газете “Московский дорожник”, куда я пишу свои заметки. В отделе писем там есть одна дама — ее зовут Зоя Кузьминишна. Я ей сказал какую-то пошлость, которые так нравятся женщинам. Скажи это кто-нибудь другой, она бы цвела до конца недели, а на меня она посмотрела, как герцогиня на лакея, посмевшего забыть свое место.

Похоже, это воспоминание было особенно болезненным. Подколзин схватил с тахты подушку и стал ее мять в своих руках. Дьяков поднялся из-за стола.

— Немедленно положи подушку. Подушка ни в чем не виновата, — сказал он строго. — Надо понять: такое качество как темперамент требует стильности, меры, изящества. Иначе все смахивает на эпилепсию. Только пены на губах не хватает.

— Какая надменность, какая презрительность, — с горечью проговорил Подколзин. Он еще выше задрал подбородок и стал уже попросту неотличим от обиженного коня. — Ты убежден: у меня за душой нет ничего, одна пустота. Ты сильно ошибаешься, Дьяков! Нет, много, много в этой груди! И если б однажды я все извлек...

— А ты извлеки. Почему не извлечь?

— Потому что оно никем не востребовано, — крикнул Подколзин, на этот раз тиская собственный носовой платок. — Ты можешь вообразить человека на необитаемом острове, который там пишет Ветхий Завет? Или, тем более, Новый Завет? Заветы пишут для аудитории. Стоит мысленно представить себе, что некто Подколзин приходит к издателю — Пронину, Рубину, Гутаперчеву, или к кому-то из этой шайки, что, с кровью оторвав пуповину, он отдает в эти мертвые руки свое святое, свое заветное, стоит подумать — и душит смех.

— Душит тебя не смех, а истерика, — сказал Яков Дьяков. — Не рви свой платок, он тебе еще пригодится. Взгляни на себя сторонним взглядом. Подколзин, надо взять себя в руки. Ты уже час несешь ахинею.

— Еще бы! Другого я и не ждал. А в чем я не прав? Кому я нужен?

— Ну, мне хотя бы. Разве не так?

— Я нужен тебе? Да ты глумишься! Попался тебе приблудный щенок, ты его подобрал по дороге, чтобы поиграть в гуманиста.

— Щенок и гуманист не стыкуются.

— О, не хвались своим чувством слова. Ты понял, о чем я говорю. Отлично знаешь, что я — твоя прихоть.

Яков Дьяков только развел руками.

— Черт знает что. При чем тут прихоть? Тут цеховая солидарность. Ты репортер и я репортер.

— Оставь, ради бога! — крикнул Подколзин. — Ты в этом цехе — из первых лиц. Перед тобой юлят и заискивают. Вельможи считают за честь побеседовать, тем более дать тебе интервью. Ты — публицист, весом и знатен. Ты — баловень. Общества и судьбы. Тебе даже пьянство идет на пользу. Оно прибавляет тебе обаянья. Ты посмотри на свою квартиру — чисто, уютно, разит эротикой. Наверное, никто не сочтет, сколько дамья здесь перебывало. Ты — гармонический человек. У тебя даже имя и фамилия рифмуются с невероятной звучностью. А мою фамилию трудно выговорить. Толком ее никто не помнит. Даже в газете “Московский дорожник” ее ухитряются переврать.

— И Зоя Кузьминишна?

— Да! И она! — взвизгнул Подколзин. — В первую очередь. Все эти знаки пренебрежения просто ножами вонзаются в сердце. От него уже ничего не осталось. Какое-то кровавое месиво. Что угодно, но только не говори мне про цеховую солидарность. Еще одна популистская ложь! Сулили демократический дух и светлое человечное общество, в котором избранники перестанут давить таких муравьев, как я. Вранье. Все либералы — буржуи. Точно такая же номенклатура.

Яков Дьяков неспешно прошелся по комнате и взял с полки странную стройную палочку. То был коричневый стебелек, ограниченный с одной стороны причудливым резным бугорком, напоминавшим в миниатюре выгнутый нос пиратской фелуки. Остановившись перед Подколзиным, он плавно взмахнул своей деревяшкой, будто собрался продирижировать.

— В словах твоих есть кусочек истины, — сказал он задумчиво, — но, как всегда, ты и неряшлив, и неточен, и шизофренически непоследователен. В твоей всклокоченной голове по обыкновению — каша.

— Само собой! — губы Подколзина дрогнули. — Что может быть в моей голове?

— Ни ладу, ни складу, — сказал Яков Дьяков. — Следует рассуждать системно. Либеральность не отменяет ступенек, в этом ты прав, но ее основа — не столько буржуйство, сколь патрицианство. Это существенное различие. Отвергается, прежде всего, массовидность. Эгалитарность — любовь твоя, мечта твоя — это путь к вырождению.

Густая баритональная музыка, звучавшая в голосе Якова Дьякова, разительным образом отличалась от подколзинского тенорового плача. Баритон был урчащий, словно захлебывающийся, при этом динамично стремительный, заряженный какой-то утробной энергией. Он, бесспорно, подчинял собеседника.

— Что это за палочка у тебя? — спросил Подколзин с невольной робостью.

— В прежней жизни она была смычком, — охотно пояснил Яков Дьяков. — Я ее выпросил на память у даровитой виолончелистки, когда-то посещавшей мой дом. Мне она сразу пришлась по руке. Имею в виду, естественно, палочку.

— Вот оно как, — прошептал Подколзин, — были женщина, виолончель, смычок. И нет женщины, нет виолончели, нет и смычка, исторгавшего звук. А палочка без души осталась, и ты ею взмахиваешь, как жезлом.

— Да, это жезл, — согласился Дьяков. — Вашего брата-разночинца нужно осаживать время от времени.

— Я же сказал, зачем я тебе, — горько проговорил Подколзин. — Лишь для того, чтоб своим ничтожеством я оттенял наше неравенство.

— А ты хочешь равенства? — спросил Дьяков.

— А кто же не хочет?

— Все не хотят! — неожиданно резко отрезал Дьяков. — Это девиз, которым клянутся, втайне отвергая его. Маска на старте перед забегом, на финише от нее избавляются. Присяга лицемеров и троечников, страстно мечтающих преуспеть и поскорее ее нарушить. И ты еще ополчался на ложь! Не равенства жаждешь ты, а поклонения. Причем в его самой вульгарной форме. Многократно описанный вельский синдром.

— При чем тут Вельск? — закричал Подколзин. — Можешь хоть Вельск оставить в покое?

— Очень при чем, — сказал Яков Дьяков. — Все эти вельские молодцы скроены на один манер — днем кучкуются в своих подворотнях, вечером пьют бочковое пиво, а ночью им снится, что правят миром. Ты хочешь, чтоб на тебя лупились: “Смотрите, смотрите, идет Подколзин”. Чтоб каждое твое слово подхватывали, как будто ты министр финансов. Чтоб редактор “Дорожника” тряс твою руку двумя руками, а Зоя Кузьминишна замирала при твоем появлении. Это и есть вельский синдром.

Черный клок, ниспадавший на бледный лоб, победно взметнулся. Бывший смычок больно уперся в грудь Подколзина, требуя правды, только правды и ничего, кроме нее. Подколзин спрятал лицо в ладонях.

— Хочу, — простонал он помимо воли. — Что тут дурного?

— А что хорошего? Внедрись в свою бессмертную душу и обнаружишь один утиль. Завистливость, суетность, воспаленность. И это еще далеко не все. В тебе, мой милый, такой коктейль — кто попробует, долго будет отхаркиваться.

— Какие вы, люди, мастера по части каиновых печатей, — с тяжелым вздохом сказал Подколзин. — Каждый у вас то жалок, то мелок. Скоры на суд и на расправу. Зато, когда рядом Сократ погибал, вы даже пальцем не шевельнули.

— Нет, каков! — возмутился Дьяков. — “Вы, люди...” А ты что за птеродактиль?

— А я другой, — всхлипнул Подколзин. — Без вашей толстой слоновой кожи. Искренний, непосредственный, честный. Что чувствую, то я и говорю.

— Сначала я тебя расколол.

— Да. Я не могу запираться. Я естествен.

— Ты нетрезв, — сказал Дьяков.

— Сам и споил меня, — крикнул Подколзин. — И вообще, не тебе упрекать.

— Нетрезв и по-девичьи непоследователен, — неумолимо продолжил Дьяков. — Не одобряешь нас, а заискиваешь. Да, гуманоиды негуманны. Так что ж ты томишься, сучишь ногами и жаришься на своей сковородке? Можно вести себя так нелепо?

— А Пушкину можно? — спросил Подколзин. — Вспомни стихи “Желание славы”.

— Пушкину — можно, — сказал Яков Дьяков. — Он медный всадник на бронзовом Пегасе. Можно и бедному Сократу, помянутому тобою всуе. А ты обойдись без амбивалентности. Безумствуй, но не сходи с ума. Помни, что имя твое — Подколзин. Тогда я готов прийти на помощь.

— Готов ты... — гость печально вздохнул. — Никто не придет, и ты не придешь. Если готов, то разве на то, чтоб уничтожить и сделать посмешищем. Да, разумеется, я смешон. Все хочется найти путь к спасению или хотя бы человека, к которому можно прислониться. Глупо, невыразимо глупо. Только в метро с тобой разговаривают без экивоков. Во всех переходах начертано, что “выхода нет”, а в вагонах, на дверцах: “Не прислоняться”. Грубо, но честно. Не пудрят мозги.

Подколзин сделал поползновение схватить подушку с тахты хозяина, но Дьяков остановил его взглядом.

— Ты лучше выпей, — сказал он участливо.

Подколзин прерывисто застонал.

— О чем это ты? — спросил его Дьяков.

— Вспомнилось старое кино, — чуть слышно проговорил Подколзин. — Конь отощал, не может подняться, а хозяин его — кнутом! По бокам. Вставай и шагай на живодерню.

— Везде у тебя — животный мир, — задумчиво констатировал Дьяков. — Какая-то странная упертость. Щенок приблудился, конь отощал. Басня, переходящая в драму. Впрочем, про лошадь — совсем не худо...

Дьяков прервал себя. Молча выпил. В опасных зеленых глазах запрыгали хмельные бесовские огоньки.

— Кнутом, говоришь? По бокам, говоришь? Неплохо, неплохо. Взбодрись, Егорий. Я дам тебе то, чего ты просишь. Славу и общее помешательство. Тася будет кусать себе локти. Но только предайся мне безусловно.

— Вот ты и открыл себя, дьявол, — не то страдая, не то торжествуя, воскликнул Подколзин. — Чего ж ты потребуешь? Душу мою?

— Зачем она мне? Что мне с ней делать? — спросил Яков Дьяков. — Нет, я потребую подчинения. Совсем немного за воплощенье твоей геростратовой вельской мечты. Ты обязуешься не прекословить. Не возражать. Не качать права. Мой первый приказ — не высовывать носу. Пока не позволю — нигде не показываться. Уходишь в глубокое подполье.

— Но я должен снести в “Московский дорожник” заказанную ими статью.

— Так не снесешь. Статья не яйцо.

— Но мне, между прочим, надо жить, — дрожащим фальцетом пропел Подколзин.

— Не спорю, надо. Я дам тебе денег.

— Не стану я есть твой хлеб. Он горек, — сказал Подколзин с громадным достоинством. — Я журналист, а не приживал.

— Сделаешь то, что я говорю, — сурово оборвал его Дьяков. — Я вынужден идти на расходы. Эксперимент без затрат невозможен. Вот будешь славен, как Кочубей, возможно, даже богат и славен — тогда и вернешь все до копейки.

— Так значит, я — кролик? А может быть, мышь? — Подколзин усмехнулся. — Сподобился.

— Не можешь без животного мира. Напрасно ты так переживаешь. Сегодня ты мышь, а завтра — лев. Закон истории, — сказал Дьяков. — Если желаешь жить курчаво, надо суметь жить стадиально. Получишь все, но ходи по струнке. Всего-то и требуется от тебя. Слишком много самосознания у всех у вас в последнее время.

Урчащий баритон подавлял всякую волю к сопротивлению.

— Ты — Вельзевул... — прошептал Подколзин.

— Не надо мне льстить, — отмахнулся Дьяков. — Теперь иди. И сиди взаперти. Не вздумай разгуливать по Разгуляю.

На пороге Подколзин остановился.

— Послушай, — пробормотал он смущенно, — ты это серьезно?

— А ты усомнился? — оскалился Дьяков. — Нет, шутки кончились. Начинается твоя новая жизнь. Тебе придется ей соответствовать. Быть на уровне своих же потребностей. Мужайся, Подколзин. Настал момент истины.

— Мне можно звонить тебе? — спросил Подколзин, с трудом узнавая собственный голос.

— Нельзя. Я сам тебе позвоню.

Стоя у окна, Дьяков видел, как Подколзин, приподняв воротник, бредет по Яузскому бульвару. Шаг его был коротким и робким, словно у старого старика.

“Кролик-то плох”, — подумал Дьяков, возвращаясь к початому стаканчику.

Он мысленно наметил программу на предстоящие два часа. Добить недопитую бутылку, затем — незаконченную статейку. И — неизменный маршрут перед сном — прогулка до Покровских Ворот. Погода выдалась не из лучших, но надо соблюдать ритуал. Самые точные соображения приходят к нему как раз тогда, когда он, не торопясь, шагает от Яузского к Покровским Воротам.

2

Вставайте, мой генерал, вставайте, так хорошо быть генералом, вас ждут великие дела. Вставайте и не теряйте времени, мы все глядим в Наполеоны. Зима стремительно издыхает. В небе восходит солнце апреля, подобное солнцу Аустерлица. Вот она, точка пересечения, когда слова “хотеть” и “мочь” сливаются в единое слово, в единый глагол, что жжет ваше сердце, а коли решитесь, мой генерал, будет он жечь и сердца людей.

В сторону, в сторону ложную скромность, не говорите, что вы капрал, прапорщик, неизвестный солдат. Вы — генерал, мой генерал, и эта постная добродетель тайных завистников и неудачников вам ни к чему, забудьте ее. Прочь преклонение перед фактом и примирение с гнусной действительностью. Вспомните вашего коллегу: “Мой левый фланг прорван, мой правый фланг смят, я перехожу в наступление”. Ребята, не Москва ль пред нами? Сорок веков с вершин пирамид и город Вельск взирают на вас, вы еще молоды, генерал, вперед и завоюем столицу.

Не менее четырех недель Яков Дьяков провел в неустанном движении. В редакциях, в театрах, в издательствах, в урочищах вольного эфира, на вернисажах, на презентациях, во многих местах элитарных скоплений, которыми так богата Москва, демонски вспархивал черный клок на бледном челе, зеленым пламенем опасно отсвечивали зрачки, обозначивался горбатый профиль. Казалось, что Дьяков нацелен в мишень. То там, то здесь, в равномерном гуле вдруг выбивался на поверхность и странным образом все заглушал урчащий, захлебывающийся баритон.

И всюду — в толпе, в небольшой компании, кучке, стайке, а то и в беседе с глазу на глаз, невзначай, неожиданно, звучало незнакомое имя, раз от разу стремительно обретавшее все большую привычность и значимость. В обрядовый круговорот общения, незнамо откуда, вдруг донеслось эхо колокольного звона: Под-кол-зин... Подколзин? И вновь — Подколзин!

Сначала вскользь, а потом все подробней, Дьяков рассказывал о труде, рожденном в келейной уединенности. При этом глаза его озарялись смиренным молитвенным свечением и дрожь плохо спрятанного волнения вибрировала в его баритоне.

Все те, кто знал Якова Дьякова (а кто же не знал Якова Дьякова?), законно считали его человеком крайне критического ума, дроздом-пересмешником, иронистом, многие безотчетно побаивались — знали, для этого удальца нет ни святынь, ни авторитетов. Понятно, такое преображение богохульника в неофита и ошарашивало, и пугало, и настраивало на особый лад. Уж если Дьякова так проняло, значит, дело серьезно — имя Подколзина сперва угнездилось в подсознании, дальше выбралось из подполья памяти на поверхность, а там — и помимо Дьякова — стало привычно слетать с языка.

И почти все упоминавшие, произносившие это имя, воспроизводили и повторяли, разумеется, совершенно невольно, все ту же дьяковскую интонацию — загадочную, многозначительную, с придыханием, с оттенком таинственности и с чувством некого причащения к чему-то высшему, к снежному пику, недоступному рядовым альпинистам.

И впрямь, история завораживала. Неведомый никому репортер, которого, в общем, никто не знал, взгляда не бросил бы, встретив на улице, — не то человек, не то предмет — внезапно к себе приковал внимание. В ночной тишине, долгие годы, чураясь обольстительных люстр, далекий от суетной толчеи, свободный от ее искушений, обрекший себя на схиму, на постриг, подвижнически творил он свой труд, в котором развеял все заблуждения, всему отвел надлежащее место, все объяснил и растолковал. Не то философская теория, не то система, не то трактат, не то публицистический залп, дышащий страстью, подпертый мудростью, нечто апостольское по мощи. Обжигало, тревожило, будоражило уже само название “Кнут”, короткое, хлесткое, как удар.

Сравнительно быстро все уже знали, что создана эпохальная книга — одновременно итог и открытие. Узнали и то, что странный автор категорически отказывается печатать свое произведение. Только немногие, очень немногие, самые достойные люди допущены к драгоценной рукописи, попасть в их число — чрезвычайная честь.

Тем не менее, в скором времени выяснилось, что круг достойных и посвященных не столь узок, как можно было подумать. Таких людей оказалось немало. Своей избранности они не подчеркивали — со скромным изяществом, легким намеком, как бы нехотя давали понять, что необнародованный манускрипт ими прочтен и даже изучен. Как он попал к ним — это секрет, ибо нарушена воля автора, они умеют хранить секреты. Разумеется, попадались и те, кто склонен все подвергать сомнению, однако их было раз-два и обчелся. К тому же и они признавали оригинальность и самобытность, лишь просили обуздать эйфорию. Никто из них не мог сформулировать достаточно веских возражений. Сырые расплывчатые реплики, невнятные общие места, не имевшие никакого успеха.

Впрочем, бессвязностью и туманностью отличались и ярые восхвалители — все панегирики оставались в неподконтрольной сфере эмоций. Должно быть, поэтому в их речах, возможно, даже против желания, звенел эзотерический пафос, которому не нужны аргументы. Ясное дело, что оппоненты чувствовали себя ущемленными. В словесных сшибках все время звучала отчетливая нервная нота. Конфликты иной раз возникали, что называется, на ровном месте. Характерный диалог состоялся меж культурологом Годоваловым и ветераном-шестидесятником неукротимым Маркашовым.

— Если бы вы заглянули в “Кнут”, вы бы смотрелись поосновательней, — небрежно замечал Годовалов.

— А вы так уверены, что я не заглядывал? — запальчиво спрашивал шестидесятник. — Как это похоже на вас!

— Да я и не думал вас обидеть, — снисходительно говорил культуролог.

— Возможно. У вас это получается на уровне, так сказать, инстинкта, — с надсадой произносил Маркашов.

— Какое болезненное самолюбие!

— Дело не в моем самолюбии, — кипел разгневанный Маркашов, — а в вашем вызывающем тоне. Однако вам следовало бы понять и то, что истинные читатели — не из премьерных завсегдатаев.

— Помилуйте, — бросал Годовалов, гася сострадательную улыбку, но все же давая ее заметить, — уж лет пятнадцать как андеграунд вышел из моды... но рад за вас, если вы читали Подколзина.

— Читал, читал, представьте себе. Если бы я захотел применить созвучную вам терминологию, я бы сказал, что я сподобился, что был допущен...

— Вы — неврастеник, — снисходительно вздыхал Годовалов.

Однако подобные столкновения, в общем, не делали погоды. Тем более что и они способствовали все более крепнущему вниманию к Подколзину и его творению.

В эти насыщенные дни в одном из музейных залов столицы состоялся концерт Олега Арфеева, собравший отменную аудиторию.

У Арфеева была репутация не только актера-интеллигента, что само по себе немалая ценность, но и актера-интеллектуала, всегда пребывающего в поиске. Он повторял при любой возможности, что артист должен быть самодостаточен, подлинно мыслящим тростником, сперва — личностью, а уж потом — лицедеем. Он признавался своим конфидентам, что театральный репертуар с его скольжением по верхам не позволяет ему самовыразиться. Отдушину обретал в общении с великими мастерами словесности, по большей части уже почившими. Поклонники его называли неутомимым просветителем, безукоризненным интерпретатором и собеседником титанов. Этим последним определением Арфеев особенно дорожил. Торжественный свет далеких звезд бросал на него заслуженный отблеск.

На сей раз он выступил с чтением Пушкина. В левом углу небольшой эстрады была установлена репродукция родного тропининского портрета. Раскланиваясь на аплодисменты, Арфеев взглядывал на него, чем ненавязчиво напоминал о тесном духовном родстве с покойником. Когда в заключение были прочитаны стихи, озаглавленные “Из Пиндемонти”, исполнитель и вовсе слился с автором. Каждый слушатель сразу же ощутил, что речь тут идет о суверенности не только поэта, но и чтеца. Принимая финальные рукоплескания, Арфеев поклонился портрету, переадресовав их ему. Такое художественное бескорыстие было оценено по достоинству.

Когда несколько дорогих гостей после концерта сошлись в артистической, дружно благодаря за вечер, Арфеев задумчиво проговорил:

— Спасибо. Не знаю, как я прочел его, но знаю, что мы с ним одной группы крови.

Все хором заверили Арфеева, что придерживаются того же мнения. Своеобразная красавица Васина, большая поклонница артиста, сказала, что общность обоих художников видна невооруженным глазом.

Открыли две бутылки шампанского, мгновенно разобрали фужеры и с чувством выпили за преемственность. Арфеев сказал, что многим обязан поддержке своих единомышленников, людей миссионерского склада. Большинство из них нынче здесь, в этой комнате. Должна была быть и Клара Васильевна, но, к сожалению, занемогла. Все они те, кто хранит традицию и помогает ее развитию.

Яков Дьяков, подняв фужер, произнес:

— “Кнут” Подколзина — вот он, наш мост через пропасть.

Это и был поворот реки, возникновение нового русла — фраза, брошенная, казалось бы, вскользь, как нечто само собой разумеющееся, сменила течение разговора, его благодушное журчание. Она придала ему нерв и ритм.

Дьякова приятно порадовало, что “Кнут” вовсе не был белым пятном, еще не открытой территорией. Больше того, к его изумлению, обнаружилось, что почти все присутствующие имеют о нем свое представление. Естественно, острый интерес рождал мистический образ автора.

Прелестная молодая женщина критик Глафира Питербарк спросила Дьякова о причине загадочного упорства Подколзина. Почему он не хочет сделать свой труд общенародным достоянием? Сколько приходится тратить усилий, чтобы на два или три часа добыть единственный экземпляр этой рукописи, или, что вернее, машинописи, блуждающий сейчас по Москве, клясться тому, кто его дал, что имя его сохранится в тайне, как будто все это происходит в былые жандармские времена.

Дьяков оглядел с удовольствием ее раскрасневшееся личико, всю ее ладную фигурку, особенно внимательно — ножки, две перевернутые пирамидки, чуть прикрытые лапидарной юбкой, и с легким вздохом развел руками. Все это непросто понять. Так уж случилось, что он, Яков Дьяков, был рядом в тот роковой момент, когда Подколзину стало известно о просочившемся в мир экземпляре. В каком он был шоке, тягостно вспомнить.

Стоявший поблизости Полякович, господин неопределенного возраста с лицом цвета детского сюрприза, известный циническими суждениями и стойкой склонностью к эпатажу, проговорил с кислой усмешкой:

— Как хотите, во всей этой таинственности есть, все же, некое имиджмейкерство.

С Поляковичем избегали связываться, но Яков Дьяков поднял перчатку. Он посмотрел на нигилиста с негодованием и горечью.

— И это сказано о Подколзине? Ах, Полякович, Полякович... Стыдно вам будет за эти слова. Скорей, чем вам кажется. Искренне жаль вас.

Однако Полякович упорствовал.

— Все же устами юной Глафиры глаголет истина — кто не дает ему взять и опубликовать сочинение? В конце концов, для чего оно пишется?

— Да, в самом деле? — Дьяков оскалился. — А дело в том, что в плохой семье не без урода, вот в чем дело! Всегда-то мы меряем Гулливера нашими лилипутскими мерками. Вечная наша беда и вина. Да, он не хочет печатать “Кнут”! Значит, не пришло еще время. Тому, кто привык беседовать с вечностью, решительно некуда торопиться. Тут все, Полякович, и сложно, и просто, и все зависит от точки обзора! Он всякий день ищет новые смыслы и всякий день себя проверяет. Он потому однажды и выпустил тот злополучный экземпляр из рук своих, что ему захотелось свежего взгляда со стороны. Теперь он кается и клянет себя. Но главное, он — существо нездешнее, не слишком понятное и предсказуемое. Из нескольких обрывочных фраз, почти бессвязных, мне стало ясно, что он испытывает страдание от этой убийственной картинки: книга его лежит на лотке рядом со всей макулатурой.

— Он так сказал? — спросила Глафира в сильном волнении.

— Дал понять, — негромко обронил Яков Дьяков.

Вообще-то говоря, Полякович был не способен по определению согласиться с чьим-либо утверждением, даже самым неоспоримым, воспринимая такое согласие едва ли не как жизненный крах, но тут счел за лучшее промолчать.

Дородный эрудит Порошков, человек благородного образа мыслей, сказал, что сочувствует Подколзину. Люди этого кроя так уязвимы, что иной раз невозможно понять, как они существуют на свете. В сущности, жизнь таких людей — повседневное жертвоприношение. Они приносят себя на заклание для того, чтоб дать выход тому, что в них зреет.

Арфеев был солидарен и с Дьяковым и с благородным Порошковым. По мере сил он хранил молчание, но должен сознаться — не так давно ему удалось познакомиться с рукописью. Он получил ее только на ночь — ничтожный срок, чтобы все объять, — но эта бессонница не позабудется. С первых страниц ему стало ясно, какого масштаба произведение оказалось у него на столе. Теперь он ждет счастливого дня, когда Подколзин в конце концов решится сделать рукопись книгой. Есть у него особая полка для наиболее родственных авторов — в минуты исканий и сомнений он прибегает к их братской помощи. Подколзин займет среди них свое место. Да, эта книга небольшая томов премногих тяжелей. Очень ему хотелось бы знать, прочла ли ее Клара Васильевна?

Дьяков ничего не сказал, но выразительно улыбнулся.

Его реакция не укрылась от собравшихся в артистической комнате и произвела впечатление. Как по команде все обменялись быстрыми взглядами сообщников. Маялся один Полякович. После того, как Дьяков провел параллель меж Подколзиным и Гулливером, он явно испытывал дискомфорт и, как безумец, все еще тщился восстановить равновесие духа. Он заметил, что Яков Янович волен избрать себе нового мессию, но он, Полякович, как мудрый Ротшильд, предпочитает не класть все яйца в одну-единственную корзину. Дьяков немедленно возразил, что мудрый Ротшильд ему не указ. Само собой, право Поляковича распоряжаться своими яйцами, как ему хочется, но он, Яков Дьяков, немолод и недостаточно суетен, чтоб бегать по множеству адресов в наивной надежде на встречу с истиной.

Эффект этих слов был сокрушителен. Видя, что апелляция к Ротшильду дорого ему обошлась, Полякович сделал попытку выплыть и, так сказать, сохранить лицо.

— Все-таки вы впадаете в крайность. Подколзин — талантливый человек с незаурядным интеллектом и со своим незаемным зрением, но вряд ли бы он сам захотел, чтоб из него творили кумира.

Дьяков принял капитуляцию.

— Дело не в терминах, а в существе. Впрочем, я рад, что вы прочли его. А Подколзину ничего не нужно, кроме бумаги и карандаша. И ничего и никого.

Это наблюдение Дьякова Глафиру Питербарк потрясло. Она воскликнула:

— Быть не может!

— И тем не менее, это так, — неумолимо ответил Дьяков. — Поймите, есть люди обихода, иначе сказать — повседневной жизни, и люди надбытные, люди судьбы.

— И что же, он нигде не бывает? — спросил дородный эрудит Порошков.

— Нигде. Разве что очень редко он выбирается на стадион. Подколзин любит следить за борьбой в самых различных ее проявлениях. Она ему многое раскрыла в природе и общества и личности.

— Дух состязательности как стимул, — задумчиво произнес Порошков.

— Похоже, что он ей знает цену, — горько вздохнул Олег Арфеев. — Где состязательность, там суета. Сколько замыслов она погубила!

Гости Арфеева с ним согласились. От суеты все наши беды. Бесспорно, Подколзину повезло, что он недоступен для этой гидры.

— Н а м повезло, — поправил Дьяков. — Поэтому нам и достался “Кнут”.

Глафира приблизилась к нему и жарко шепнула:

— Познакомьте.

— Об этом даже не может быть речи, — сказал Дьяков. — Он избегает женщин. Особенно таких разрушительных.

— Ну хоть взглянуть одним глазком...

Помедлив, Дьяков сказал:

— Обдумаю.

Несколько следующих дней дали возможность ему увериться, что в разгоревшийся костер можно не подбрасывать хвороста. Буйное неутихавшее пламя захватывало все большую площадь, распространялось само по себе, не требуя его новых усилий. Было оно дымным и чадным, шел от него зловещий треск, все это вместе вводило людей в некое странное состояние сладкой и томительной одури. Пахло ересью, ворожбой, соблазном. Особенно отличались дамы, вносившие в духовную жизнь мазохический оттенок радения. Одна из них, склонная к стойкой сырости, призналась, что, отдавая рукопись, расплакалась — тяжко вернуть подарок, который уже считаешь своим. Другая — худая, черная, истовая — сказала, что “Кнут” теперь ее Библия.

Когда же некто, малознакомый, настойчиво посоветовал Дьякову как можно скорее прочесть Подколзина, тот убедился, что дело сделано.

Однажды в бронзовый час заката Дьяков направился на Разгуляй. Воздух был словно пьян от предчувствий, от необъяснимых надежд, вспыхивающих в каждом апреле, от ожидания перемен. В старом облупившемся доме, в темной неприбранной комнатушке, Дьяков с трудом разглядел Подколзина. Автор “Кнута” был небрит и нечесан, лицо обиженного коня утратило скорбное выражение, его как будто преобразили скопившийся гнев и готовность к бунту.

— Спасибо, что наконец пожаловал, — проговорил он высоким фальцетом, что было признаком возбуждения. — Спасибо за твое измывательство. Конечно, я уж давно привык к такому обращенью с собою, но тут оно перешло все границы.

— Отказываюсь тебя понимать, — Дьяков картинно развел руками. — Дела обстоят не худшим образом. Все развивается нормально.

— Нормально? — взвизгнул Подколзин. — Нормально?! Замуровать в четырех стенах ни в чем не повинного человека, навязать ему арестантский режим — это, по-твоему, нормально?

— Я повторяю: предайся мне, не рассуждая. Терпи, Подколзин. Кто хочет славы, должен терпеть. Терзайся, скрежещи, ешь подушку, рви простыню, лязгай зубами и все же терпи. Таков твой крест.

— Без лиц, без людей, без впечатлений, почти без воздуха и — терпеть?

— Будут тебе и люди, и лица. Еще вздохнешь о былой неприметности. Имя твое у всех на устах. Наделал ты шуму своим “Кнутом”.

— Каким кнутом?

— Странный вопрос. Ты первый, кто мне его задает. И этот первый — автор “Кнута”.

— Я — автор?

— Да, “Кнут” — твоя Главная Книга. Твоя, Подколзин, Нагорная Проповедь. Ты просто открыл глаза населению.

— Я не писал никакого “Кнута”! — воскликнул потрясенный Подколзин.

— И слава богу. Оно и к лучшему.

— Так как же они его прочли?

— И сам не пойму, — признался Дьяков. — Прочли мерзавцы. И ведь известно, что ты ее не выпускаешь из дома. Люди анафемски предприимчивы. И энергичны. Сама Ниагара — стакан воды перед их энергией. По слухам, ты допустил промашку. Один экземпляр куда-то уплыл. Теперь его передают из рук в руки. На час или два, по большому секрету. Видимо, ты кому-то доверился. Наказанное простодушие гения.

— Ты потешаешься надо мной! — с цыганским надрывом крикнул Подколзин.

— Что за мнительность? — возмутился Дьяков. — С чего бы мне над тобой потешаться? Пойми, существует клуб посвященных, этакий орден эзотериков, и из него по доброй воле никто себя сам не исключит. Труд, существующий только в рукописи, гуляющий против желания автора, доступен для чтения людям избранным. Стало быть, его должен прочесть каждый, кто таковым является.

Неожиданно для себя самого он почувствовал странное воодушевление. Урчащий баритон загремел, в нем обнаружилась некая страстность.

— Подколзин, тебе предстоит убедиться в безмерном могуществе анонима. Все, что известно, постигнуто, познано, освоено зрением и слухом, не говоря уже об осязании, все, к чему мы притерпелись, принюхались, — не вызывает ответной дрожи. Подколзин, соперничать с анонимом может одна лишь верховная власть, но ведь и она, по большому счету, и анонимна и непознаваема — мы ей больше приписываем, чем знаем.

— Так что же, общественное мнение — какая-то фикция?

— Отнюдь. Оно, безусловно, существует и делает ставку на тебя.

— Но это же вздор! — взорвался Подколзин. — Положим, десяток человек с тобой обменялись двумя-тремя фразами. При чем тут общественное мнение?

— Десять человек даже много, — Дьяков был ангельски терпелив. — Хватит одной Клары Васильевны. Все дело в том, что оное мнение обладает способностью к самовоспроизводству и размножается почкованием. Оно основано на стремлении быть в нужное время в нужном месте, с одной стороны — не забежать, с другой — не допустить опоздания. Оно полагает, что самое страшное — внезапно оказаться в офсайде. Подколзин, общественное мнение — это общественный договор. Как и общественный приговор. Люди самолюбивы, Подколзин. Все они на тебя похожи, конечно, каждый на свой манер. Всего оскорбительнее для них — выпасть из списка, из приобщенности, из соучастия, неважно в чем — в отлучении или в канонизации. Вечность ничто перед злобой дня. Поэтому им сейчас не до Христа, у них сейчас на уме — Подколзин.

— Тебе ль поминать Христа, Антихрист?

— Я вижу, ты опять за свое, — Дьяков покачал головой. — Кому же еще, если не мне? Коли ты прав, мы с ним неразлучны.

Черный клок победоносно взлетел. Подколзин привычно почувствовал робость. Не глядя на Дьякова, он спросил:

— Зачем тебе было давать название?

— Неназванное не существует. Первый закон вербализации, — назидательно произнес Яков Дьяков.

— Кто же открыл этот закон?

— По всей вероятности, Всевышний. Когда назвал человека Адамом.

— А есть и второй закон?

— Есть и второй, — с готовностью отозвался Дьяков. — Названное отнюдь не обязано представлять доказательства существования.

После долгой паузы Подколзин спросил:

— Но почему моему труду ты дал такое странное имя?

Яков Дьяков не согласился:

— Имя отличное. В нем есть все. Краткость. Вызов. Загадка. Провокативность.

— Ты сделал из меня самозванца...

— А хоть бы и так, — ухмыльнулся Дьяков. — Слово для родины неслучайное. Сопровождает всю нашу историю. Фундаментально и судьбоносно. Я уж не говорю о том, что наша словесность в него привнесла некую мистику и поэзию.

— Побойся Бога, — вздохнул Подколзин. — Есть для тебя какая-то разница между историей и авантюрой?

— Весьма относительная. И кстати, когда затеваешь авантюру, требуется крупный помол. Ну а теперь отскреби щетину и причешись по-человечески. Взглянул бы хоть раз на свою башню. Напоминает сеновал, на котором занимались любовью. Уж приведи себя в благообразие. Сегодня я вывожу тебя в свет.

Взволнованно бреясь, Подколзин спросил:

— Куда ж мы идем?

— В популярный театр. Причем на премьеру новейшей пьесы, которая занимает умы. Нам дали два места в ложе дирекции.

— Однако, как тебя уважают! — завистливо восхитился Подколзин.

— Нет спора, нет спора, — сказал Яков Дьяков. — К тому ж я сказал, что приду с тобой.

— Издеваешься, — простонал Подколзин.

— Георгий, это становится скучно. Ты можешь придумать что-нибудь новенькое? Забудь, кем ты был, и помни, кем стал.

— А что ты задумал? — спросил Подколзин.

— Хочу подразнить тобою столицу.

Подколзин взглянул на него с подозрением:

— Что ты вкладываешь в этот глагол?

— Ну как дразнят? Показывают ротвейлеру этакий шмат сочного мяса, помашут у него перед носом и тут же убирают назад. Можешь представить, как он распалится? Я имею в виду ротвейлера.

— Я, значит, шмат?

— Шмат сочного мяса. Довольно болтать. Отскреб подбородок? Ну, наконец-то. Идем, Подколзин. Надень предварительно штаны.

Дорогой он давал указания. Подколзину вменялось в обязанность не проявлять инициативы. Дьяков был тверд и категоричен. Чем ближе был театр, тем строже звучали инструкции и наставления.

— В ложе изволь усесться поглубже. Не вылезай на первый план. Слегка нарисуйся, не больше того. Сиди и мерцай, другого не требуется. С соседями сам не заговаривай.

— А если они ко мне обратятся?

— Буркнешь им что-нибудь односложное. Чем меньше произнесешь, тем лучше. Голосом Бог тебя не отметил. Он у тебя то скрипит, то вибрирует, то вдруг становится тоньше волоса, словно тебя перед этим кастрировали. Какая-то не то трель, не то дрель, кроме меня никто не вынесет. Помалкивай. В твоих интересах.

— На каждом шагу меня унижаешь!

— Я просто тебя остерегаю. И расстанься ты с классицистской патетикой! Социальный мыслитель выше нее.

Вечер был ласков, Москва — приветлива, улицы выглядели беспечно, весна справляла праздничный бал. Плывущий над миром лимонный месяц лукаво поглядывал на Подколзина, и вышедший на волю затворник чувствовал тревожную радость, кружение сердца и головы. И так захотелось себя ощутить частицей этого карнавала.

У входа в театр клубилась толпа. Девушка спросила у Дьякова, нет ли билетика для нее.

— Увы, моя прелесть, — вздохнул Яков Дьяков. — Увы, увы. Я ангажирован.

— Девушек к тебе просто притягивает, — с глухой досадой заметил Подколзин.

— Не хнычь. Ты еще с ними наплачешься. И нечего тебе думать о девушках. Сегодня здесь будет Клара Васильевна.

— Да кто ж она, эта Клара Васильевна? — спросил Подколзин. — Скажи наконец.

— Клара Васильевна это Клара Васильевна, — торжественно объявил Яков Дьяков. — В руках она держит лавры и молнии, в устах ее скрыты и мед и яд. Что будет пущено в ход — неведомо. Одних вознесет из праха к звездам, других низвергнет с небес в суглинок. Московская Афина Паллада. Но поспешим, поспешим, Подколзин, партер уж полон, и все трепещут. Пройдем же и мы — в ложу дирекции. Нам предстоит встреча с прекрасным.

3

Мир обольщения, это ты! Здесь поджидают вас гистрионы — художники, создатели образов, люди жреческого призвания. Входите, рассаживайтесь, смертные, и приготовьтесь благоговеть. Пройдет еще минута-другая, над сценой вспыхнет обманный свет и озарит сочиненную жизнь, требующую от вас соучастия. Закружатся в призрачном маскараде не слишком понятные существа, смело выставят они напоказ то чувства, то стати — смотрите, любуйтесь, если желаете — негодуйте. Все примут, только не безразличие. Правда, мужчины чрезмерно мужественны, что вызывает подозрение, либо совсем наоборот — и неврастеничны и хрупки, зато все отчетливо, все на кону.

Женщины это особь статья — все они вплоть до старух и злодеек стремятся завлечь своим несходством с теми, кого видишь и знаешь. Нездешние, иные, не те! Все это понимаешь не сразу. Вначале тебя легко дурачат, почти не затрачивая труда. Нужны ли чрезмерные усилия, я сам обманываться рад. И кто ж не дрогнет от этих взглядов, от этих поставленных голосов? Ах, серебристые колокольчики светлых лирических героинь — надбытность, поэзия, беззащитность, черт бы вас взял со всей вашей лирикой! А эти контральтовые тембры женщин, рожденных для страсти и смерти, — мороз по коже, сладкая бездна! Но вдруг поймешь, что ни бездны, ни тайны нет и в помине, все на поверку — тонкая игра мизансцен. А впрочем, коли трезво взглянуть, нет разницы меж сценой и залом. Зритель — такая ж роль, как другие, при этом не самая легкая роль.

Яков Дьяков сидел у края ложи. Длинные пальцы, словно порхая, касались потертого алого бархата. Зорко поглядывая вокруг, он то и дело с кем-то здоровался, то с улыбкой, обнажая клыки, то легким, чуть заметным кивком. Затаенную готовность к прыжку было непросто обнаружить, но все же его изогнутый клюв время от времени вздымался, точно втягивал в ноздри запах зала.

За ним в глубине сидел Подколзин, он даже не пытался унять бросившей его в жар лихорадки. С жадностью смотрел на людей, чинно располагавшихся в креслах, явно знакомых между собой. Он то и дело теребил многотерпеливого спутника, все спрашивая, кто эта, кто тот, кто машет рукой, кто сей входящий и отвечающий на приветствия. Дьяков охотно давал разъяснения, и Подколзин, узнавая фамилии, дивился, вздрагивал, цепенел.

Перечисляя театралов, Дьяков выделял знаменитостей, которых оказалось немало. Весьма почитаемый ветхий геронт артист Лунь, которому сам Мейерхольд сказал: “Вам в театре нечего делать”. Почтенный медиевист Масонер и культуролог Годовалов. Известнейший адвокат Гордонский, его лицо имело особенность — правая щека была впалой, а левая, наоборот, круглилась, напоминая теннисный мячик. Своеобразная красавица Васина с артистом-интеллектуалом Арфеевым. Шестидесятник Маркашов и астрофизик академик Шлагбаум. Дородный эрудит Порошков. Бывшая фотомодель Чухмина, ныне общественная деятельница. Директор художественного центра мощная дама Анна Бурьян. Думцы — популярный Портянко, мужчина с выразительной внешностью (говорили, что один антрополог назвал его “недостающим звеном”) и его неизменная оппонентка, реформистски настроенная Белугина, весьма прельстительная собой.

— Большой сбор, — проговорил Яков Дьяков. — Ньюсмейкер к ньюсмейкеру. Созерцай.

— Какие люди, — вздохнул Подколзин. И понял, что в его подсознании они казались ему существующими лишь на экранах телевизоров или на страницах газет. Они пребывали в ином измерении, и очутиться с ними поблизости, под тою же крышей, в тех же стенах, увидеть, что это земные творенья из той же глины, что сам Подколзин, — это казалось ему фантастикой.

Его внимание остановила группа людей, весьма многочисленная, больше всего в ней было женщин, но попадались и мужи. При всей несхожести и различии всем находившимся в этой стайке было присуще нечто общее. Подколзин не сразу определил, что именно, но потом прояснилось: все прочие, вплоть до признанных звезд, были гостями, а эти — хозяевами.

— Кто эти люди? — спросил Подколзин.

— О ком ты?

— Вон там... стоят у прохода.

— Так и сказал бы. Могучая кучка. Рецензенты. Представлены все издания.

— А эта девушка рядом с ними?

— Какая? Ах, та? В короткой юбке? С темной челкой? Глафира Питербарк.

— Боже... — чуть слышно шепнул Подколзин. — Откуда берется такое чудо? Просто немыслимо. Кто она?

— Декадентка, — откликнулся Яков Дьяков.

— Так говоришь, словно это профессия.

— Профессия. Не хуже других.

— Странно, что ее имя — Глафира.

— Ничуть не странно, — сказал Яков Дьяков. — Коли фамилия — Питербарк, то имя — Глафира. Это естественно. Так достигается равновесие.

Но Подколзин уже не мог быть на уровне этой топонимической логики. Он видел только ее лицо, дышавшее предрассветной свежестью, видел сияющие глаза, длинные дымчатые ресницы, смуглые щечки — ему было ясно, что больше он на земле не жилец.

— Однако здесь и Клара Васильевна, — негромко протянул Яков Дьяков. — Подколзин, поверни свою выю, смотри в надлежащем направлении.

Подколзин с усилием оторвался от созерцания божества и увидел сухопарую даму, в которой с непонятной тревогой он усмотрел опасную двойственность — с одной стороны, совсем не скрывает почтенных лет, с другой стороны, ничто не свидетельствует о капитуляции — подтянута и в ее туалете безусловно преобладают яркие броские цвета. С одной стороны, на голове — строгий учительский пучок, Вера Засулич в осеннюю пору, с другой стороны, в этом пучке — испанский гребень, а в пальцах — веер — нечто дразнящее и вызывающее. В особенности двоился взгляд — усталость, а вместе с тем боеготовность. Небрежность, но и охотничья цепкость. Знакомые обоих полов теснились вокруг Клары Васильевны, и в выражении их лиц Подколзин, изумясь, разглядел опять же эту чертову двойственность — они и улыбчивы и озабочены. По виду они единодумцы, а присмотреться — ждут указаний.

Он уж хотел поделиться с Дьяковым своим наблюдением, но в этот миг зал погрузился в полумрак. Все начали энергично протискиваться между рядами, спеша занять свои места, осветилась сцена. Некто спросил: “Это ты, мерзавец?”. Первое действие началось.

И сразу же захватило зал силой и остротой коллизии. В центре ее были Павел и Вера, готовившиеся к законному браку. Счастью, которое их ожидало, радовались друг Павла Петр и подруга Веры Надежда. Но с каждой репликой все различимей звучала колючая терпкая нота. Воздух стал душен. В нем ощущалось тайное чувство. Едва ли не ревность. Сперва она показалась болью, при этом совершенно естественной при неизбежности перемен в установившихся отношениях. Однако, чем дальше, тем больше сгущалось нечто зловещее и загадочное, скрытое туманной завесой. То было не только томление духа, то было еще томление плоти, и эта дуаль, соответственно, требовала психоанализа и свободы — раскрепощенность и составляла сильную сторону драматурга. В особенности кружило головы шампанское непечатного слова — оно возбуждало и молодило. Было понятно, что автор достиг высшего уровня независимости, и, причащаясь к ней, зритель испытывал закономерную благодарность.

Подколзин был также заинтригован, хотя и ощущал неуверенность.

— Какие странные отношения, — шепнул он, наклонясь к уху Дьякова.

— То ли будет, — заверил его Яков Дьяков.

Судя по плесканию рук, первое действие всем понравилось. В антракте делились впечатлениями от приобщения к сложности жизни, увиденной острым взглядом художника.

— Передохни, — сказал Дьяков Подколзину, — а я потружусь.

— Что это значит?

— То, что ты слышишь. Я здесь на работе.

Подколзин не успел удивиться. Он снова оказался один.

Страшное дело — всегда один! И появляясь в “Московском дорожнике”, и в эти последние недели, когда сидел под домашним арестом, и в этом оживленном сообществе. Дьяков исчез, должно быть, жуирует, беседует в фойе со знакомыми, слушает дамские голоса — и он называет это работой! И в этот же миг увидел Дьякова, входящего в зал вместе с дивной девушкой, сразившей Подколзина наповал, все с той же Глафирой Питербарк. Подколзин едва не застонал, вновь убедившись в ее совершенстве. Сердце его неслышно выло.

В зале осталось немало зрителей. Все это были отборные люди, не спешившие ринуться в буфет. Все та же группа мужчин и дам теснилась вокруг Клары Васильевны. Все что-то наперебой говорили. Клара Васильевна слушала всех с благожелательной улыбкой, но, судя по сомкнутым губам, сама она не торопилась высказаться. Шестидесятник Маркашов стоял в проходе и, сильно жестикулируя, что-то внушал бывшей фотомодели, а ныне общественнице Чухминой. Каменноликий скуластый Портянко и оппозиционная ему Белугина на удивление мирно беседовали — истинное искусство сближает.

Глядя на горбоносого спутника, Глафира взволнованно говорила:

— Заметили, как разорван ритм? Как необычно движется действие? Словно скачками — какая дискретность! Ничего от дисперсивной системы традиционно целостной драмы...

— Возможно, возможно, — сказал Яков Дьяков, захлебываясь своим баритоном, — дисперсии, несомненно, досталось, однако Подколзин полагает, что пьеса латентна.

— Подколзин? Он здесь?

— Здесь, моя радость. Я у Арфеева ведь обещал, что дам вам шанс.

— Какой вы чудесный...

— Это уж точно.

— Где же он?

— Поверните головку.

Он легким кивком показал ей на ложу, в глубине ее сидел человек с руками, скрещенными на груди. Глафира Питербарк потрясенно впилась в него вспыхнувшими очами, и он ей ответил астральным взглядом.

— Скажите, — выдохнула Глафира, — а Клара Васильевна уже знает?

— Можете сами ей рассказать.

— И он говорит, что пьеса латентна?

— Именно так. В это стоит вдуматься.

Яков Дьяков выждал пяток минут, он их провел в живой беседе с культурологом Годоваловым, которому не преминул сообщить, что Подколзин считает пьесу латентной. После чего, не спеша направился к сходке вокруг Клары Васильевны и юной Глафиры Питербарк, принесшей сенсационную новость. Все, стараясь блюсти приличие, посматривали на ложу дирекции, в которой мерцал явившийся миру дотоле неведомый автор “Кнута”. Глафира нашла его потусторонним, красавица Васина — непокорным, актер Арфеев его уподобил оленю, раненному стрелой. Клара Васильевна замшевым голосом задумчиво произнесла:

— В нем есть непонятная породистость, неуловимая и текучая. И эта безусловно притягивающая благородная лошадиность в облике. Напоминает ранний портрет поэта Игоря Северянина.

— Да, он породист и соковит, — авторитетно кивнул Яков Дьяков. — Наблюдательность ваша сродни ясновидению.

— Мне кажется, что он где-то не здесь. Не в театре, — сказала Клара Васильевна.

— Он всюду не здесь. Да, он томится, — невесело подтвердил Яков Дьяков. — Я уж не рад, что сюда его вытащил.

— Так он говорит, что пьеса латентна? — спросила она с неясной улыбкой.

— Да, это все, что он сказал.

Замшевый голос прошелестел:

— Кратко, но емко.

Все переглянулись.

Клара Васильевна сказала, взмахнув распахнутым черным веером:

— Дьяков, я хочу его видеть. Приведите его ко мне.

Дьяков насупился и вздохнул:

— Даже и не знаю, как быть. Это какой-то ихтиозавр. Сам похоронил себя заживо. Ничто человеческое ему не близко. Хотя о вас говорит трепеща.

— Завтра я жду вас с трех до пяти, — властно сказала Клара Васильевна, и веер сам собою сложился. — Обоих. И — довольно об этом.

— Сделаю все, что могу, — сказал Дьяков. — Единственно, о чем я прошу вас, чтоб больше не было никого.

— Яков Яныч, неужто вы полагаете, что я способна создать Подколзину дискомфортную для него ситуацию?

— Простите меня, — извинился Дьяков. — И вот еще что: ради всех богов не говорите с ним о “Кнуте”. Тут он — на грани нервного срыва. Просто свихнулся, когда узнал, что тот исчезнувший экземпляр передается из рук в руки.

— Яков Яныч, вы нынче меня удивляете. Пора бы уже, голубчик, и знать, что я никого ни о чем не расспрашиваю. Если творчество человека ничтожно, я его попросту не зову.

Дьяков взглянул на нее с волнением и прошептал:

— Так вы... прочли?

Клара Васильевна с улыбкой прижала веер к пухлым губам. Дьяков молча поцеловал ей руку.

Звонки возвестили — антракт закончился. Все потянулись к своим местам, а Дьяков вернулся в ложу дирекции.

— Ты себе верен, — сказал Подколзин. — Вращаешься в обществе, развлекаешься, а я изолирован, как прокаженный.

— Я объяснил тебе: я здесь работаю. Причем — работаю на тебя. Ни совести, ни благодарности.

— О чем ты так оживленно беседовал с Глафирой Питербарк?

— О тебе.

— И что она сказала?

— Не помню. Во всяком случае, нечто лестное. Она почитательница “Кнута”.

— О, Господи, — простонал Подколзин.

— Ну что ты маешься? Благоденствуй.

— Послушай, похоже, что я не в себе, — опасливо прошептал Подколзин. — Мне кажется, все на меня глазеют.

— А так и есть. На кого ж им глазеть?

— Чувствуешь себя словно раздетым.

— Обвыкнешь. Вон фотомодель Чухмина. Когда-то снималась вполне нагой и получала от этого кайф. Это теперь, когда растолстела, она занялась общественной деятельностью.

— Неловко, — пожаловался Подколзин.

— Ну, ты свинья, — осердился Дьяков. — То плакался, что никто не посмотрит, теперь на него и не взгляни. С твоим характером надо работать маятником.

— Боже, как хороша Глафира! Ты говоришь, она — декадентка?

— Естественно. Кем же еще ей быть? — Яков Дьяков пожал плечами. — Да. Дева мила. В плен не берет. Этакая пунцовая роза пресс-конференций и презентаций. Теперь внимательно меня слушай. Сразу же, как начнется действие, выжди минутку и уходи. А завтра в брюках будь у меня. И не поздней половины третьего.

— Дурацкие шутки, — сказал Подколзин. — Как будто я мог выйти без брюк.

— Кто вас знает, социальных мыслителей? У вас, у избранников, свой мир. Вспомни опять же про Чухмину. Кстати, соверши омовенье. Нам предстоит один визит, возможно — с рискованными последствиями.

— Что ты еще придумал?

— Завтра. Ровно в полтретьего все узнаешь.

— Но почему мне сейчас уходить? Мне хочется знать, чем кончится пьеса.

— Не сомневайся, хэппи-эндом. Завтра я расскажу в подробностях. Узнаешь все про Петра и Павла, про Веру, Надежду и любовь. И перестань каждый раз фордыбачиться. Бессмысленный бунт у тебя в крови. Делай что тебе говорят.

И снова медленно гасла люстра и медленно освещалась сцена. Мужской голос страдальчески и страстно проговорил: “Вернулся, мучитель?..” — второе действие началось.

Однако на сей раз что-то сломалось в стройном механизме спектакля. Ибо внимание аудитории, во всяком случае, той ее части, от коей зависели и успех и дальнейшая судьба представления, все время отчетливо делилось между сценической площадкой и словно нависавшей над нею одетой бархатом ложей дирекции. За ястребиным дьяковским профилем все-таки можно было увидеть длинное узкое лицо, волосы цвета темной соломы над бледным, словно стесанным лбом и задранный конский подбородок.

— Делай ноги, — прошипел Яков Дьяков.

Подколзин тяжко вздохнул и вышел. Невнятный шумок прокатился по залу.

В первых рядах все уже знали, что автор “Кнута” нашел пьесу латентной. Слово это порхало в воздухе. Значение было не слишком ясно и, тем не менее, неоспоримо. Невозможно было не согласиться, что пьеса действительно латентна.

И все же этот побег Подколзина произвел впечатление ошеломительное, как если бы вспыхнули декорации. Годовалов что-то сказал Порошкову, мощная дама Анна Бурьян обратилась к Шлагбауму, тот, в свою очередь, наклонился к медиевисту Масонеру, своеобразная красавица Васина взглянула на Олега Арфеева, интеллигентный артист ей ответил все понимающей горькой улыбкой. Все повернулись к Кларе Васильевне, которая легонько постукивала черным веером по подлокотнику кресла. Лицо ее выражало печаль. Что же касается рецензентов, у всех у них был озабоченный вид внезапно ушедших в себя людей. Шестидесятник Маркашов громко раскашлялся. В этом кашле слышались вызов и торжество.

Пока в театре, к ужасу автора, режиссера и несчастных актеров, спектакль неудержимо катился в неожиданно возникшую яму, виновник этого безобразия, даже не подозревая о том, в растерянности брел к Разгуляю. Мысли сшибались одна с другой, чувства были противоречивы и знойны — то смятение, то восторг, то обида.

Странный вечер, странная пьеса, странные персонажи на сцене! И эти отборные люди в зале, люди, взысканные фортуной, определяющие ход жизни или то, что называется жизнью!

И тем не менее все они — всего только пестрое оперение вокруг прелестного существа со звучным экзотическим прозвищем отнюдь не для паспортного стола, не для удостоверений личности, скорей — для тропических островов, для вечного праздника, для венков вокруг заморских смуглых головок там, на Таити или Гавайях, в каком-нибудь сладостном Гонолулу. Глафира Питербарк! Пи-тер-барк! Гла-фи-ра! Какая боль и радость! И почему это Яков Дьяков назвал ее пунцовою розой? Нет, вовсе она не пунцовая роза — едва распустившийся цветок.

Странный вечер! Расцвеченный воображением, он часто рисовался Подколзину в том или ином варианте. И вот общественный интерес, которого он жаждал, стал явью и, что скрывать, хотя он и льстит, хотя и щекочет, но больше пугает.

Ночь опустилась над столицей, однако все так же над ней полыхал дурманный и вероломный свет, что-то сулящий и обольщающий.

Не только Подколзин — в ту ночь не спали автор пьесы и постановщик. Пили и утешали друг друга. Было понятно: все дело в том, что оба опередили время. Грязный заговор потому и удался, что, несмотря на все заверения, искусство без запретов и шор еще не успело укорениться. Умом понимают его неизбежность, а робкой душой его отторгают. Что могут какие-то десять лет после столетий фарисейства?

Не меньше терзался и сам Подколзин. Одеяло казалось ему пудовым, комната — душной, лишь на рассвете сморил его рваный короткий сон.

В начале третьего он был на Яузском. Чувствовал он себя прескверно. Намучившийся, несвежий, усталый от угнетавших его предчувствий, сердясь на себя за свое беспокойство, нетерпеливо нажал на звонок.

Дьяков распахнул пред ним дверь, помахивая электрической бритвой. Был бодр, мобилен, гостеприимен. Черный клок задорно лежал на челе. Зеленые зрачки пламенели.

— Входи, профет, — сказал он торжественно. — Сейчас я добреюсь и буду готов.

Он придирчиво оглядел Подколзина.

— Так. Ты одет и даже выбрит. Отлично. Давеча ты ворчал, что я тебе напомнил о брюках, но я не случайно так внимателен к деталям твоего туалета. Мы нынче идем к Кларе Васильевне.

— Не может быть!

— Она тебя ждет.

— Зачем?

— Она хочет узнать тебя ближе. Намедни ты так быстро ушел. Кстати, ты знаешь, чем кончилась пьеса? Брак Павла и Веры не состоялся.

— Я словно чувствовал, — крикнул Подколзин. — А ты еще обещал хэппи-энд.

— И я был прав. Когда ты ушел, выяснилось, что Петр и Павел любят друг друга.

— Не может быть!

— Но мало того. Не только юношам — Вере с Надеждой тоже открылось взаимное чувство.

— Не может быть!

— Да почему же? Совсем одичал в своем “Дорожнике”. Жизнь прогрессирует. Вера соединилась с Надей, а Павел соединился с Петром.

— Могу представить, какой был успех.

— Смеешься? Пьеса шлепнулась с треском. Думаю, автор тебя не забудет.

— Меня?

— А кого же, хотел бы я знать? Ты же назвал пьесу латентной. Публика об этом узнала.

— Я ее так назвал?

— А кто же? Надо следить за собой, мой друг, если не хочешь убить человека. Слово Подколзина слишком весомо.

— Латентна... — пробормотал Подколзин, водворяя на место дерзкую прядь, среагировавшую на мудреное слово.

— Именно так, — кивнул Яков Дьяков, привычно взяв в руки бывший смычок и взмахнув им, как дирижерской палочкой. — Что и говорить, ты умеешь найти подходящее словцо. Однако же, бог с ним, неудачником. Речь о тебе. Ты должен, Подколзин, покинуть свой дом на Разгуляе. Это убежище ненадежно. Тебя там разыщут в мгновение ока. А это было бы преждевременно. Момент истины еще не настал.

— Куда же мне деться? — спросил Подколзин.

— Нет ли какой влюбленной дамы, готовой укрыть тебя на недельку? — задумчиво спросил Яков Дьяков.

— Зачем спрашивать? Ведь знаешь, что нет, — с усилием отозвался Подколзин.

— Жаль. Вот когда бы сгодилась Тася.

— Не напоминай мне о ней.

— Не буду. Что же делать, Подколзин? Велика Москва, а отступать тебе некуда. — Дьяков печально развел руками. — Стало быть, остается дядя.

— Только не он! — крикнул Подколзин.

— Выхода нет, — отрезал Дьяков. — Либо ты спишь в своей постели, либо принадлежишь человечеству. Слушай меня и повинуйся. Вспомни, что ты миссионер. Миссионерам всегда доставалось.

— Конечно, он примет меня с восторгом, — с горькой усмешкой сказал Подколзин, — особенно, если приду с бутылкой. Кто ему поставит бутылку, тот главный для него человек. И беспринципен и бездуховен. Лексика у него ужасающая.

— Что делать, что делать, надо терпеть, — сочувственно вздохнул Яков Дьяков, похлопывая его деревяшкой, знававшей лучшие времена. — Адрес дяди оставишь мне и более никому на свете. Теперь же внутренне подтянись. Мы отправляемся к Кларе Васильевне.

День был улыбчив и лучист. Неторопливо прошли по Яузскому, двигаясь к Покровским Воротам, потом миновали Чистопрудный и погрузились в чрево метро, чтобы проследовать на Пречистенку.

— Только не распускай язык, — озабоченно внушал Яков Дьяков. — Ни звука лишнего. Улыбайся. Желательно — умно. Со значением. А отвечай возможно короче. Два-три словечка, и хватит с тебя.

— Хватит ли ей? — спросил Подколзин.

— Она будет говорить сама. Тебе же я, кажется, дал понять — слово Подколзина на вес злата. Молчи, скрывайся и таи. Несказанное она домыслит.

Подколзин мечтательно произнес:

— Если б мы шли сейчас к Глафире...

— Далась же тебе эта Глафира! — Дьяков покачал головой. — Просто навязчивая идея. Такой завоеватель, как ты, должен думать не о цветах удовольствия, а о крутых ступенях славы. Прислушивайся к трубе судьбы, а не к девичьему бубенчику. Все мысли — только о Кларе Васильевне. Кстати, коль речь зашла о цветах, купи их у этого южного парня и с должным волнением ей вручи. Будь бережен, трепетен и богомолен. По отношению к миропорядку, наоборот — озабочен и сумеречен.

— Нетрудно, — понуро заметил Подколзин.

— Только, пожалуйста, не перебарщивай. Боль за вселенную это не флюс, не изжога и не вечный колит. Видишь подобного индивида, и хочется бежать врассыпную.

— Конечно, имеешь в виду меня? — Подколзин страдальчески ощетинился.

— Я просто хочу тебе напомнить, что грусть мыслителя обаятельна. Ты должен ее околдовать. Но книги ты ей не обещай. Тебя она может получить, а книгу — ни-ни. Стой, как утес.

— Что это значит — “меня получить”? Похоже, что ты мною торгуешь?

— Естественно, — сказал Яков Дьяков. — Твоим именем, твоею загадкой. Но в некоторых исключительных случаях в ход могут пойти и твои чресла.

— Ну, это слишком! — крикнул Подколзин. — Если бы речь шла о Глафире...

Дьяков вздохнул:

— Какая разница — Глафира или Клара Васильевна? Все женщины схожи между собой. Те же ланиты, перси и лядви. А главное — женская биография значит не меньше, чем красота. Подколзин, женская биография — сильнейшая эрогенная зона. Что заставило юного Васю Розанова отдаться Аполинарии Сусловой, которой годился он в сыновья? В немалой мере то обстоятельство, что Достоевский дарил ее страстью. И кто ведает, стал ли бы Вася Василием, впоследствии — властителем дум, кабы не породнился с гением чрез ласку его бывшей подруги? Вспомни, Подколзин, что Клара Васильевна при всем ее внешнем академизме напутствовала весь авангард, абстракцию, абсурд, а затем и нашу новейшую натуральность. Все знаменитые представители всех направлений и течений в свой час получили зеленый свет. Ничто не сравнится с ее сейсмичностью, никто так не чувствует злобы дня. Она — хранительница святынь, но это она благословила ниспровержение всех табу. Когда б не ее авторитет, инцест, содомия и педофилия, очень возможно, до сей поры ютились бы на задворках словесности. Радуйся, что она обратила свой взор на тебя, отзовись фортуне. С удачей разминуться несложно, если ты лох или лопух. И помни, кто хочет стать сенсацией, должен соблюдать ритуал.

Некоторое время шли молча. Тоска непреходящей обиды, казалось бы, навеки застывшая на длинном и узком лице Подколзина, ушла, и вместо нее обозначилось выражение полнейшей растерянности.

— Ты полагаешь, что я могу остаться с нею наедине? — спросил он, затравленно озираясь.

— Не исключено, — сказал Дьяков.

— Что же я должен ей сказать?

— Не говори ничего о “Кнуте”. Скажи ей, что ты давно следишь за ее царственным полетом. И пусть она выпита до дна, но ты надеешься, что на донышке еще осталась заветная капелька, предназначенная для тебя одного. Вспомни хоть те вдохновенные речи, которые ты адресовал осенней даме в “Московском дорожнике”.

— Ее от моих речей тошнило, — сказал Подколзин.

— Теперь не стошнило бы. Теперь твое каждое слово — смарагд. Ну вот, мы пришли, возьми себя в руки.

— И все ж, не бросай меня одного, — жалобно попросил Подколзин.

— Георгий, не валяй дурака. В конце концов, кто из нас Победоносец? Я не могу всегда жить рядом. Не будь ребенком. Я ведь не вечен. И что от тебя, в конце концов, требуется? Смотреть на нее и дышать тяжело.

Дьяков вновь обозрел Подколзина, критически покачал головой и позвонил. Дверь отворилась. Пред ними стояла Клара Васильевна. Мгновенно повлажневшей ладонью Подколзин торопливо пригладил темно-соломенные пряди и медленно протянул цветы. Клара Васильевна их взяла и прошуршала с легкой улыбкой: “Рада принять у себя Подколзина”. В прихожей Подколзин сделал попытку снять туфли, но хозяйка сказала, сделав остерегающий жест:

— Не нужно, нет. Не снимайте обуви. В костюме и тапках мужчина не смотрится. Он уже не вполне мужчина.

После чего пригласила в гостиную.

Яков Дьяков не мог не заметить, что облик ее претерпел изменения. На ней нынче было платье с блестками. Оно обтягивало фигуру, подчеркивая ее худощавость. Хозяйка квартиры казалась схожей с рыбой в золотой чешуе. На тонких запястьях были браслеты. Не было строгого пучка, черепаховый андалузский гребень покоился, верно, в одной из шкатулок, и волосы падали на плеча. Впрочем, испанские мотивы сохранялись в колористической гамме — стены, шторы, обивка на креслах и ложе, видневшееся за дверью, распахнутой в соседнюю комнату, — все было гранатового цвета, душного, жгучего, пиренейского.

За кофе с бисквитом она сказала:

— Итак, вы вчерашней пьесы не приняли.

Подколзин промолчал и, насупившись, стал разглядывать фотографии, обильно развешанные на стенах.

Дьяков сказал:

— Георгий Гурыч не раз и не два мне говорил, что оргиастический реализм себя исчерпал бесповоротно.

Клара Васильевна кивнула:

— Да, пожалуй, что так и есть. Кто-то, читавший ранее пьесу, мне говорил, что она обещает некую новую гармонию. Видимо, ему показалось, что после трагической черноты конца столетья в ней есть надежда. Но эта полоска света хрупка, так неуверенна, так латентна. Да, вы сумели определить ее корневую несостоятельность. Все это грустно и закономерно — болезнь эстетического процесса не может быть исцелена одним взмахом. Она сперва погружается в длительный, протяженный анабиоз. Латентность! Да, вы отыскали слово. Возможно, дефиниция ваша не всеми была адекватно понята, но это уже не ваша проблема.

— Ему довольно быть понятым вами, — с мягкой усмешкой сказал Яков Дьяков. — Георгий Гурыч однажды сказал, что иные философы прибегают к редукции, ибо боятся, что без нее не будут востребованы. Но он полагает, что высшая сложность уже изначально обречена на автономное существование.

— Так он мыслит? — спросила Клара Васильевна.

— Именно так, — подтвердил Яков Дьяков. — Он ни к чему не применяется. Таково его кредо и точка отсчета.

— Делает честь его независимости, — произнесла Клара Васильевна. — За вас, Подколзин! За вашу цельность.

И подняла рюмку с ликером.

Ликер керосинового цвета был плотен, густ, отдавал иодом, но Подколзин выпил две полных рюмки и, почти сразу, еще одну. Все естество его пребывало в напряжении, в безотчетном страхе и в ожидании беды. Казалось, он угодил в капкан. То и дело он узнавал про себя нечто новое и почти непостижное, мысли, которые, по свидетельству Якова Дьякова, он излагал, повергали в состояние жути — никак нельзя было разобраться ни в их существе, ни в их притягательности. Ему оставалось только гадать, что будет в ближайшие секунды вброшено в мир от его имени. И вместе с тем, почтительность дамы, имевшей такой общественный вес, действовала на него одуряюще.

— Я благодарна Якову Яновичу за то, что он привел вас ко мне, — проговорила Клара Васильевна.

— Я сделал лишь то, что вы повелели, — сказал Дьяков. — Я исполнил свой долг. Два человека такого масштаба не могли пребывать долее розно. Теперь, осуществив свою миссию, удаляюсь по неотложным делам.

Клара Васильевна вздохнула:

— Жаль, что вы покидаете нас.

— А мне-то как жаль, — признался Дьяков, — такое выпадает нечасто. Поэтому и помнишь всю жизнь. Прощайте, бесценная Клара Васильевна. Должен сказать, вам придется с ним трудно. Простите ему его угрюмство. Не это двигатель его. Таков Подколзин: за целый час может не произнести ни слова.

— Надеюсь, что я его разговорю, — с улыбкой сказала Клара Васильевна.

Подколзин с мольбой взглянул на Дьякова, но тот уже скрылся с хозяйкой в прихожей. Оттуда донеслись две-три фразы, которых Подколзин не разобрал, короткий бархатистый смешок, гулко закрылась входная дверь, и Клара Васильевна вернулась.

— А вы все посматриваете на портреты, — сказала она. — От меня не укрылось, что вы их уже давно исследуете.

— Как их много! И все это ваши знакомые? — смущенно пробормотал Подколзин.

— Ну что же, можно назвать их и так, — Клара Васильевна усмехнулась. — Как видите, люди здесь самые разные. Юные, зрелые, пожилые. Один пригож, другой — Квазимодо, но всех породнил их божий дар. Каждый из них украсил эпоху. Вот это Дерябин, да это он, вы, кажется, удивлены, признайтесь? Тогда он собою воплощал романтическую весну авангарда, не всем было ясно его значение. Вот упоительный Овсянкин — я первой расслышала эту свирель. Вот Бричкин — его легко узнать по смелому непримиримому взгляду — в те дни ему приходилось доказывать правомерность своего отрицания всех эвфемизмов и муляжей. В чем его только не обвиняли! “Физиологический смрад” — самые ласковые слова, которые пришлось ему выслушать. Здесь, у меня, он нашел поддержку. Вот ослепительный Распекаев — именно он раскрыл до конца весь потенциал экстремальности. Что ж, и ему пришлось несладко. Но в трудный час я пришла на помощь.

Подколзин смотрел на Клару Васильевну с мистическим чувством восторга и ужаса. Его колотила сладкая дрожь. Она сказала с отчетливой горечью, но подкупающей прямотой:

— Я их любила. Душой и телом. Бог судья мне, я слишком была щедра. Я отдавала себя, не скупясь, кого ни возьми, я сделала тем, кем стал он сегодня для современников. Любви моей не все они стоили, но я напоминала себе: ты служишь таланту, а не мужчине. Я видела все и все прощала. И то, что недостаточно стойки, и то, что не чутки, и то, что вздорны. Прощала забывчивость, необязательность и даже прямую неблагодарность. О, много мне пришлось испытать, но слез моих никто не увидел.

Подколзин был потрясен ее мужеством.

— Как вы это выдержали? — спросил он.

Клара Васильевна вновь усмехнулась:

— Я по натуре Ванька-встанька. Кажется, встать уже невозможно, а я встаю и снова иду. Верно, таков уж мой крест на свете. Выпьем, Подколзин, за веру в лучшее.

Они осушили две рюмки подряд, и керосиновый ликер заметно воодушевил Подколзина. Он уж не чувствовал вкуса иода.

— Вы поразительный человек, — сказал он, гордый ее доверием.

— Кто знает, может быть, вы и правы, — задумчиво молвила Клара Васильевна. — Знаете, что сейчас мне вспомнилось? Однажды вот так же вошел в этот дом сравнительно молодой человек. Он не был статен, хорош собой, но он прочел мне четыре строки. Всего четыре строки, Подколзин, и я раскрыла ему объятья.

— Кто ж это был? — воскликнул Подколзин.

Немного помедлив, она прошептала:

— Нет, умолчу. Скажу лишь одно: в тот вечер и родился на свет наш отечественный постмодерн.

У Подколзина подкосились ноги. Он взглянул на галерею портретов — в который уж раз за этот визит — ему почудилось, нет, не почудилось: эти идолы и земные боги смотрят на него вопрошающе, словно оценивая его — достоин ли он войти в их круг? Подколзин ощутил жар решимости.

“Эту женщину обнимал Дерябин!” — подумал он, протянув к ней руки.

— Угрюмый, высокомерный конь... — прошелестела Клара Васильевна.

И Подколзин взлетел над гнездом жар-птицы.

4

Сладко тебе смотреть, человече, с высоты ста восьмидесяти сантиметров на трудовой муравьиный социум? Вроде бы шел по своим делам, а вот точно приклеился к месту и вглядываешься зеленым зраком, откинув со лба свой черный клок, будто и сам не прочь включиться в эту деятельную среду.

Уже различаешь всю иерархию — скромных безотказных строителей, строгих прорабов, важных вождей — каждому отведено свое место.

Конечно, в этом круговороте не только коллективистский пафос, тут еще самореализация, всюду жизнь и всюду страсти, а от судеб защиты нет. Однако ж, пока еще гром не грянул, надо возводить свою крепость, и исполнять свои обязанности, и продлевать муравьиный род.

Но вот ведь какая тревожная мысль! Что, если ты привлечешь внимание и встанет рядом с тобою Некто — в светлой рубашке с черными крапинками, в новенькой куртке, пахнущей кожей, и в башмаках со зловещим скрипом, начищенных до безумного блеска? Ведь одного короткого взмаха левой или правой ноги вполне достаточно, чтобы погибла эта вселенная, там, внизу!..

А если кто-нибудь в ней уцелеет, то лишь для того, чтобы рассказать беспечным будущим поколениям, пьяным своей отвагой неведенья, о грозном и беспощадном боге, пахнувшем кожей и гуталином.

Но нет, зачем нам думать о грустном? Хватит нам и своих забот, своих легенд и своих героев.

Росла и мужала слава Подколзина. У всех, в ком жив еще интерес к духовности, к новейшему слову и ко всему, что их окружает, сопровождает, вьется вокруг, у всех у них на устах его имя. В большой цене оказались те, кому подфартило встречать мыслителя, кто знал его в темную пору безвестности, кто угадал и разглядел в том угловатом и неприметном будущего творца “Кнута”.

В честной газете “Московский дорожник” рассказывали, с каким достоинством он приносил свои заметки и как здесь ценили его перо. Самых почетных посетителей приглашали заглянуть в отдел писем — туда водили, как на экскурсию — и демонстрировали Зою Кузьминишну. Гордая дама всегда была замкнута, а на почтительные приветствия отвечала потусторонним взором и кутала плечи в пуховый платок движением, исполненным неги. Все — молча, без единого слова. Один только раз, когда некая гостья сказала, что по вине Натали Пушкин страдал, Зоя Кузьминишна бросила, не глядя, в пространство: “Он потому и творил, что страдал”.

Большое внимание привлекла дискуссия о путях культуры в радушном художественном центре, руководимом Анной Бурьян. Для этих дебатов она предоставила респектабельный конференц-зал.

В нем находился овальный стол, за которым разместились участники. Дородный эрудит Порошков, сидевший в председательском кресле, призвал к свободному разговору — не предполагалось докладов, Порошков избегал казенных форм, культивируя милый домашний стиль непринужденного общения. Только естественный диалог, обмен взглядами, репликами с мест, само собой, в пределах приличия и уважения друг к другу. Именно эта установка отвечала его открытой натуре и благородному образу мыслей. Впрочем, не было нужды сомневаться ни в воспитании дискутантов, ни в безусловном взаимном респекте.

Разумеется, через Якова Дьякова было отправлено приглашение Георгию Гурьевичу Подколзину. По своему обыкновению суровый отшельник не явился, но Дьяков пришел и посулил, что будет как бы его представителем.

В очень коротком вступительном слове добропорядочный Порошков выразил твердое убеждение, что цель собрания очевидна, необходимость его назрела. Давно уже пора уяснить, можно ли совместить культуру и торжествующую цивилизацию. Могут ли они быть союзниками или обречены враждовать? Неужто культура это та рыба, которая с головой накрыта этой Всемирной Сетью Эфира? Запуталась она в ней безнадежно или сумеет освободиться и вырваться в океан Постижения? Какую дорогу, какой маршрут история предлагает культуре? И существует ли выбор пути? Быть может, в эпоху глобализации путь этот жестко детерминирован? Все это предстоит обсудить и выяснить, что надлежит нам делать.

Выдающийся постмодернист Вострецов сказал, что он в курсе тех опасений, о коих помянул председатель. Бесспорно, они имеют место. И все же культуру нельзя разомкнуть, она, безусловно, единое целое. Недавно он побывал в Аргентине, встречался там со своими читателями. Последние ему рассказали про то, как Кортасар ценил его творчество. Конечно, он чувствует свою связь с таежным бором, с излучиной Дона, а также с Бештау и Машуком — не раз он бывал на их вершинах, — и тем не менее, ему ясно: как сам он — часть мировой культуры, так и она — часть его духа.

Взволнованную речь Вострецова горячо поддержал Федор Нутрихин, другой знаменитый постмодернист и тоже неутомимый странник. Нет смысла скрывать, что долгое время он тоже ощущал некий страх перед агрессией Интернета. Сравнительно недавно в Париже он встретился с Франсуазой Саган и поделился с ней своей мыслью: наш бедный мир подобен Эдипу, его невозможно остановить в стремлении к открытию истины, которая может быть ужасной. И Франсуаза сказала ему, что ищет спасения от неведомого в самозабвении и бегстве. Нутрихину стало безмерно тяжко, столь модная Мировая Сеть ему почудилась божьей карой. Однако с тех пор, как он в ней открыл свою страницу и хлынул в ответ могучий поток благодарной признательности, Сеть эта уже не кажется страшной. Наоборот, день ото дня она становится теплым Домом. Из этого он делает вывод о том, что культура это не лань, преследуемая волком прогресса. Можно их впрячь в одну телегу, летящую в двадцать первый век.

Оба талантливых манифеста были подхвачены Маркашовым — вопреки общепринятой идеологии, он с детских лет себя ощущал исключительно гражданином Мира. Однако верный себе Полякович внес, разумеется, диссонанс, заняв скептическую позицию. Он сказал, что культурный экуменизм все еще остается утопией. Значение и богатство культур определяется их различиями. Это понятно, ибо иначе они дублировали бы друг друга. Эти различия соответственно исходят из народной ментальности.

Ему возразил актер Арфеев, напомнивший слова Достоевского о всемирной отзывчивости России. Культуролог Годовалов заметил, что различия вовсе не исключают ни конвергенции, ни диффузии.

В этом месте Дьяков громко зевнул и на учтивый вопрос Порошкова, не означает ли этот зевок, что Яков Янович просит слова, ответил, что нет, не означает. Полемика явно беспредметна, — проблема исчерпана Подколзиным.

Это имя незримо реяло в воздухе. Теперь, произнесенное вслух, оно мгновенно материализовалось и вызвало общее возбуждение.

— Что вы имеете в виду? — несколько нервно спросил Маркашов. — Можно ли исчерпать проблему одним-единственным произведением?

Яков Дьяков пожал плечами.

— Смотря каким. “Кнутом” — безусловно. Ибо “Кнут” являет собою синтез. Он утверждает соединение, он и очерчивает границы.

— Что и требовалось доказать! — запальчиво крикнул Маркашов. — Вы признаете, что кнут — цензура.

— Вы так полагаете? — оскалился Дьяков.

— Да, кнут — цензура по определению. “Очерчивает границы”. О, да! Шаг влево — побег, шаг вправо — побег. Кнут обуздывает.

— Что именно?

— Дух! — яростно крикнул шестидесятник.

— Ах, вот как? А если — хаос? Бесформенность? Стремление к анигилляции?

— Кнутом стегают! И очень больно, — с горечью произнес Маркашов.

— Да поднимитесь вы над собой, — устало предложил Яков Дьяков. — Что за школярские рассуждения? Вы словно заложник этимологии. Кнут вкуса может и ограничить, кнут вдохновения вас подхлестывает, и вы, как ошпаренный, взлетаете в почти запредельную высоту.

— Свидетельствую, — сказал Глеб Вострецов.

— Браво, творец, — одобрил Дьяков. — Кнут побуждает к преодолению. Преодоление — суть бытия.

— Творческому человеку кнут нужен, — авторитетно сказал Арфеев.

— Браво, артист! — восхитился Дьяков. — Речь не только артиста, но мужа. Кнут сплавляет интуицию с разумом, а творчество и есть этот сплав.

— Но, знаете ли, преодоление присуще по-своему и революции, — корректно заметил Порошков. — Она преодолевает уклад.

— При этом, не гнушаясь насилием, — добавил упрямый Маркашов. — Кнутом нас, кнутом!

— Господи праведный! — Дьяков только развел руками. — Прямолинейность Маркашова вошла в пословицу, но наш председатель, известный своим образом мыслей, несколько меня удивил. Кнут предупреждает насилие, перевороты и потрясения! Он остужает горячие головы, но горячит охладевшую кровь. Есть мысль, толкающая к капитуляции, есть мысль, дающая импульс к действию. Подколзин видит мысль как кнут и кнут как мысль.

— Кнут как демиург? — задумчиво спросил Годовалов.

— Можно и так. Это близко к истине, — милостиво согласился Дьяков.

— Кнут есть Бог, — не без желчи сказал Полякович.

— Ну, наконец-то, наконец-то! — Дьяков победно усмехнулся. — Все-таки и до вас дошла его деистическая природа. Пастух гонит стадо из хлева кнутом. Вот образ неподкупного Пастыря, который гонит менял из храма.

Держась дрожащей ладонью за сердце, Маркашов прошептал:

— Вспомнили б Пушкина... Дьяков, вы сейчас утверждаете “необходимость самовластья и прелести кнута...”.

— Маркашов!! Побойтесь бога, — нахмурился Дьяков. — Зачем вы тревожите лицеиста? Был молод, задирист. Либертинаж. Хотелось поддеть Карамзина. Этакий сладкий хмель ювенилий. И с Карамзиным все не просто, а относить эти строки к Подколзину — воля ваша, это уж непростительно. Низвести термоядерный взрыв интеллекта до уровня юношеской эпиграммы... ах, Маркашов, мне за вас совестно. К чему нас приводит страсть к возражениям, когда становится самоцелью!

Младая Глафира Питербарк с подавленным вздохом произнесла:

— Не стану говорить о мужчинах, но нашей сестре кнут, видимо, нужен.

— Браво, Глашенька, — похвалил ее Дьяков. — Искренность — верный признак недюжинности.

Полякович сказал:

— Куда ни кинь, — в основе все-таки ницшеанство.

Зеленые дьяковские очи ожгли его недоброй усмешкой.

— Все ищете для яиц корзины? Ницше, Захер-Мазох, де Сад... Без этих перил и шагу не ступите. А между тем этот ваш Ницше рядом с Подколзиным — первоклассник! Все эти тронувшиеся классики с провинциальной их мизантропией не побывали в двадцатом веке. Трогательный детский театр рядом с сегодняшней Мельпоменой. И это наше громадное счастье, что мы вступаем в новый миллениум вместе с Подколзиным. Он тем и велик, что смог объять решительно все и дал нам Слово, — но не изначальное, а подлинно конечное Слово. Оно — идея, метафора, символ. Оно окрыляет нас для полета и дисциплинирует для труда.

Полякович пробормотал:

— Никто из присутствующих не отрицает незаурядности Подколзина. Но что уж сразу глушить нас всех словом “великий”. Такие эпитеты, в конце концов, — привилегия будущего.

— О, не пугайтесь, — вздохнул Яков Дьяков. — Подколзина никакой эпитет не отвлечет от его предназначенности. Не зря он все время себя проверяет. Поэтому мы с вами и читаем его проповедь, а вернее — исповедь, в рукописи — легкомысленный малый не оправдал его доверия, а он не хотел ее выпускать. Пока мы здесь спорим и точим лясы, он в келье сидит за своим столом и мысль его, как лазерный луч, вторгается в самое сердце проблемы. Что же касается дальнего будущего, которого мы должны дожидаться, то существует такое понятие, как опережение, — это слово Яков Дьяков произнес со значением. — Подобно тому, как сам Подколзин опережает своих современников, встречаются люди, которым не нужно ждать разрешения от потомков.

— Что ж, Яков Яныч, таких людей не столь уж мало, — сказал Порошков. — И даже если вы увлекаетесь, что делает честь вашей душе, посылки вашей они не оспаривают. Клара Васильевна, дорогая, я разглядел за черным веером вашу улыбку. Что вы нам скажете?

Клара Васильевна сложила веер и утомленно проговорила:

— Лишь то, что так оно и происходит. Люди витийствуют, спорят, волнуются, но вот однажды вдруг возникает вчера еще неизвестный Подколзин и расставляет все по местам. За срок, что мы живем на земле, так уже несколько раз бывало. Вначале это всегда изумляет, шокирует, вызывает протест, с течением времени мы понимаем, что не должны швырять каменьями, а наоборот — благодарить. Я только хотела бы большей точности, — все тут говорят о мыслителе. Справедливо, но очень важно понять, — он не столько производитель концептов, сколько антенна, даже медиум, воспринимающий мысль из ауры, а дар его неведомым образом этот сигнал переводит в текст. Ближе всех к истине был Яков Янович, сказавший, что перед нами — исповедь.

Полякович осторожно сказал:

— В сущности, в этом и состоит то единственное, что тут смущает. Все-таки, слишком эмоционально для философии и в то же время — слишком концептуально для исповеди.

— Не будем судить о Подколзине походя, — остерегла его Клара Васильевна.

Дьяков, обратясь к Поляковичу, мягко добавил:

— Будь вы и правы, я бы не усмотрел в том беды — все мы геллертерством перекормлены. Если что и останется от вашего Ницше, то лишь поэтическое начало.

Клара Васильевна сказала:

— Это еще далеко не все. Понятно, что мысль на своем пределе обретает трагическое звучание, а где трагедия, там и поэзия. Понятно и то, что “Кнут” не вмещается в какие-то определенные жанры и все вы не можете установить, по какой епархии его числить — по науке или искусству. Но смысл всего в сути случившегося, в нее и заглядывайте, господа.

— И в чем же суть? — вскричал Маркашов.

— Каждый видит ее на своем уровне, — сострадательно произнес Яков Дьяков.

Клара Васильевна улыбнулась и медленно распустила веер. Дьяков поцеловал ее руку, она благосклонно потрепала его автономный черный клок. Он искоса взглянул на нее. Снова учительский пучок с тем же черепаховым гребнем, снова центральный строгий пробор — решительно никакого намека на ту вакхическую игру, которую он наблюдал на Пречистенке.

Очень скоро дискуссия завершилась. Весь полемический запал, весь порох и перец были истрачены, и восторжествовал дух согласия. В кратком заключительном слове безукоризненный Порошков с присущим ему душевным изяществом принес благодарность всем выступавшим — дискуссия удалась на славу. (Это мнение вполне разделила и приютившая оппонентов монументальная Анна Бурьян.)

Яков Дьяков поощрил Порошкова:

— Благодарю вас за резюме. Те из нас, кто не жил в Париже до взятия Бастилии третьим сословием, не знают, что такое учтивость, и вряд ли сумеют вас оценить. Но я-то там был и я оценил вас.

Один лишь доблестный Маркашов, вставая из-за стола, пробурчал:

— И все-таки все во мне бунтует против апологии плетки.

Но Дьяков услышал эти слова и бросил небрежно:

— Ваш бунт тоже кнут.

Полякович негромко сказал Маркашову:

— Самый безжалостный из кнутов — это общественное мнение. Я вам советую смириться.

— А я не смирюсь, — сказал Маркашов.

— Сгорите, — предупредил Полякович.

— Пусть. Если я гореть не буду, то кто ж тогда рассеет мрак? Я человек шестидесятых...

Тяжко ступая, он удалился. А между тем, к Якову Дьякову, медлительно перемещаясь в пространстве, приблизился плотный человек с благожелательной усмешкой. Все это время сидел он молча, не принимая участия в спорах. Отлично воспитанный Порошков лишь раз или два взглянул на него, спрашивая одними глазами, нет ли у гостя желания высказаться. Но гость лишь улыбался в ответ. Впрочем, он уже всех приучил к тому, что выступает тогда, когда ему это кажется нужным. То был Иван Ильич Семиреков, весьма уважаемое лицо, входившее в интеллектуальный штаб власти. В нечастых случаях, когда возникала необходимость в мозговом штурме, его призывали на службу отечеству и национальной идее.

— Ну что же, Подколзина можно поздравить, — весело сказал Семиреков. — Толкователь у него превосходный.

— Слишком высоко для меня, — со вздохом откликнулся Яков Дьяков. — Дай бог дотянуть до популяризатора. Вообще говоря, заводиться не следовало. Подколзин будет мной недоволен. Я прост и горяч. Постоянно вспыхиваю.

— Не скромничайте, — сказал Семиреков. — Так “Кнут” утверждает соединение и очерчивает границы? А вы уловили лейтмотив.

Дьяков посмотрел на него и, подавляя волнение, вымолвил:

— Иван Ильич... только вы не сердитесь... Я знаю, из вас слова не вытянешь... Можете мне не отвечать. Вы... читали? Впрочем, прошу извинить меня...

Семиреков покачал головой и дружелюбно рассмеялся.

— Лучше скажите о вашем затворнике. Как он живет? Говорят, чуть не бедствует...

Дьяков с достоинством помолчал.

— Что уж об этом... — сказал он негромко. — Подколзин не жалуется. Никогда. А вообще-то, Иван Ильич, не худо было б его ободрить. Когда человек всегда один... Доброе слово и кошке приятно.

— Это верно — и кошке и небожителю, — весело сказал Семиреков. — До свидания, Дьяков, был рад с вами встретиться.

Выйдя на улицу, Яков Дьяков увидел Глафиру Питербарк.

— Вы — гладиатор, вы победитель! — восторженно выкрикнула Глафира. — Я любовалась и упивалась. Каждой мыслью и каждым словом. На Маркашова смотреть было жалко. Если бы Подколзин вас слышал...

— Слава богу, что он не слышал, — сказал Дьяков. — Не любит, когда я взрываюсь. Он сам никому не отвечает. Ну что тут поделаешь? Он — олимпиец, а я по-прежнему чувств не таю и голову теряю по-прежнему.

При этих словах он нежно взглянул на смуглые щечки и жаркие глазки. Его откровенное восхищение доставило девушке удовольствие. Она элегически вздохнула:

— Жаль, что Подколзин так неприступен.

— А вы бы смогли его полюбить? — с сомнением произнес Яков Дьяков.

Помедлив, Глафира произнесла:

— Не знаю. Но хотела б понять, что такое — лежать в объятиях гения.

— Холодновато, — поежился Дьяков, словно он это испытал. — Над ним уже перистые облака, не говоря о кучевых. Разумнее сделать привал у меня. Во-первых, на мне, безусловно, почиет подколзинская благодать, а во-вторых, я земной, я близкий, и, как вы видели, непосредственный.

Черный клок призывно затрепетал, зеленые зрачки загорелись.

— Едем, — решительно сказала младая Глафира Питербарк.

Когда они очутились на Яузском, в чистенькой дьяковской гарсоньерке, декадентка прижалась к нему всем телом и прошептала:

— Хочу кнута...

Стон прерывист, вздох неровен. Полюбовная игра. На жарчайшей из жаровен полнокровны вечера.

После битвы они приняли душ. Вытирая махровым полотенцем длинные шелковистые ноги, Глафира Питербарк ворковала:

— Спасибо Подколзину, он нас свел. Однако вы очень изобретательны и можете подчинить себе женщину. Я это сразу же просекла, когда вы так упоенно топтали этого бедного Маркашова.

— Что за нелепые параллели! — недоуменно воскликнул Дьяков. — Надеюсь, в отличие от вас, чья неуемность — подарок неба, старый боец теперь уймется.

Он ошибся. Маркашов не унялся. В вольнолюбивом “Вечернем звоне” неукрощенный ветеран выступил со страстной статьей. Не без тактических оговорок и заверений в уважении (возможно, включенных по просьбе редакции), он выражал свое несогласие с главной концепцией “Кнута”. Статья завершалась весьма темпераментно:

“Мощно, талантливо, заразительно! Но почему на душе так смутно? Дохнуло Батыем и Мамаем. Неужто и в самом деле нам требуется для поступательного движения кнут, занесенный над головой? И наш столь терпеливый народ фатально на него обречен? Неужто ему не достанет сил когда-нибудь разорвать пуповину, трагически связывающую его с этим азиатским отростком его исторической судьбы? Как объяснить, что именно кнут стал предметом многолетних исследований, к тому же источником вдохновения этого сильного ума, оригинального и бесстрашного, но с демонической устремленностью? Мне, право же, не доставляет радости писать эти горькие слова. Но, восхищаясь талантом Подколзина, я тем более не хочу недомолвок. Поэтому я ему и говорю: “Верю, что вы сами придете к отрицанию отрицания, вам не понадобится кнут как сила, торящая дорогу. И мы пойдем по ней вместе, рядом, в новый век, в новое тысячелетие”.

Вскорости в газете “Ужо!” был напечатан ответ Маркашову, принадлежавший перу Демьянова, любимого публициста издателей. Выразив твердое убеждение, что за призыв “разорвать пуповину” Маркашову еще придется ответить на “Страшном, но справедливом суде”, Демьянов насмешливо заключил:

“Вестернизаторы встрепенулись! Они занялись этимологией. С каким напором они доказывают, что кнут чужероден российской Европе. Нет спора, он был занесен Ордой, но он был освоен, пропущен сквозь сердце и лишь тогда вошел в обиход, стал спутником и Доли и Поля (не исключая поля брани). Он и вселил в народную душу чувство уверенности и прочности, он пращура из слуги обстоятельств сделал хозяином положения. Воспитывал, прививал способность следовать за ведущей волей, без чего нет осмысленного движения. Он — общее равное дитя татарства и славянства, в нем слышится столь дорогой евразийский посвист, и в нем живет евразийский дух. Он — наше связующее звено, он словно гонит в единое русло два потока, а может быть — два потопа.

Не скрою, что яркому мыслителю хотелось бы братски пожелать большей точности и бескомпромиссности. Его стремление все объять иной раз словно смещает векторы. Не зря же господин Маркашов лелеет мечту о возможном союзе. Кнут Подколзина хлещет слишком размашисто, порою отрываясь от почвы, где-то уже под небесами. И все же, нет у меня сомнений, что эта бессонная мысль останется в пределах родной для нее парадигмы, что этот мозг, как надежный компас, определит единственный путь. На этом пути не будет места ни Маркашову, ни его присным, ни всем этим агентам влияния с их криками об общей судьбе. Кнут Подколзина с богатырской силой опустится именно там, где должно, как неминуемое возмездие”.

Читая, Дьяков качал головой. Разбушевавшихся полемистов следовало призвать к порядку. Спустя три дня в газете “Экватор”, гордившейся взвешенностью оценок, он дал отповедь обоим трибунам. Она называлась “Делят шкуру медведя”. Далее следовал подзаголовок: “Дискуссия о путях культуры, оказывается, не утихает”.

Статья начиналась строго и требовательно:

“Минутку внимания, господа! Хочу объясниться с современниками, так сказать, с братьями по разуму”.

Далее автор почти ностальгически вспомнил свой розовый период:

“В годы юности моей, — писал Дьяков, — было в ходу такое присловье: “дальше уже жуют траву”. Оно очень выпукло обозначало полную умственную деградацию — человек превратился в козу, в корову, в осла — в какое-нибудь травоядное.

Нынче телевизионный экран, как известно, захлебывается рекламой, — в ней только и делают, что жуют. Юноши, как на встречу с Мессией, шествуют благоговейной толпой причаститься к новому сорту жвачки. Жвачкой они искушают девушек. Девушки демонстрируют им свою способность к чувству до гроба преданностью любимой жвачке. С утра до ночи все лишь жуют.

Все эти клипы, на свой манер, своими средствами, символизируют имитацию духовной работы. Жвачка — приятное для желудка и для ленивого ума усвоение любых прейскурантов, которые предлагает нам время — от мяса до предписанных формул. Она — торжество общего места, триумф трюизма и стиль общения. Пережевываем не только пищу — обряды, традиции, формы правления, вечные истины и заветы. Пережевываем наши дни и ночи, пока их вовсе не остается. Как всегда, это первым выразил Пушкин в одной всеобъемлющей строке: “устами праздными жевал он имя Бога”.

Весьма характерной в этом смысле мне представляется “полемика” (не случайно я взял это слово в кавычки) меж якобинским “Вечерним звоном” и патриотическим “Ужо!”. В обоих радикальных изданиях все так же привычно тянут резину.

Перед нами отголоски дискуссии, проведенной в Художественном Центре. Посвященная будущему культуры, она, естественно, сконцентрировалась вокруг подколзинского “Кнута”, сосредоточившего в себе все наши нервные узлы, все наши болевые точки и предложившего перспективу.

Естественно, устное выступление судится по одним законам, а публикация — по другим. Мера ответственности слова, которое вышло из типографии, растет в прогрессии геометрической.

То, что исследование еще в рукописи, не слишком волнует и смущает господ Демьянова и Маркашова — нравы сегодняшней публицистики! После приличествующих реверансов по адресу создателя книги они отважно бросаются в бой. Симптоматично, что каждый из них стремится хоть как-нибудь приспособить вневременное творенье Подколзина к злободневным узкопартийным целям.

Вполне либеральный “Вечерний звон”, как известно, избрал своим девизом, украшающим заголовок, восклицание “vivos voco”. Будит живых, хотя с этим запалом можно разбудить и усопших. Но патетика почтенного органа и заставляет усомниться в том, что автор статьи владеет предметом. Попытка нового Виссариона представить мыслителя такого калибра как апостола кнута и шпицрутена, низвести этот галактический ум до своего бытового уровня вряд ли требует особой реакции. Люди, ушибленные цитатами, не могут без них ступить ни шагу, способность к самостоятельной мысли и собственным выводам минимальна. Галоп, верхоглядство, срез первого слоя. Все не понято и не переварено. Во всем привычная для радикала зависимость от терминологии, боязнь глубины и анализа. “Ввяжемся в драку, а там видно будет!”

Под тем же лозунгом действуют громовержцы, кучкующиеся в газете “Ужо!”. Право же, он подходит им больше, чем девиз этого органа мысли “Ужо тебе...” — из “Медного всадника”.

Кому грозят, спрошу я попутно, патриотические витии? Кому? Сегодняшним реформаторам? Всем реформаторам? Тени Петра, который когда-то реформы начал? Но это бессильная угроза. Уж если побеспокоили Пушкина, вспомнили бы, что этот возглас вырвался в минуту отчаянья из уст безумца (так справедливо назвал его Александр Сергеевич), раздавленного копытом истории. Грозить же истории нелепо.

Еще нелепее и потешнее Подколзина привлекать в соратники и в дореформенном кнуте видеть желанную панацею. Пафос фундаменталистов поверхностен не менее пафоса прогрессистов. Последние верят, что главное дело внедрить в наши квартиры сортиры, первые — стойкие патриоты, знают, что у Руси свой путь и место нужника — на дворе.

Выясняется, что тех и других роднит их незрелый романтизм. Один — привержен полетам во сне, другой же — взошел на любви к гробам. Один — парит, закусив удила, другой — ракообразно пятится. Какой из них лучше? Оба хуже.

Однако же есть и еще одно общее у непримиримых антагонистов. Они безмерно собой довольны. Причина подобного упоения в том, что они себя рассматривают как полномочных представителей некого массового сознания. Такие печальники моря народного, а уж народ неизменно прав.

Минуту внимания, господа! Пора бы понять: отдельная личность может выразить народ много ярче, чем победившее большинство, чем масса, чем какое-то множество. Народное не выражается цифрой, не выражается триадой, вообще не выражается формулой. В нем есть мистическая непостижимость.

Кнут — не возмездие, и не кара, и не орудие палача. Он — совесть, которая животворна, ибо душе не дает почить. Душа страдает и обновляется. Да, есть запекшиеся рубцы, но есть раны, которые не заживают.

Георгий Подколзин тем и громаден, что никогда не поддается ни вулканическим дефинициям, ни теоретическим штампам. Его смешно зачислять в союзники, в движения, в партии, в элиту, во всякие ордена меченосцев. Ему не слишком нужен читатель и адресат, не нужно признания. Подколзин — явление природы, ливень, идущий сам по себе, не знающий, что орошает почву. Слишком далек он от нашей возни, от споров, длящихся десятилетиями, в ином измерении он живет. Попытки постичь его, растолковать всегда упрутся в квадрат и схему. Дух подлинный неуловим и текуч. Он здесь и всюду, сейчас и всегда, везде и нигде, он в нас и над нами.

Поймем ли мы все смутный намек, который сквозит в этом послании, доныне еще не обнародованном? Бог весть. Но вступить на путь познания, медленный, требующий усилий, необходимо для нас самих.

Выйдите в поле в час рассвета, взгляните в небо, вдохните струйку озона, останьтесь наедине с мирозданием, и, может быть, вдруг, на краткий миг, вам приоткроется Подколзин. И в суете, в мельтешне, в толкучке послышится требовательный голос: “Минуту внимания, господа!”.

Статья произвела впечатление. В ее победительном трубном звучании отчетливо слышался атакующий, грозно урчащий баритон. Было ясно, что с автором шутки плохи.

Через неделю Якову Дьякову позвонил Семиреков и предложил повидаться.

5

С дороги, встречные! Я вам опасен. Глаза исторгают зеленое пламя, и вьется черный клок на ветру. Мой старый Пегас неуправляем, кто знает, куда его понесет и где он опустит свои копыта. Да я и сам прохиндей хоть куда — не жалею, не зову и не плачу. Нет для меня преград и барьеров ни во времени, ни в пространстве, даром ли я космический гость? Хочу — лечу в античное утро, хочу — в эротический Ренессанс, а то и в начало советского века, в бдительные идейные годы. Кружится старая пластинка, забытая музыка правит бал.

Ах, ностальгия, любовь моя, все больше переходящая в страсть, какая сила в тебе таится и что за магия заключена? Ах, ностальгия, страна моя, планета исхоженных территорий! Кажется, всякий твой уголок обшарен моей быстроногой памятью, и все-таки ничто так не ново, как воскрешенная старина. Стонет чувствительное сердечко, осень не подарила брони.

Милая девушка в платьице белом, робкое провинциальное чудо, томящееся у киноамбара, убежища тридцатых годов, — вот он я, блудный жених, вернулся.

Устроимся в последнем ряду, сдуем с наших законных мест черную семечковую лузгу, посмотрим фильм про пограничников. Напрасно задумали самураи в эту ночь границу перейти, ждут их герои нашего времени. Твоя ладошка в моей горсти, пальцы твои тверды и шершавы, но, вместе с тем, теплы и податливы, преданный взгляд, чистые помыслы. Любимая, тебе можно довериться. Радостно знать, что ты сдашь меня органам, смикитив, что я люксембургский шпион.

Вязкая паутина улиц, нищенский огрызок Луны в бледном нетемнеющем небе, патриархальные островки не всюду сдавшейся слободы — вот что созерцал Яков Дьяков, направляясь к подколзинскому дяде.

Он разыскал его в старом домишке, где тот занимал две тесные комнатки. То был старец с глазками конокрада, буро-седой, с неопрятной плешью, но еще бодрого сложения.

— Где племянничек? — спросил его Дьяков.

— Воздухом дышит, — буркнул старец, выжидательно глядя на незнакомца. — На кладбище.

— Это еще что за дьявольщина? — недовольно насупился Яков Дьяков.

— А он, как турист, — заметил дядя. — Он там гуляет.

— Ну что ж, подождем, — из целлофанового пакета Дьяков извлек бутылку “Кристалла”, связку желтотелых бананов и выложил эти дары на стол.

Глаза конокрада потеплели. Он поставил на ветхий стол два стакана и соломенную хлебницу с булкой.

— Ну, со знакомством, — сказал Яков Дьяков, — все море не выпьешь, но нужно стараться.

— Чтоб бог помог, — сказал старец смиренно. И оба стакана опустели, хотя и на самый короткий срок.

Между делом хозяин и гость обсудили странные маршруты Подколзина. Дядя покрасовался терпимостью.

— Я ему в этом не перечу, — сказал он. — Коли тебе там гуляется, ну так гуляй себе на здоровье.

— Вы человек широких взглядов, — кивнул Дьяков. — Такие люди редки.

После четвертого стакана старец сказал, что покемарит, и с важностью отправился в спаленку. Дьяков остался в одиночестве. Но ненадолго. Вернулся Подколзин.

— Салют, некрофил, твое здоровье! — радушно приветствовал его Дьяков.

Подколзин со вздохом взглянул на стол и нервно осведомился:

— Где дядя?

Дьяков высокомерно откликнулся:

— Разве я сторож дяде твоему? Как видишь, меня он оставил в горнице, сам же ушел в опочивальню.

— Да ты нетрезв, — возмутился Подколзин.

— Все относительно, — сказал Дьяков. — В сравнении с твоим дядей — трезв.

— Что за старик, — простонал Подколзин. — Я даже не могу передать, как это общенье меня травмирует. За время, которое мы не виделись, он уже полностью деградировал. Ты, разумеется, тоже хорош, но все же неведомо как ухитряешься и сохранять человеческий облик, и артикуляцию речи. А этот дикарь... На что ты обрек меня... Это какой-то отморозок.

— Неправда твоя, — возразил Яков Дьяков. — Зря ты утверждаешь, Подколзин, что дядя духовно дефицитарен. Дело лишь в том, что жизнь его духа протекает не на поверхности. Ты лучше толком мне объясни, что ты забыл на Рогожском кладбище?..

— Там хорошо, — вздохнул Подколзин, — тихо, мирно, все успокоились.

— Несешь галиматью, — сказал Дьяков. — Ты сейчас в эпицентре страстей. При чем тут мир и покой? Смешно. Все это беспочвенные мечтания. Так сказал самодержец либералам, когда они просили его учредить ответственное правительство.

— Где я в эпицентре? У дяди? В этом вот стойле? — крикнул Подколзин.

— Именно так, — сказал Яков Дьяков. — Те, кто мелькает, плохие ньюсмейкеры. Истинный ньюсмейкер таится. Никто его не видит, не слышит. Право, ты меня поражаешь. Просто-напросто не могу понять, зачем ты шел дорогой чудной слез? Скажи мне Спасителя нашего ради, чего тебе так недостает? Сутолоки на улицах? Свинства? Всяких дурацких разговорчиков?

— Да! Разговорчиков! Я дичаю!

— Стыдись! — сказал укоризненно Дьяков. — Сама Доротея Сыромятникова на днях опубликовала стихи, в которых есть о тебе строфа. Как раз о твоей недосягаемости.

— Лжешь ты! Нет никакой Сыромятниковой!

— Нет Сыромятниковой?!

— А хоть бы и есть. Нет посвященных мне стихов. Выдумал, чтобы заткнуть мне рот.

— Ах выдумал? Я наизусть их выучил. Слушай же, темный ты человек.

Дьяков вышел из-за стола, задумчиво прислонился к стене и медленно, нараспев произнес:

— А, впрочем, что сказать мне? Ветер. Осень. Бессонница. Ночник. Телесный зной. А где-то вышина. Покой. Подколзин. Загадка. Кнут свистит не надо мной.

— Откуда же осень? — спросил Подколзин. — Сейчас ведь лето.

— В душе ее осень! — вознегодовал Яков Дьяков. — Поэт по-своему видит мир. Черт знает что! Крохобор же ты, братец! А почему ты такой ледяной, если лето? Откуда такое бездушие? Женщина, за кивок которой сотни затраханных бытом мужчин отдали бы и жен и тещ, молит, чтоб ты ее огрел своим бесценным кнутом харизматика, а для тебя имеет значение лишь соответствие метеосводке!

— Нечего на меня орать! — бешено крикнул Подколзин. — Тем хуже. Пусть она даже гениальна и нет ей равных. А что мне в том? Я, как голодный перед витриной, которая ему недоступна. Все они не для меня! Для других.

— Уймись, эпилептик, — сказал Яков Дьяков. — Клара Васильевна о тебе спрашивала.

— Спасибо за весточку. Тронут до слез. Да ты и к ней меня не допустишь. При всем уважении к ее возрасту. И к этой великой Сыромятниковой мне тоже нет хода.

— Пока это так. Но, если хочешь, могу тебе дать исследование о ее творчестве. Называется “Художество судороги”.

— Не буду читать! — зарычал Подколзин. — Только и делаю, что читаю. То сообщения об этой дискуссии. То Маркашова, то Демьянова. То как ты размазываешь их по стенке.

— Сами подставились, — сказал Дьяков. — Люди завышенной самооценки.

— Все для тебя — никто и ничто. И о народе ты написал без уважения, — сказал Подколзин.

Дьяков озлился:

— Ну ладно... народ. Ну народился. Что ж теперь делать? Как ты мне с ним прикажешь жить? Уж, лучше стоя, чем на коленях. Подколзин, пора тебе определиться. Либо ты социальный мыслитель, либо ты московский дорожник.

Подколзин яростно запыхтел, его подбородок взмыл еще выше. Лицо обиженного коня выразило почти страдание.

— Нечего так переживать, — примирительно сказал Яков Дьяков. — Я говорю для твоей же пользы.

— О, конечно, — усмехнулся Подколзин. — Московский дорожник... кто ж я еще? Воздушный шарик, тобой надутый, создание твоих рук, пустышка, сам по себе ничего не значу. При этом с завышенной самооценкой — как Маркашов или Демьянов. Скажи уж прямо — чего стесняться?

— Довольно, — оборвал его Дьяков. — Ты окончательно оборзел. Пашу на него с утра до ночи и вместо признательности имею скулеж, истерику, визг, монологи в ложноклассицистской манере. В конце концов все в твоих руках. Выдь на Волгу или на площадь и заяви, что “Кнут” не написан, что все это — адский эксперимент, пародия, мистификация. Ради бога, никто тебе не препятствует.

Подколзин спрятал в ладонях голову и долго тискал ее, тихо всхлипывая. Потом еле слышно проговорил:

— Не могу.

— Ах, не можешь...

— Да. Не могу. Я уже привык к поклонению.

Дьяков удовлетворенно сказал:

— То-то. Так нечего хулиганить.

Подколзин утер влажные очи и тихо выдохнул:

— Не понимаю, почему ты мне все же не позволяешь увидеть Глафиру Питербарк?

— Потому что это слишком опасно, — терпеливо объяснил Яков Дьяков. — Декадентки это такие кобры! Для игр с ними ты простодушен. По закону дискретности тебя вычленят, расчленят, разложат на элементы. Глафира Питербарк в два мгновения парализует твою слабую волю. Она потребует твоей рукописи, чтоб сделать из нее свой талмуд. Что ты ей скажешь — беспомощный, млеющий, не способный к сопротивлению, зависящий от ее доброго взгляда, даже от взмаха ее ресниц?

После паузы Подколзин сказал:

— Не думай, что я слепой и глухой. Я знаю, что ты для меня не жалел ни времени, ни труда, ни сил, сделал ты для меня немало. Но было бы много великодушней, если бы тем, что ты расплескал на всех этих посторонних людей, и тем, что ты изложил в статье, ты бы однажды со мной поделился. Как Пушкин с Гоголем. Знаешь, Дьяков, мне требовалась только подсказка. Первый толчок. Ничего больше.

— Всего-то?

— Да, да, представь себе. Можешь презрительно ухмыляться, но я давно пришел к этим выводам. Легкий толчок — я бы все написал.

— Глуп ты, Подколзин, — сказал Яков Дьяков. — Хотя и социальный мыслитель. Если б ты все это написал, никто бы не прочел, не заметил.

— Глафира бы прочла и заметила, — горестно прошептал Подколзин.

— Далась же тебе эта Глафира. — Дьяков покачал головой. — Не слушаешь, что тебе говорят. Все скроены по одному лекалу.

— Но не она, — сказал Подколзин. — Ах, Господи Боже, только подумать: ведь кто-то же обладает ею.

— Да, разумеется. Время от времени.

— И кто же сейчас? — спросил Подколзин.

— В настоящее время — я. Поскольку она полна тобою, то я — естественный местоблюститель.

— Ты — сатана... — прохрипел Подколзин.

— Опять ты за свое, — сказал Дьяков, впрочем, взглянув на него с сочувствием. — Пойми же, что я тебя заслоняю. Эту безумную энергетику нужно было ввести в берега. Ее увлечение “Кнутом” грозило автору катастрофой.

Подколзин повторил:

— Сатана. И сластолюбец. Откуда ты взялся?

— Сказать тебе? Хорошо. Так и быть. Я — ипсилонец.

— Что это значит? — нервно осведомился Подколзин.

Дьяков оскалился:

— Гость из космоса. Есть такая планета, Егорий. Название у нее мудреное и длинное, никакой землянин не запомнит, и для вашего брата мы его сократили до буковки. Одной-единственной. Ипсилон.

— Ах вот что. И как же ты здесь очутился?

— Я здесь бываю в командировках. Периодически.

— И надолго?

Дьяков сказал:

— Да нет, не очень. Прилетаю к вам на денек-другой.

— Но я тебя знаю не первый год!

— Милый невежественный Подколзин. Мы ведь живем в другом измерении. С вашим оно не совпадает. Знаешь такое выражение: “и дольше века длится день”?

— Знаю. Не темнее тебя. И каковы же твои впечатления?

— Теперь я маленечко пообвык, — сказал Дьяков, — ко всему притираешься. А после первой командировки собрал на кухне друзей и соседей — рассказывал про вас до утра.

— И что ж они? — мрачно спросил Подколзин.

— Валялись от хохота под столом. Визжали до колик, до конвульсий. Я уж хотел вызывать неотложку.

— Можно понять их, — буркнул Подколзин. — И я бы фыркал. Ни ладу, ни складу.

— Вот ты не должен. Ты будь благодарным, — несколько менторски сказал Дьяков. — Именно эта ваша бесформенность способствует торжеству мифологии. Отчего ваша жизнь так беззаконна? А оттого, что закон это форма. Так сказать, форма бытия.

— Опять унижаешь, — сказал Подколзин. — Уже не меня одного — нас всех.

— Нисколько, — не согласился Дьяков, — ибо чуден миф при всякой погоде. Если же вдруг у меня прорывается превосходство высшей цивилизации, то в этом прямой вины моей нет. И я ведь частица некой системы. А ты сейчас соберись, Подколзин. Тебя ожидает испытание.

— Достаточно с меня испытаний!

— Ничем не сумею тебе помочь. В недавнюю маргинальную пору как человек горизонтали ты мог позволить себе расслабиться. Заняв вертикальное положение, ты возложил на себя обязанности.

— Господи, что ты еще придумал?

Дьяков возвестил, как герольд:

— В четверг состоится торжественный вечер по случаю тезоименитства державы. Итак, к девятнадцати часам изволь быть в Зале Приемов. Ты зван.

— А ты? — с испугом спросил Подколзин.

— Не бойся. Я также. Я тень твоя. И в этом качестве буду рядом. Но просьба моя к тебе все та же: молчать. Несокрушимо молчать.

— А вдруг ко мне обратятся?

— Кивни. Ответь улыбкой. Причем — загадочной. Словом, ты должен быть инфернален. Такое публичное одиночество. И главное — ни слова, ни звука. Что сказала Анна Андревна Ахматова про Любовь Дмитриевну Менделееву?

— Не знаю я, что она сказала, — пробормотал Подколзин с обидой.

— И очень жаль, — нахмурился Дьяков. — Анна Андревна о ней сказала: “Чтобы остаться Прекрасной Дамой, ей надо было лишь промолчать”.

— Это Ахматова так сказала?

— Именно так, — заверил Дьяков.

— Слушай, она умная женщина.

— Этого у нее не отнимешь.

— А Менделеева не промолчала.

— Да, понесло со страшной силой. Напала какая-то логорея. В общем, веди себя подобающе.

Дьяков протянул ему приглашение. Подколзин почувствовал под перстами плотность пупырчатого картона, его живительную прохладу и благородное происхождение. Он ощутил одновременно хмель в голове, кружение сердца и боль от острой несовместимости мелькнувшего перед ним виденья с пристанищем на Рогожской заставе. Из соседней комнаты доносился затейливый звук, то взмывающий ввысь, то гулко срывающийся наземь, то воющий, высокий, свистящий, то низкий, густой, похожий на рык, — самозабвенный дядюшкин сон.

Дьяков по-своему истолковал задумчивую печаль Подколзина.

— Тебя смущает этот соблазн? — спросил он с участливой улыбкой. — Там, где признание, там и он. Почти неизбежное братанье духа со скипетром, песни с гимном. Не ты первый, не ты последний. Вспомни возвышенные вирши Василья Андреича Жуковского “Певец в Кремле”. И он ли один? Ты хочешь сказать: что можно певцу, то не положено мыслителю? Но разве мысль — не песнь ума? Да и мыслители — тоже люди. У них те же слабости, что у поэтов. Поэтому не тушуйся, Подколзин, пред государственной тусовкой. Укрась ее своим появлением. “Рука с рукой! Вождю вослед В одну, друзья, дорогу!” Возможно тщательней отскреби свой олимпийский подбородок и не забудь надеть штаны.

6

Чей это плач, что Русь не та, что мы не те, ни на что не гожи? Кто там пищит, канючит и хнычет, сеет уныние и меланхолию, вытаскивает одни непотребства и не видит ничего позитивного? Сказал бы я клеветникам России, жаль, воспитание не велит. Чей стон раздается, что дух ослаб, что мощь изошла, вертикаль надломилась? Коли ты неврастеник — лечись. Коли ты недруг, то зря надеешься. И гожи и сдюжим — что лжу, что ржу! Всякий, кто честен и чист душой, взгляни окрест себя и воспари — такую вертикаль поискать!

Роскошен и пышен был Зал Приемов. Все в нем пылало праздничным блеском. И потолок, похожий на купол, с люстрой немыслимой красоты, излучавшей золотое свечение, и плиты, сверкающие, как зеркала, и стены с их древнеримским величием. И все же не стены и не лепнина, не сокрушительное убранство, не блеск и злато слепили взгляд — сияние источали люди.

Стоило увидеть их всех — и в сердце рождались гордость и радость. Каждое имя было знакомо, отзванивало медью и бронзой, каждый принадлежал истории. Здесь, собранные в один букет, они уже были не только людьми, но символами, но славными знаками, и взору, способному проникать сквозь горные цепи десятилетий, их лица казались запечатленными на мраморных мемориальных досках.

Однако ж сегодня, к нашему счастью, все они живы и в добром здравии. Вот они, еще перед нами! Кто царственно перемещался в пространстве, словно осваивая его, кто с достоинством озирал дислокацию, выбрав себе удобное место, кто вел с адекватным ему собеседником приличествующий им диалог. Образовывались пары и группы, над Залом плыл немолчный шумок, казалось, жужжат кондиционеры или вращаются вентиляторы — но нет, этот звук производили негромкие голоса приглашенных, сливавшиеся в единый хор.

Все знали друг друга, один Подколзин растерянно поводил глазами, благо еще, что Яков Дьяков так же, как на премьере в театре, в подбитой бархатом ложе дирекции, вновь называл ему фамилии. Мало-помалу эти планеты, словно спустившись с незримых высот, стали понятными и различимыми.

Иных из гостей он уже видел во время первого представления невольно погубленной им пьесы. Но там они проводили досуг, а здесь они вовсе не отдыхали, они были деятелями, несущими и здесь государственную службу, приоритетными людьми, призванными на тяжкий труд — ежеминутно растить вертикаль.

Больше всего было чиновников — федеральных, региональных, муниципальных, отраслевых и среди них — Сельдереев, Агапов, Крещатиков, Половцев, Марусяк. Был главный таможенник, был главный мытарь. Фундаментально была представлена Фемида — Конституционный суд, Верховный суд и, разумеется, Генеральная прокуратура. Дьяков едва успевал подсказывать: Востоков, Горюнов, Мукосеев, Перепеченов и Горбатюк.

Прошли их вечные оппоненты — неукротимые адвокаты Зарембо, Триколоров, Гордонский, укрывшийся за раздутой щекой. Прошли, обсуждая последние новости, известный астрофизик Шлагбаум и международник Енгибарян. Прошли блестящие полководцы, сиявшие орденами и звездами.

В правом углу автономно беседовали три кита отечественной экономики, отвечавшие за ее процветание, — академики Шапкин, Колхозман, Крестов. Были финансовые магнаты — Морозкин, Савватьев и Залмансон. Немало мелькало и карбонариев, славных бойцов левого фланга, непримиримых, но лояльных и поощренных за то приглашением.

Были знаменитые думцы, политики, можно сказать, от бога — Портянко, Белугина и Гузун. Толпились — и в немалом количестве — политологи, Дьяков успел насчитать представителей восемнадцати фондов. Хватало и мудрых социологов, отслеживавших качание маятников, державших в своих всевластных руках все рейтинги и все репутации. Вот Щекин, вот Доломитов, вот Груздь, вот многоопытный Еремеев. Неспешно проследовали мимо иерархи официальных конфессий, лица их были доброжелательны.

Весь этот сгусток державной силы был разрежен служителями искусства — так некогда, в давние времена, цветы, изогнутые венцом, осеняли чело сурового цезаря. Проплыли три грации с лебяжьими шеями — непостижимая Белобрысова, всегда упоительная Горемыкина и элегическая Снежкова. Прошла директор Художественного Центра мощная дама Анна Бурьян, а рядом с ней пианист Лавровишнев с власами, падавшими на плечи. Явились прославленные новаторы Федор Нутрихин и Глеб Вострецов, на диво естественно и органично вошедшие в великолепный ансамбль. Было приятно сознавать, что две беззаконные кометы вписались в расчисленный круг светил.

— И всех-то ты знаешь! — не то с восхищением, не то с испугом глядя на Дьякова, завистливо выдохнул Подколзин.

— Такая работа, — откликнулся Дьяков.

“Господи, всем элитам элита, — подавленно размышлял Подколзин. — Зачем я здесь? Нелепость, нелепость...”

Это привычное уничижение, оставшееся от прежних лет, казалось, нельзя было объяснить в дни славы и громкого признания. Но в доме на Рогожской заставе Подколзин никак не мог перестроить свои отношения с действительностью. Все, что он и читал и слышал в последнее время о неком Подколзине, касалось не его, а чужого, ему не знакомого человека. Реальными были кровля и стены, дышавшие воздухом слободы, реальным был дядя, ежевечерне накачивавший себя до одури, все остальное было игрой смуглого зеленоглазого демона.

Вот и сейчас он ощущал нечто странное, неподконтрольное разуму. Он силился постигнуть, понять, что же такое происходит в эти минуты вокруг него. Нечто невнятное, нечто смутное, царапающее, скребущее сердце, мешало нормальному самочувствию и упоенному созерцанию. И вдруг прояснилось: все эти люди, кто прямо, кто искоса, кто украдкой — все они на него посматривают. Однажды так уже было — в театре, но здесь не театр, здесь Главный Зал, здесь думают только о вертикали, о том, как половчей ее выпрямить и понадежнее укрепить.

Конечно, ему это все мерещится, вот и дошло до галлюцинаций, такое не может произойти даже при той безумной жизни, которой он жил, начиная с марта.

“А, впрочем, — обожгла его мысль, — все может быть значительно проще. Они обнаружили чужака и, видимо, спрашивают друг друга: кто он и по какому праву он обретается среди нас, кто допустил его в наше общество? Кто-то из них шепнет словечко кому-то из этих бодигардов в почти одинаковых синих костюмах, к нему подойдут, и старший отрывисто, безжалостно скажет: — А взять самозванца! — Однако ж, у меня приглашение! — У вас приглашение? Любопытно. А вы уверены, что оно — ваше?”.

— Послушай... — стыдливо признался он Дьякову. — Мне кажется... Что на нас... все смотрят.

— Нет, не на нас, а на тебя, — лениво поправил его Яков Дьяков. — Естественно. На кого ж им смотреть? Готовься. Захотят познакомиться.

Подколзин взглянул на него ошалело, но Дьяков был так же невозмутим. Лишь резвые искорки заплясали в зеленых очах, но тут же погасли.

— Еще раз напоминаю: ни слова.

— Что значит “ни слова”? — спросил Подколзин не то со стоном, не то со всхлипом.

— Будут к тебе обращаться — молчи.

— Но это же хамство.

— Не бери себе в голову. Делай что тебе говорят.

Мощная дама Анна Бурьян остановилась около них, вальяжно оттопырив губу, сказала сиплым прокуренным басом:

— Яков Яныч, не будьте монополистом. Познакомьте меня наконец с Подколзиным.

Но Дьяков не успел ей ответить. С этой же просьбой к нему подступились Гузун и Белугина, телеведущие Фиалков, Стратонова, Карасев и почтительно замерший Арфеев.

Не размыкая сомкнутых уст, Подколзин едва успевал наклонять и вновь задирать свой подбородок. Он чувствовал себя, как на палубе, — пошатывало в разные стороны. Качалась и люстра под желтым куполом, и точно ветер к нему доносил какие-то пылкие междометия, наскакивавшие друг на друга слова.

— Георгий Гурыч...

— Подколзин...

— Кнут...

— Ну наконец-то...

— Затворник.

— Кнут.

— Вот он какой...

— Спасибо.

— Кнут.

Пробившись к Подколзину поближе, рядом внезапно оказались Федор Нутрихин и Глеб Вострецов. Каждый из них рассказал Подколзину много занятнейших новостей. Глеб Вострецов недавно был в Лиме, где знакомил перуанскую публику с самыми свежими сочинениями. Выступления прошли триумфально, он был приглашен на дружеский ужин к великому Марио Варгасу Льосе, в конце которого славный писатель просил передать привет Подколзину.

Ничуть не менее интересным было рассказанное Нутрихиным, посетившим в своей последней поездке Париж, Барселону и Каракас, там с оглушительным успехом вышли его последние книги. Хотя Нутрихина и огорчило общение с Франсуазой Саган, по-прежнему пребывающей в кризисе, его порадовало, что имя Подколзина известно во всех трех городах очень серьезным интеллектуалам. На пресс-конференциях несколько раз допытывались у него журналисты, что же он думает о Подколзине, и он, разумеется, ему выдал самую лестную аттестацию.

Хотя подколзинская голова гудела от всего, что он слышал, хотя моментами и казалось, что живет она сепаратно от тулова, качаясь в этом оранжевом мареве совместно с люстрой под потолком, Подколзин все-таки понимал, что оба великих постмодерниста, ревниво поглядывающие друг на друга, сейчас вдохновенно творят легенду про Марио Варгаса, Франсуазу, пресс-конференции в Венесуэле. И тем не менее было приятно. Нечеловеческих усилий стоило не разжать свои губы и не поддержать разговор. Но Яков Дьяков стоял с ним рядом, и оставалось лишь улыбаться.

Толпа раздвинулась, и Подколзин увидел веер Клары Васильевны, а вслед за ним и ее саму.

— Куда вы делись, злой человек? И где же обещанная фотография? — спросила она его с укоризной. — Это все Яков Яныч вас прячет.

— Монополист, монополист, — неодобрительно прохрипела мощная дама Анна Бурьян.

— Ни в чем не повинен, — ответил Дьяков, и черный клок, прикрывавший чело, слегка приподнялся, как бы свидетельствуя, что его хозяин говорит правду, только правду, ничего, кроме правды. — Георгий Гурыч — особый случай.

К Подколзину, тяжело отдуваясь, приблизился тучный человек и горячо потряс его руку.

— Прошу вас помнить, что я всегда всецело в вашем распоряжении.

Отвечая на это рукопожатие, Подколзин заметил, что все вокруг смотрели на толстяка с уважением и даже с некоторым искательством. Он вопросительно взглянул на Дьякова, и тот шепнул ему еле слышно:

— Золотарев, знаменитый проктолог, к нему записываются за два года.

Внезапно все вокруг расступились. В сопровождении Семирекова к Подколзину шел сухощавый шатен, подтянутый, с безупречной выправкой, с ясными любящими глазами.

— От всей души рад вас приветствовать, глубокоуважаемый Георгий Гурьевич, — произнес он, по-мужски пожимая подколзинскую влажную длань. — Рад видеть здесь автора произведения, которое скоро, как я надеюсь, займет свое место на книжных полках. И — подобающее ему место.

Каждое слово он выговаривал раздельно, вбивал гвоздь за гвоздем. Подколзин собрался было ответить, но, вспомнив про дьяковский запрет, только наклонил подбородок.

— Мне доставляет удовольствие сказать вам, — продолжил меж тем человек с пружинистой офицерской выправкой, — администрация ознакомлена с наиболее важными положениями вашей фундаментальной работы. Убеждены, что труд вашей жизни послужит дальнейшей кристаллизации нашей национальной идеи, становлению гражданского общества в берегах направляемой демократии.

Толпа вокруг на глазах увеличилась. Было такое впечатление, будто она раздалась в боках. Люди, недавно еще дефилировавшие, дивным образом оказались здесь же, даже несколько оттеснив бодигардов, — в нужное время в нужном месте. И Сельдереев, и Крещатиков, и Мукосеев, и Марусяк. Теснились Зарембо и Триколоров. И темпераментный Гордонский выглянул из-за левой щеки. Приблизились Горбатюк и Агапов. Одухотворенный Арфеев всем видом выразил понимание исторической важности момента. Впрочем, такое же выражение было и на лицах всех прочих. У Доломитова, у Груздя, у Горемыкиной, у Снежковой и у загадочной Белобрысовой. Клара Васильевна в этот миг выглядела еще величественней. Улыбался лишь один Семиреков, организатор удавшейся акции. Он подмигнул Якову Дьякову, после чего они обменялись многозначительным рукопожатием.

Меж тем обаятельный сановник вопросительно взглянул на Подколзина ясными до белизны глазами, полными отцовского чувства. Подколзин затравленно огляделся. Дьяков неприметно кивнул.

Подколзин сказал:

— Благодарю.

То было первое (и последнее) слово, произнесенное вслух, и оно произвело впечатление. Воздействовал, к тому же, и голос, также услышанный всеми впервые (за исключением Клары Васильевны), — высокий, вибрирующий, улетающий. В нем угадывались отрешенность от мира, склонность к аскезе и суверенность.

Когда общество несколько поредело, Дьяков шепнул:

— Иди домой.

— Куда?

— К дяде. Естественно, к дяде. Делай что тебе говорят.

После знаков общественного почтения резкий и властный шепоток болезненно уколол Подколзина, однако за эти странные дни он уж привык повиноваться. Стараясь не привлекать внимания, что, впрочем, было недостижимо, Подколзин выбрался из толпы и вышел на воздух, в московскую ночь.

Глядя вслед ему, Клара Васильевна молвила:

— Дистанцируется от всех.

Геополитик Енгибарян с волнением произнес:

— Исполин. Вот уж никто не усомнится.

— Разве лишь те, кто его не прочел, — негромко сказала Клара Васильевна.

Дьяков снисходительно бросил:

— Я их не сужу. Он не всем по плечу.

И все солидарно усмехнулись.

Бредя домой, Подколзин испытывал и потрясение, и тоску. Эта гремучая смесь томила его изнемогавшую душу. После сверкающего чертога, после полутора часов в обществе богов и богинь, это внезапное отторжение было особенно невыносимым. Шагать, проталкиваясь через толпу, частью которой он некогда был, но ставшую ныне совсем чужой, видеть помятые лица встречных, меченные тавром безразличия, вновь ощутить былую безвестность — жестоко, непомерно жестоко!

Пока он шел, а потом и ехал, и снова шел, весь путь до Рогожской, вокруг него струился, гудел, плясал вероломными огнями опасный преобразившийся город, который он перестал узнавать. Город отныне существовал вне соответствий и вне завершенности, не столько уже на семи холмах, сколько в новейших семи измерениях — маргинальном, массовом, криминальном, эмигрантском, служивом, эзотерическом и государственно-державном.

— Семь адских кругов, — шептал Подколзин, не видя себя ни в одном из них, нигде не находя себе места, — семь адских кругов, и я между ними, кролик для адских экспериментов.

Он инстинктивно ускорил шаг, как будто спасался от охотника, преследовавшего его по пятам. Однако чем больше он приближался к дядиному жилью, тем труднее давались последние шаги.

— Скорей бы вернуться на Разгуляй, — пробормотал он с тяжелым вздохом, — подумать только, что там мой кров... Подумать только — на Разгуляе... И как только могут сопрягаться два этих несочетаемых слова: Подколзин и Разгуляй? Шутка черта!

И поймал себя на том, что увидел черный клок на бледном челе.

Когда наконец Подколзин добрался до старого облезлого дома, притаившегося в нутре переулка, когда он проскользнул в подворотню, преодолел два лестничных марша, ключом нашарил бороздку и гнездышко, вошел осторожно в темную комнату и все же ударился об ящик, оставленный дядей у самой двери, когда он услышал храп и свист, чередовавшиеся равномерно, он понял, что сил уже не осталось. С трудом раздевшись, пал на диван, и отошедшая пружина встретила привычным толчком покорную сдавшуюся плоть. Подколзину было все едино...

— Разгуляй... — повторил он чудное слово. — Какой удивительный раз-гу-ляй...

С этим словом, которое неожиданно наполнилось неким новым смыслом, мистическим, лукавым, бесовским, блазнило потаенною ересью и некой загадкой, с этим словом Подколзин свалился в дурманный сон.

Снились смиренные, щемящие подколзинское сердце пейзажи: вечерние поля, перелески, пахучая просека через бор, снился затерянный в зимних просторах старинный северный городок, милая отчая Дюковская, там, где сливается с Вагой Вель, снились Филевская и Палкинская, снилась Муравьевская горка. Потом в этот чистый притихший мир словно ворвались лязг и скрежет, снова запрыгали огни, будто брошенные рукой поджигателя, таившего до урочного часа зверский и беспощадный умысел.

Огни сошлись в трескучий костер и разом брызнули на Подколзина теперь уже откуда-то свыше, из-под купола, из необъятной люстры, и в этом прельстительно грозном сверкании обозначились фигурки и лица, уже отлично ему знакомые. И все они поразительным образом были обращены к нему, точно разглядывали на свету, точно изучали, исследовали, входили в укромные уголки распятой души, и больше в ней не было для них ни тайн, ни личных секретов. Подколзин был наг, как в миг рождения.

Шли сомкнутыми рядами чиновники — федеральные, муниципальные, всякие — Крещатиков, Половцев, Марусяк. Все ближе налоговики и таможенники, со всех сторон его обступали суровые судьи и прокуроры, особенно наседали Востоков, Перепеченов и Горбатюк. Подколзин умоляющим взором взглянул на искусников-адвокатов, но и Зарембо, и Триколоров вдруг отвернулись, даже Гордонский, последняя опора невинных, спрятался за свою же щеку, раздувшуюся до крайних размеров. И думцы не сулили спасения: Гузун покачивал головой, Портянко стал уж совсем первобытен, а притягательная Белугина неодобрительно прищурилась. Весьма озабоченно перешептывались политологи из восемнадцати фондов и обычно бесстрастные социологи — чуть слышный шелест их голосов был отчего-то зловещ и мятежен. Мало надежд внушали и пастыри из официальных конфессий. Подколзину наивно казалось, что должны они быть печальны и тихи в прелестной готовности дать утешение. Ничуть не бывало — священнослужители были вельможны и неприступны. Даже пленительные танцовщицы — непостижимая Белобрысова и упоительная Горемыкина вспорхнули и улетели, как бабочки. Его покровители и предстатели в Европе и Латинской Америке Федор Нутрихин и Глеб Вострецов расхохотались ему в лицо, — он понял: отныне ни в Гватемале, ни в Греции, ни в ледяной Антарктиде ни тот, ни другой не скажут о нем своим почитателям-аборигенам ни одного хорошего слова. Клара Васильевна с веером в пальцах и черепаховым гребнем в пучке смотрела с презрением и упреком, а мощная дама Анна Бурьян каркнула прокуренным басом:

— Вот он, разгуляйский затворник!

Сановник, отличавшийся выправкой, блеснул побелевшими глазами, любви в них не было и в помине, и что-то негромко сказал Семирекову. Тот, в свою очередь, наклонился к двум черным атлетам в синих костюмах, и оба приблизились к Подколзину.

— Откуда вы здесь? — услышал Подколзин. — Вы посмотрите окрест себя. Вы и они — что может вас связывать? С какой это стати вы здесь вращаетесь?

Этот вопрос, витавший давно и вот наконец прогремевший властно, он тут же прочел в глазах магнатов — Морозкина, Залмансона, Савватьева и геополитика Енгибаряна. Интеллигентный артист Арфеев смотрел на него во все глаза, и в этих глазах читалось страдание.

Решительно все, без исключения, хотели понять, почему он здесь.

Невнятный гул, который Подколзину сначала показался похожим на жужжание тысячи вентиляторов, внезапно преобразился в мелодию державно-гимнического звучания, знакомую ему с малолетства. И это пела, это звенела, словно натянутая струна, крепнущая на глазах вертикаль.

Подколзин беспомощно озирался, искал глазами Якова Дьякова, но черный клок, упавший с чела, как черным платом, укрыл наставника.

— Вельский синдром, — услышал Подколзин знакомый урчащий баритон.

И, словно получив разъяснение, атлеты взяли его за плечи.

— Позвольте, но у меня приглашение, — в отчаянии пролепетал Подколзин.

— Дайте его, — сказали атлеты и, вырвав из обмякших ладоней хрустящий картон, отливавший золотом и окрыленный двуглавым орлом, рявкнули: — Оно аннулировано.

И в тот же миг Подколзин увидел, как обе головы гордой птицы разом уставились на него и оба клюва с восторгом, без жалости, вонзили в его беззащитную плоть всю злобу тысячелетней истории. Предсмертною, голубой прохладой дохнула родимая милая Вага, вбирающая в свои воды Вель, предстали Покровская и Неклюдовская, и сердце забилось, заныло, как в отрочестве.

— Глашенька, — проговорил он тоскуя, — Глафира Питербарк, я люблю вас.

Прелестная декадентка вздохнула и легкими пуховыми пальчиками коснулась подколзинского лба. Подколзин заплакал от боли и нежности, от муки бессильного обожания и сделал попытку уткнуться ей в грудь зареванным постаревшим лицом.

— Я тоже люблю вас, — сказала Глафира.

— Но почему же тогда с вами Дьяков? — рыдающе воскликнул Подколзин. — Он лжец, он бессовестно утверждает, что женщины ничем не разнятся, что перси и лядви у всех одинаковы.

— О нет, все не так, — сказала Глафира. — Дьяков не прав. Он сам заблуждается или же вводит вас в заблуждение. И то, что я с ним, ничего не значит. Я просто думаю в эти часы, что нахожусь в ваших объятиях.

— Но если вы любите меня, зачем же, зачем вам этот посредник? — еще безнадежнее крикнул Подколзин, не видя от слез ее лица.

— Я люблю вас, — повторила Глафира, — но все запретно и заповедано. Поймите, настало время деструкции, не говоря уже о дискретности, а вы человек тех самых традиций, которые себя исчерпали.

Подколзин хотел ей объяснить, что все это морок, бредятина, ржавчина, что в жизни, длящейся меньше мгновения, имеет значение и смысл только подколзинская любовь, которая шире широкой земли и выше столь высокого неба, что он, еще не зная ее, молился ей и звал и надеялся. Никто и ничто отныне не в силах его оторвать от ее груди, но тут, как нарочно, явился Дьяков, глаза зеленели ярче обычного, а черный клок парил над челом.

— Вставайте, государь мой, вставайте, — сказал он с немалым воодушевлением, — вас ждут великие дела.

Подколзин хотел его попросить исчезнуть и не мешать его счастью, но голос Дьякова, жадно урчащий, с его утробным страстным захлебом, не допускал никаких возражений. И, ощущая безмерное горе от неминуемого прощания и вечной разлуки, Подколзин проснулся.

Несколько следующих дней он чувствовал себя инвалидом, еле передвигал свои ноги. Но дух его пребывал по-прежнему в горячке жадного возбуждения. Стыдясь признаться себе самому, Подколзин с испугом, но с нетерпением ждал неизбежных последствий триумфа, пережитого в Зале Приемов.

И сон его оказался вещим. Однажды, вернувшись с Рогожского кладбища, он обнаружил Якова Дьякова. Дьяков сидел за столом вместе с дядей за влажной неторопливой беседой.

— Опять ходил навещать староверов? — спросил он Подколзина неодобрительно. — Оставь их, успеешь еще належаться. Они уже дома, а ты — в пути.

— В гостях, — поправил Дьякова старец, блеснув конокрадскими очесами. — Они уж дома, а он в гостях.

— Принимаю, — согласился с ним Дьяков. — Помянем, Пал Палыч, их несгибаемость. А также их преданность двоеперстию. Принципиальные были люди.

— Кого поминать — мне около птицы, — сказал конокрад, наполняя стаканы. — Что их, что Никона. Было бы чем.

Подколзин едва не застонал.

— Ты слышал? Как тебе это нравится? Цинизм, не имеющий равных. И он пропитан им сверху донизу.

— Не будь ригористом. Лучше прими мои сердечные поздравления. Вчера тебе присудили премию “За достоинство интеллекта”.

— Премию? Мне? — закричал Подколзин. — Они же в глаза не видели книги.

Дьяков почтительно поднял стакан.

— Дают не за книгу, а за достоинство. За то, что ведешь себя адекватно своим незаурядным мозгам. Я уж не говорю о том, что нищета твоя всем укор. И меценаты зашевелились. Они считаются с администрацией и чутко принимают сигнал. Эти уж косточкой не подавятся. Точные, конкретные парни.

— А что будет с книгой? — спросил Подколзин, тиская носовой платок.

— Книгу намерены выпустить в свет. Издатели бьются за эту честь. И Пронин, и Рубин, и Гутаперчев.

— Ужас! — воскликнул Подколзин. — Ужас!

— Ну вот еще — ужас... Отнюдь не ужас. Все естественно. Есть товар — есть купец. При этом товар, какого не было! Всех, между прочим, интересует, когда же ты откроешь свой сайт? Как видишь, все, что я обещал, неукоснительно исполняется. Я же сказал тебе, что ты будешь богат и славен, как Кочубей.

— А ты бы припомнил, чем он кончил! — высоким фальцетом крикнул Подколзин.

— Ну-ну, — успокоил его Яков Дьяков. — Не восемнадцатое столетие. И независимой державой Украйна стала. Лепота. Ей незачем грозить расправой сегодня автору “Кнута”.

— Ты пишешь стихи? — изумился Подколзин.

— Было б дерзостью, когда есть Сыромятникова, — сказал Дьяков. — Чуток корректирую Пушкина, чтобы он соответствовал моменту. Не более. Живу без амбиций.

— Что со мной будет? — спросил Подколзин, спрятав лицо в больших ладонях.

— Будет день и будет пища. Не торопись. Всему свое время.

— Ты можешь спокойно смотреть, как я гибну?

— Я просто стараюсь тебе внушить, что утро вечера мудренее, — с упреком возразил Яков Дьяков. — Итак, веди себя сообразно достоинству своего интеллекта. Примкни, Подколзин, к нашей компании. За здоровье лауреата!

7

Месяц едет, котенок плачет. Найдется ли хоть один юродивый, хранитель непознаваемых истин, который бы мне растолковал, зачем который год, как маньяк, не пользуясь пишущей машинкой, тем более современным принтером, меняя лишь ручки с дегтярной пастой, записываю я всякую всячину и тайную круговерть души?

Чему я отдал свою прельстительность, свою беспечность и жар гормонов? Спектаклю за письменным столом, протееву вживанию в образ. Вот уже вдруг горбатый клюв и этот сощуренный дьяковский зрак, брызжущий зелеными искрами, и дьяковский черный клок на челе. Дьяков присаживается за стол, урчит обволакивающим баритоном: “Жизнь моя пуста, как бутылка. Давно ли была полна до краев?”. Но снова, в который раз твердит, что чуден наш мир при всякой погоде, однако же его не постичь, не выпив предварительно спирта. Ах, водочка-селедочка, картошечка да сыр. Прощайте! Вот и лодочка. Твой срок покинуть мир. Выпьем, дружок, на посошок. Командировка подзатянулась. Пора и обратно на свой Ипсилон. А жалко, честное слово, жалко.

Невероятное известие о том, что Георгий Подколзин сжег “Кнут”, распространилось со скоростью света и произвело впечатление, сходное со взрывом нейтронной бомбы. Казалось, что все живое впало в состояние, близкое к распаду.

И молодежь, защищенная возрастом от острых реакций на события, не связанные непосредственно с нею, и зрелые люди, всегда озабоченные, и старцы, утомленные жизнью, уже не способные на потрясения, — все выглядели обескураженными, подавленными, сбитыми с ног.

Тот злополучный экземпляр, выскользнувший из дома автора, не то безрассудно кому-то доверенный, не то пропавший, не то похищенный, в конце концов вернулся к Подколзину — всю ночь смотрел он, рыча от боли, на оскверненные страницы, и в безотчетном душевном смятении — то ли в аффекте, то ли в гневе, то ли в тоске, внезапно возникшей от вечного чувства неудовлетворенности, сжег его вместе со всеми прочими, а также со всеми черновиками. Как это ни жутко произнести, “Кнут” более не существует в природе. Страшно вымолвить, но “Кнута” больше нет.

Осунувшаяся Клара Васильевна встречала гостей, входивших к ней с лицами торжественно скорбными, в длинном черном платье до пят. И волосы были не то в платке, не то в чалме черного цвета. Ни черепахового гребня, ни веера в костяных перстах, спрятанных в длинных черных перчатках. Когда некто, явившийся посочувствовать, провинциал, человек без полета, не слишком тактично спросил: “У вас траур?”, она ответила тихо, но веско:

— Траур сегодня у всей России.

Она казалась ушедшей в себя, не отвечала на утешения, и только когда эрудит Порошков, стремясь облегчить ее горе, сказал, что “все мы соборно виноваты”, она покачала головой и ответила, что виновата она, что ей отныне не будет прощения ни в этом мире, ни в том, что ждет.

В “Московском дорожнике” Зоя Кузьминишна у всех на глазах забилась в истерике и громко кричала: “Ну, бейте меня, я не могла оставить мужа!”.

Неспетая песня Подколзина Тася, уже согласившаяся отдаться весьма талантливому дизайнеру, с которым на днях ее познакомили, неожиданно отменила встречу. “Нет, — сказала она, — не сегодня”.

Годовалов горько качал головой и повторял: “Трагедия духа”.

Полякович без обычной брюзгливости сказал, что хотя он был сдержанней прочих, тем не менее обязан признать: это поступок незаурядного, стоящего особняком человека.

Впервые неистовый Маркашов не мог утаить своей растерянности и громогласно заявил, что испытывает сложное чувство. Даже малознакомым людям он доверительно сообщал:

— Скажу по чести, не хочется думать, что мои аргументы его побудили к этому мужественному решению. Мы, люди шестидесятых годов, всегда говорим нелицеприятно, но все идейные разногласия нисколько не мешали мне видеть и ощущать его самобытность. Я протягиваю ему мысленно руку и желаю ему пережить эту драму, выйти из нее обновленным.

Маркашов, разумеется, не преминул подчеркнуть непростительную черствость генерации, вышедшей на авансцену.

— Вот кто ленив и нелюбопытен! — гремел он, где бы ни появлялся. — Вот вам подколзинские друзья! — эта стрела была пущена в Дьякова. — Держали в руках произведение, которое они сами оценивали, можно сказать, как Новейший Завет, и хоть бы кто-то его отксерокопировал, не говоря уж о микрофильме! Читали, причащались, мудрели, но не думали ни о нем, ни о родине. Нет уж, мы поступали иначе!

Федор Нутрихин объяснял, что истинный творец беспощаден. Его бельгийский издатель плакал, когда он отказал ему в просьбе отдать неотграненную книгу. Нутрихин сказал: срок не пришел.

Вслед за Нутрихиным Глеб Вострецов также припомнил сходные факты, почерпнутые из своей биографии. Добавив при этом, что из огня творение является вновь, как возрожденная птица Феникс.

В новой подборке своих жемчужин Сыромятникова опубликовала двустишие, назвав его “Реквием по Кнуту”. Переполнявшая ее боль была выражена с графической точностью: “Мучительно, что завершила жизнь Фаллически безжалостная мысль”.

Арфеев восклицал потрясенно:

— Подлинно гоголевское величие! Он породил, он и убил.

Очередной свой пушкинский вечер Арфеев закончил стихотворением “Андре Шенье” — обратившись к публике, так яростно крикнул: “Плачь, Муза! Плачь!”, что своеобразная красавица Васина на минуту потеряла сознание, а зал оценил злободневный подтекст.

Естественно, все искали Дьякова. Телефон у наперсника разрывался, но автоответчик бесстрастно твердил: “Запил. Звоните через неделю”. Никто не сумел выйти на связь, даже Глафире при всей настойчивости не удавалось к нему пробиться. Однако ж она проявила упорство, подстерегла у самой двери, когда, пополнив свой арсенал высокоградусного продукта, Дьяков возвращался домой. Глафира заявила ему, что в эти трагические дни не в силах существовать в одиночестве. С ней может случиться бог знает что. И Яков Дьяков капитулировал.

— Ну как он мог! — причитала Глафира, эффектно вылезая из юбки, словно Афродита из пены. — Это кощунство! Это убийство!

— Я не осуждаю Подколзина и не обсуждаю его, — сказал Дьяков, укладываясь с ней рядом. — Подколзин живет по своим законам.

— А мы — по своим, — шепнула Глафира. — Не правда ли, в такие моменты особенно остро хочется жить?

— Пожалуй, что так, — согласился Дьяков. — Жить надо, ничего не поделаешь.

Потом она утомленно сказала:

— Я тебя вывела из стресса.

— Ты поступила благородно, — сказал Дьяков. — Я тебе благодарен.

Она не без гордыни добавила:

— Всегда могу тебя соблазнить.

— Нечем тут хвастать, — заметил Дьяков с педагогической интонацией. — Ясное дело, девица в цвету, в юбке выше аппендицита. Когда к тебе ломится юная лань, всей твоей твердости хватает разве что лишь на одно местечко.

Глафира драматически всхлипнула:

— Только подумать — “Кнута” уже нет.

— И все ж надо жить, — повторил Яков Дьяков.

Чрез несколько дней в его квартире возник Подколзин — он был небрит, темно-соломенные пряди беспорядочно разлетелись в стороны, обычно задранный ввысь подбородок опал, как будто в нем что-то сломалось.

— Входи, детоубийца, входи, — приветливо пригласил его Дьяков. — Как себя чувствует, что испытывает втайне Великий Инквизитор после такого ауто-дафе?

— Спроси у себя, — буркнул Подколзин, — ты же его организовал.

— Хочешь кофию или чего покрепче? — спросил Яков Дьяков. — Залить глаза?

— Нет, не хочу, — сказал Подколзин. — Возьми, пожалуйста, этот конверт.

— Толстенький... — хозяин квартиры уважительно взвесил его на ладони. — И что в нем находится?

— Моя премия. Мне она не нужна. Забирай.

— Это еще что за вздор? — крикнул Дьяков.

— Нет, это не вздор. У меня есть достоинство.

— Ты премию и получил за достоинство. И не только — своего интеллекта.

— Я не возьму. Она — твоя. Ты фактически меня содержал все это время, — сказал Подколзин. — Да и с какой стороны ни взгляни, это твой персональный приз. Короче говоря, я настаиваю.

Дьяков великодушно кивнул.

— Если душа твоя так желает — будь по-твоему. Разделим по-братски. Бесспорно, общение с элитой и с обезумевшими подколзинками потребовало определенных расходов. И — хватит об этом. Что деньги? Пепел. Это мы в школе еще учили. Главное — наше самосознание.

В раскрытые окна легко проникали дурманящие запахи лета, успокоительный шум листвы, над благостным Яузским бульваром по-птичьи звенел дитячий гомон.

— Нет у меня самосознания, — непримиримо сказал Подколзин, — дым и зола вместо него. Кто я такой? Какой-то фантом...

— Ты этого хотел, Жорж Подколзин. Только фантомы у всех на устах. И не маши своей соломой. Скажешь о тех, кто стоит на полках? А многие ль читали Овидия? Данта? Или даже Шекспира? Для абсолютного большинства твоих современников это фантомы. Значит, умерь пренебреженье. Пойми наконец: настоящая жизнь бывает единственно у мифов. Поэтому факты мрут, как мухи, а мифы живут и процветают. Ты сын отечества, как я надеюсь, а в отечестве легенды — в цене. Егор, Россия не стихия, не вызов прочим племенам, Россия — это ностальгия по сочиненным временам.

— Так все-таки ты пишешь стихи?!

— Изредка выхожу в астрал, — нехотя признал Яков Дьяков. — Нормально — для жителя Ипсилона. Но, вообще-то говоря, попросту дисциплинирую мысль. Ритм и рифма незаменимы, когда добиваешься концентрации. Да и братья по разуму лучше усваивают всякие считалки с речевками.

— Твой взгляд на этих братьев безжалостен, — с горечью произнес Подколзин. — Теперь я верю, что ты ипсилонец. Смотришь на нас, словно мы насекомые.

— Дело совсем не в величине, а в отношении к предмету. И в микроскопе, и в телескопе, в сущности, видят одно и то же. Не спорь, Подколзин, не спорь, я прав. Ибо любые кометы и звезды, не говоря об астероидах, выглядят ничуть не внушительней, чем помянутые тобой инфузории, пусть увеличенные стеклом. Разница в том, что на одни мы смотрим, задрав свои бедные головы и подсознательно пресмыкаясь, а на другие глядим сверху вниз и не скрывая высокомерия. И точно так же классифицируем себе подобных: одни — небожители, другие — стрекозки и божьи коровки. Меняй отношение к предмету, а вовсе не предмет. В этом — суть.

Подколзин напряженно задумался. Потом негромко проговорил:

— Так, значит, я сохраняю шансы на уважение и внимание единственно пока я фантом?

— Пока это общество несовершенно, все обстоит безусловно так. Мифы лежат в основе идей, идеологий и репутаций. Лишь в качестве мифа можно рассчитывать на относительно долгую жизнь, если ты не Александр Сергеевич, — впрочем, мы и тут постарались. В сущности, миф — это бессмертие в той же мере, в какой бессмертие — миф.

— Ужасно, — пробормотал Подколзин.

— Что делать, прими мои слова как галахическое постановление, — жестко отрубил Яков Дьяков. — Хочешь, чтоб тебя узнавали по когтю льва, соответствуй легенде. Не хочешь — не ропщи на забвенье. В нем, кстати, есть свое обаяние. Путь известен: ничто превращается в нечто, далее нечто становится всем, а все превращается в ничто. Вот в эту минуту бредет по Плющихе некий страдалец из города Лальска и пестует свой лальский синдром, который не слабее, чем вельский. Он уж готов занять твое место, и новое имя будет греметь ничуть не глуше, не сомневайся, чем имя забытого Подколзина.

— Нет, — прошептал Подколзин, — нет. Все, что угодно, только не это. Я не могу уже кануть в Лету. Я побывал там и сыт по горло. Что мне делать?

— Ты — социальный мыслитель. Твое дело — отвечать, а не спрашивать. Впрочем, не все так безнадежно. Судьботворчество, любезный Егор, это особая комбинаторика. Поскольку “Кнут” уже просвистел, тебе есть смысл взяться за “Пряник”. Всему свой черед: сначала бич, а после него — что-нибудь сладкое. Старинный код эротических игр. И — политических перемен. И — планетарного трагифарса. Так управляются с вашей Землей на протяжении тысячелетий. Моя подсказка не так плоха. Носи под сердцем свой плод, свой замысел, носи его долгие, долгие годы. Такая беременность украшает. До выкидыша — не ближний путь. Терпение жаждущих безгранично. Подколзин, жизнь воздушных шаров — совсем как жизнь воздушных замков, значительно дольше, чем принято думать.

— Навряд ли второй раз это возможно, — Подколзин устало махнул рукой. — Я чувствую, что иду на дно. Теперь безвестности я не выдержу.

Похоже, Дьяков был даже шокирован.

— Коли ты так славолюбив, — Яков Дьяков развел руками, — в запасе есть еще суицид. Самоубийц запоминают. Но это — не христианский выбор.

Подколзин ткнулся небритой щекой в острую дьяковскую скулу и шатким шагом ступил за порог.

Через распахнутое окно Дьяков видел, как он бредет по аллее. Видел ссутулившуюся спину, опущенную тяжелую голову и одеревенелые ноги — казалось, Подколзин идет против воли.

— Зря я подкинул ему идейку, — озабоченно бормотнул Яков Дьяков. — Еще поверит в посмертную славу. Возьмет да вколотит в стенку гвоздь. Свободная вещь. Творцы этим балуются. Но — нет. В этом случае пронесет.

Подколзин шагал, как слепой Эдип. Не видя ни малышей, ни их мам, ни ветеранов, греющих кости. Не было для него ни солнца, ни радушия Яузского бульвара, ни гостеприимства июня.

А видел все тот же хоровод, в котором неслись перед ним все те же — избранники, любимцы и баловни, его благодарные читатели и почитатели “Кнута”. В этом неостановимом вращении таился, однако же, высший смысл: каждый из этих штучных людей был в то же время камнем, опорой, ступенью величественной пирамиды, внушавшей трепет, восторг и страх.

“Прикончить себя, — думал Подколзин. — Дьяков по обыкновению прав. Уйти вовремя — великое дело. Оставлю записку. Но не банальную “Никого не винить”, а нечто иное: “Винить мне некого”. Именно так. Все эти люди не виноваты, что не сумели меня понять”.

Однако ни этим достойным мыслям, ни этим скорбным словам, ни себе Подколзин не верил, он сознавал: отныне кружиться ему в хороводе. Он — часть его, пляшущий человек. Будет выделывать кренделя, отсвечивать, путаться под ногами.

Спустя два часа вышел и Дьяков на обязательный променад. В руке его был недавний смычок, и время от времени он им помахивал, будто он Штраус в Венском лесу.

Яузский бульвар его встретил запахом прогретой земли, прогретых скамей, прогретого ветра, нежного, как ладошка Глафиры. Дитячий гомон и птичий щебет стали звучней, точно дети и птицы только и ждали его появления. Московское лето вошло в свой цвет.

Дьяков отчетливо понимал, что вся эта пастораль обманчива. Сдается, что это славное место поизносилось и прохудилось. И дурью мается неспроста — исходит кровью, чадит, дымится, везде чрезвычайные происшествия. Странная звездочка, странный край, странный город, в котором нашел приют странный человек Яков Дьяков, зеленоглазый астральный гость.

Откуда его сюда закинуло и почему сжимается сердце? Подзатянулась командировка, пора возвращаться на Ипсилон, но грустно, горько, куда деваться?

Синий полог с золотистым отливом стелился над Яузским бульваром. Дьяков подставил ветру скулы и вновь ощутил, что душа болит. Идиллия лжива и усыпительна, а вот же не просто будет проститься с этим нелепым смешным ковчегом, потерянным в мировом океане.

Он зачерпнул доверчивым ртом, наверно, не меньше, чем полковша, целебного лиственного озона. Щедрый глоток промыл его грудь, легкие, все закоулки тела, а заодно укрепил его дух. Яков Дьяков чуть слышно вздохнул, продирижировал бывшим смычком и, хлопая себя им по икрам, пошел, зашагал привычной дорогой к Покровским Воротам, к Покровским Воротам.

март—апрель 2001

 

Версия для печати