Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2001, 9

Чувство хозяина

О крестьянских стихах Роберта Фроста

Николай Работнов

Чувство хозяина

О крестьянских стихах Роберта Фроста

— Отдайте землю тем и только тем,

Чья страсть к ней так сильна и так нелепа,

Что все — обман, обиды и насмешки

Дельцов, писак, чиновников, судейских.

Им нипочем...

Р. Фрост. “Стройте землю”.

Политическая пастораль.

По обилию официальных свидетельств признания и славы у себя на родине с Робертом Фростом не может сравниться ни один другой американский поэт. Не имея, по нашим понятиям, даже незаконченного высшего образования — два курса в Гарварде, — он был удостоен семнадцати почетных ученых степеней крупнейшими американскими университетами, четырежды получил почетнейшую национальную литературную премию — Пулитцеровскую, занимал самые известные профессорские кафедры и пост консультанта по поэзии библиотеки Конгресса США.

Нас, наученных собственным горчайшим опытом, это обилие “звезд и медалей” скорее насторожит, как настораживало оно многих в американской публике и критике. Но лишь очень немногие — чаще всего представители левой интеллигенции — решались отказать Фросту в звании первоклассного поэта.

Приходилось слышать, что американцы и русские очень похожи — великие народы, огромные страны, завоевание, первопроходческое и пионерское освоение больших территорий. Это сходство поверхностно. И для иллюстрации глубоких различий в национальных характерах рассматриваемый в настоящей статье пример очень подходит. Можно сказать, например, что американцы и русские не похожи в том и настолько, в чем и насколько не похожи Роберт Фрост и Сергей Есенин — великие крестьянские поэты. В статье сравнение детализироваться не будет, это каждый читатель может делать сам по мере чтения, как делает автор по мере написания. Начать же нужно с ключевых биографических фактов.

Волею судеб Роберт Фрост — по происхождению стопроцентный янки из Новой Англии — в 1874 году родился и провел детство в противоположном углу континента, в Сан-Франциско. Его отец, сочувствовавший южанам, в молодости не вполне добровольно покинул родные места, куда его жена с детьми, включая одиннадцатилетнего Роберта, вернулась лишь после смерти мужа.

Положение, в котором оказалась сельская глубинка Новой Англии после победы Севера в войне с Югом, удивительным образом в некоторых отношениях напоминает российское Нечерноземье после победы в Великой Отечественной войне. Масштабы разорения и отчаяния, конечно, несравнимы, но по американским стандартам фермерам Нью-Гемпшира, Вермонта, Массачусетса пришлось достаточно солоно. В объединившейся и замирившейся стране сельскохозяйственное производство сдвинулось на запад и юг, в более плодородные и благодатные места. К концу девятнадцатого века по сравнению с его серединой возделываемые площади в Новой Англии сократились с пяти миллионов гектаров до трех, соответственно уменьшилось и сельское население, хотя полное число жителей более чем удвоилось. “В том доме, что уже не дом, / На ферме, что давно не ферма, / У хутора, где больше не живут...”, “сорок ям, где были погреба”, вместо деревенской улицы — эти строки Фроста могли бы быть написаны под Смоленском или Калугой. Или безостановочно хлопающая под ветром дверь пустого жилища: “Как будто в дом входили грубияны по одному, и каждый торопился ее закрыть под носом у другого”...

Молодой Фрост стремился к самостоятельности. Он рано женился и сразу обзавелся детьми, оставил учебу и стал жить своим трудом. Этому помог дед, купивший ему ферму в Нью-Гемпшире с условием, что внук отработает на ней не менее десяти лет, — они и были честно отработаны. Содержать растущую семью — к тридцати трем годам у Фроста родился шестой ребенок — было непросто. Он подрабатывал учительством, и в этом качестве земляки его ценили.

Идиллией ни в каком смысле эти годы не были. Поэту, осознавшему свое призвание, наверное, было тесно на маленькой ферме, но она обеспечила ему абсолютную творческую независимость, позволила избежать трудностей и ловушек карьеры начинающего профессионального литератора. В раннем осознании этих трудностей Фрост не одинок среди крупнейших американских поэтов двадцатого века. Крайним примером является, наверное, Уоллес Стивенс, которого единодушно включают в золотую пятерку американских лириков нашего столетия, а то и в тройку, вместе с Элиотом и Паундом. Он всю жизнь, до неранней пенсии, проработал страховым чиновником в одной и той же компании, пройдя все ступени от рядового клерка до вице-президента. Детским врачом был и непрерывно практиковал чуть не до восьмидесяти лет У.К. Уильямс. Похожих примеров в русской поэзии что-то не вспоминается. Стремление как можно раньше сделать литературу профессией у нас распространено широко и искорежило судьбу не одного таланта. В Америке на рубеже веков прожить стихами было, наверное, просто невозможно, и Фрост долго не пытался этого делать.

Но продажа фермы сразу по истечении условленного срока говорит о том, что Фрост продал ее с облегчением. Однако после двухлетней работы преподавателем психологии в Плимуте он уезжает в Англию — и там продолжает работу на фермах! Через три года, выпустив в Англии две книжки, он возвращается на родину уже признанным поэтом — и тут же покупает хозяйство в Нью-Гемпшире, а через четыре года переезжает в Вермонт — и опять на ферму!

Могут сказать, что Фрост был крестьянином в том же смысле, в каком у Солженицына писатель-фронтовой корреспондент (с прозрачным реальным прототипом) — фронтовиком. Да нет, в течение целого десятилетия Фрост был привязан к своей ферме совершенно реальной необходимостью зарабатывать на жизнь — и зарабатывал. В его стихах мы можем найти упоминания о том, что фермеру приходится продавать урожай картофеля по тридцать центов за бушель (по-нашему, за мешок), что овечья шерсть упала до семи центов за фунт, что еловые саженцы идут по тридцать долларов за тысячу и так далее. Наверное, именно это дало основание Ахматовой, по воспоминаниям Бродского, сказать: “Ну что это за поэт? Он все время говорит о том, что он может продать или купить”. Правда, Бродский тут же оговаривается: “Но она, конечно, прекрасно понимала, о чем шла речь”. Все крестьянские работы и рукоделья были Фросту знакомы не понаслышке. Его небольшую поэму “Топорище” я бы перевел на русский язык и вывесил в рамке во всех ПТУ, где учат на древообделочников.

Писать Фрост начал рано и первое стихотворение “Моя бабочка” напечатал в двадцать лет, но первые сборники, сразу его прославившие, — “Каприз мальчика” и “На север от Бостона” – вышли лишь почти через двадцать лет. Какой-то доход от занятий литературой он начал получать во вполне зрелом возрасте.

Появление книжки “На север от Бостона” приветствовали как стареющие патриархи изящной словесности девятнадцатого века, так и провозвестники юного модернизма, включая Эзру Паунда.

Самые влиятельные американские поэты двадцатого века — Элиот и Паунд — были и самыми влиятельными, причем очень активными, литературными критиками, что дало основания Дж. Коксу, издателю наиболее известного — и последнего прижизненного — сборника критических эссе о поэзии Фроста, утверждать, что они создали не только новую поэзию, но и новое отношение к поэзии. Оно, надо сказать, преобладает среди американских ценителей поэзии по сию пору. Одним из известнейших поэтических афоризмов о самой поэзии в англоязычных странах являются слова Мак-Лиша “A poem should not mean but be” — “Не значить должен стих, а быть”, их можно считать официальным девизом современной западной литературной критики. Но главная ирония, замечает Кокс, заключается в том, что именно эта критика “интерпретирует, объясняет, находит аллегории и пересказывает больше, чем литературная критика в любой другой период английской истории”. Стихи Фроста объяснять и интерпретировать не надо.

Большинство подборок Фроста в изданных у нас в советское время антологиях американской поэзии открывается стихотворением, которое мы сейчас приведем (все переводы стихов выполнены автором статьи):

Починка стены

Не по нутру природе загородки.

Мороз под ними вспучивает землю,

А солнце крошит верхний ряд камней,

И вот вам щель, где двое разойдутся.

Охотники, те действуют иначе,

Я хаживал по их следам и знаю —

Они на камне камня не оставят,

Чтоб только выжить зайца из норы

На радость псам. Но эти-то прорехи —

Руками, вроде, их никто не делал,

А вот поди ж ты, как весна — чини.

Я известил соседа за холмом,

И мы сошлись у стенки межевой,

Чтоб вдоль неё пройтись

и всё поправить.

Так с двух сторон на пару и пошли —

К кому упало, тот и подымай.

Один валун — почти кирпич, другой —

Ну чистый шар,

такой кладут с заклятьем:

“Хоть полежи, пока не отвернулись”.

Пришлось порядком пальцы ободрать.

Игра игрой, как будто через сетку,

И я большого толка в ней не видел:

Здесь загородка вроде ни к чему.

Мой сад с его граничит сосняком.

— Ведь яблони не станут

к соснам лазать,

Чтоб шишки шелушить? — ему сказал я,

А он:

— Крепчей забор – дружней соседи!

Смолчать бы, да весна ведь, я решил

Попробовать расшевелить упрямца.

— Но почему забор? Добро б коровы

У нас паслись. Так ведь коров же нету.

И прежде, чем заборы городить,

Не худо б знать — а что я ограждаю

И от какой беды загородился?

Не по нутру природе загородки.

Что рушит их?

(Чуть не спросилось — Эльфы?

Похоже, да не эльфы. Пусть бы он

Сам догадался.) Так его и вижу:

Что твой дикарь из каменного века —

Булыжники в опущенных руках,

И за его плечами тень лесная

Уже не тенью кажется, а тьмой.

Что думать над пословицей отцов —

Он рад, что вспомнил кстати и ещё раз

Сказал:

— Крепчей забор – дружней соседи!

Образ гориллоподобного собственника был, конечно, бальзамом на сердечные раны любого редактора-составителя застойных лет. Но критики обращали внимание — лирический герой Фроста сам “известил соседа за холмом” о необходимости починить стенку. А теперь прочтем еще одно стихотворение, у советских антологистов непопулярное:

Нарушитель

Табличек нигде не вывешивал я,

Да и плетней не стал городить.

Но земля-то здесь как-никак моя,

А вот повадился кто-то ходить.

И нынче заметно — прошёл напрямик,

Да не украдкой, не под шумок,

К роще моей и на мой родник...

Я себе места найти не мог.

В сланцах у нас трилобитов полно.

Что ж он, за чёртовым рыщет перстом?

Они тут всем надоели давно,

Корысти немного, да дело не в том.

Не в том, что кто-то поднял над ручьём

Ракушку иль камешек невзначай,

Но так уж положено — чьё здесь чьё,

Ты, прохожий, будь добр, различай.

...Он постучал, попросил попить.

Счёл-таки нужным придумать предлог —

А мне и хватило, чтоб я себя

Хозяином снова почувствовать смог.

Самоирония в этих строчках, разумеется, присутствует, но не только она. Противоречие между двумя стихотворениями налицо, но оно — не побоимся использовать нуждающееся в реанимации и реабилитации слово — из числа противоречий диалектических, в борьбе и единстве формирующих человеческую душу. Хозяин — прежде всего собственник.

Чувство собственности — инстинкт, четвертый по значению после чувства самосохранения, голода и либидо. Кто не верит, пусть попробует отнять у шестимесячного младенца его погремушку. Сказавший “любовь и голод правят миром” вполне мог расширить эту диаду до триады именно за счет чувства собственности, хотя его трудно уложить в размер. Словосочетание “этика и эстетика любви” не удивит никого. Надо добиваться положения, при котором никого не удивит и словосочетание “этика и эстетика собственности”. Можно сказать, что именно это — одна из главных тем творчества Фроста, что, надеюсь, подтвердят выбранные нами примеры. Так что же, и “поэзия собственности”?! Выходит, так.

Кстати, всякий психолог скажет вам, что чувства любви и собственности связаны гораздо сильнее, чем это склонно признавать большинство поэтов. Фрост явно не стесняется таких признаний. Это его серьезная заслуга. Число человеческих драм — включая ужасные трагедии, — спровоцированных “четвертым инстинктом”, вряд ли уступает числу драм и трагедий любовных. Думаю даже, что сильно превосходит. Но удовлетворение этого инстинкта способно и делать человека по-настоящему, глубоко счастливым. Последним из поэтов об этом у нас сказал Твардовский устами Никиты Моргунка, и чем дольше мы будем на эту мысль фыркать, тем нам будет хуже.

Но и тут не все просто. Вот еще одно, многократно издававшееся у нас, да и на родине, одно из самых знаменитых стихотворение Фроста:

Двое бродяг в распутицу

Они шли по грязи невесть куда

И меня застали за колкой дров.

Один испортил мне верный удар,

Рявкнув под руку: “Будь здоров!”.

Особо не требовались слова,

Я понял, с чего это он кричит —

Он хочет, чтоб я их колоть дрова

Нанял за деньги или харчи.

Колоды попались мне на подбор,

Хоть сейчас мяснику, что эта, что та,

И если удачно входил топор,

Скол был, как каменная плита.

Дав себе волю, я, не скупясь,

И силу тела, и жар души

Не на общее благо расходовал всласть,

А на дубовые кругляши.

Известное дело, в апрельский день

Чуть поутихло да припекло,

И впору с солнца сдвигаться в тень —

Как в середине мая, тепло.

Но лишь заикнись, и в единый миг

Поймёшь, что зря забежал вперёд —

Морозом дохнет заснеженный пик,

И холод по-мартовски проберёт.

Синичка, присев, позволяет слегка

Ветру ерошить свой хохолок.

Её песенка всё ещё так тонка,

Что ни один не разбудит цветок.

Да ей и не хочется их будить,

По снежинке порхнувшей видит сама —

С бутонами лучше пока погодить,

В кошки-мышки играет зима.

Здесь летом, в пору иссякших ключей,

Берись хоть за ведьмин

расщепленный прут,

А нынче в любой колее — ручей,

В каждом следу от копыта — пруд.

Радуйся влаге, но в оба гляди.

Мороз только рад, что его не ждут,

И солнце красное чуть зайди,

Кристаллы зубов ледяных тут как тут.

Мой труд был мне люб,

а с приходом чужих

Стал как будто дороже вдвойне,

И просьба немая этих двоих

Дала острее почувствовать мне

И цепкую силу в послушных руках,

И прочный упор расставленных ног,

И сталью весомой нагруженный взмах,

И в мускулах крови горячей ток.

Бродяги. Спали Бог знает где

И куда побредут на исходе дня?

Они, понятно, в своём труде

Соперником не признавали меня.

Людей среди наших лесов и гор

Не делят на умных и дураков —

Покажи, как ты держишься за топор,

И здесь тебе скажут, кто ты таков.

Мы, трое, знали — слова не нужны.

Им стоит помедлить, и, если не слеп,

Я увижу, что люди играть не должны

С тем, что другому насущный хлеб.

У меня любовь, а у них нужда.

Сочувствие вовсе не чуждо мне,

И впору бы сдаться — что да, то да,

Право здесь на их стороне.

Но меж призваньем и долгом границу

Пусть чертят другие, а мне не дано.

В работе им положено слиться —

Так два моих глаза видят одно.

Лишь там, где труд с игрой неделимы,

Они сполна плоды принесут

Любви и жажды неодолимой

Небу и будущему на суд.

Здесь уже противоречия сведены и подчеркнуты автором в одном произведении. За эти стихи ему доставалось. Они написаны в годы “Великой депрессии”. Бродяги — наверняка безработные лесорубы. Ну что стоило автору если уж не нанять их за деньги, так угостить в заключительном восьмистишии на дорогу краюшкой хлеба с кленовым сиропом? — такими или почти такими словами упрекали Фроста некоторые критики. Он этого не делает, чем и подтверждает свой класс как поэта.

Говоря о необходимости возрождать чувство хозяина, мы не всегда осознаем, что это означает и необходимость возрождения встречного чувства работника — в том смысле, в каком эти слова используются в названии известной толстовской притчи. Мы сейчас фактически постоянно напоминаем о хозяйском отношении к вещам. В эту дверь особенно ломиться нечего — отдайте вещи человеку в собственность и в подавляющем большинстве случаев можете за них не беспокоиться. А “Хозяин и работник” — подлинная проблема, она остается проблемой и там, где вещи беречь не разучились, хотя у нас поначалу обернется, наверное, совсем другими гранями. Вот одна из вариаций Фроста на эту необъятную тему.

Кодекс

Они втроём на заливном лугу

Из высохших валков копнили сено,

Поглядывая искоса на запад,

Где в освещённой солнцем чёрной туче

Сверкало всё заметнее и ближе,

Как вдруг один из батраков воткнул,

Не говоря ни слова, в землю вилы

И прочь пошёл. Другой остался в поле.

Хозяин был из городских, не понял.

— Что с ним стряслось?

— Да вы не то сказали.

— Что я сказал?

— Что надо торопиться.

— Копнить?! Так дождь пойдёт!

В конце концов —

Сказал себе под нос и с полчаса

Тому назад!

— Конечно, вы не знали.

Но этот Джим такая уж дубина,

Он, видно, всё же принял на свой счёт.

Из здешних так никто бы не сказал.

Джим долго пережёвывал, а всё же

Не проглотил. Поэтому ушёл.

— Он недотёпа, раз меня так понял.

— Бог с ним. Зато вы кое-что поймёте.

У нас при тех, кто знает свое дело,

Не говорят, что надо делать лучше

Или быстрей. Я сам других не хуже

И заплатил бы той же вам монетой,

Да просто знаю — вы здесь новичок.

Что на уме, то и на языке.

Я лучше вам про случай расскажу.

Мы как-то впятером за Салем, в глушь,

На сено подрядились к одному.

Сандерс. Терпеть его никто не мог.

Таких ребята кличут пауками —

Горбатый, тощий, от земли не видно,

Сухарь ржаной и ростом, и обличьем,

Весь скрученный из жил. Зато работал!

И батраков загонит, и себе

Поблажки не давал. Он по часам

Не понимал, мне кажется. Ему,

Что с фонарём, что с солнцем —

всё едино.

Всю ночь в сарае возится, бывало.

А уж работников любил взбодрить!

Не под уздцы ведёт, так погоняет.

Пристроится, бывало, на покосе,

По пяткам так и чиркает косой

(По-нашему — “играл на повышенье”).

Мне эти штучки вот как надоели,

Я стал за ним следить и раз, когда

За мной он увязался, чтобы сено

Возить в сарай, сказал себе — держись!

Я навил воз и повершил. Старик

Граблями причесал, сказал “Порядок”.

Всё было в самый раз, пока в сарай

Мы с этим возом к яме не добрались.

Вы ж знаете, что это не работа.

Пихавши вниз, никто не надорвался,

Сенцо, можно сказать, само идёт,

Не то что нагружать, всё вверх да вверх.

Зачем тут человека погонять?

Мы с вами бы, наверное, не стали.

А старый дурень вилы ухватил,

Нахохлился и заорал из ямы,

Что твой капрал в казарме: “Эй, давай!”.

Он, может, шутит? — я ещё подумал,

Решил переспросить,

— Что ты сказал? —

Чтоб не было ошибки, — Эй, давай?

— Ну да, давай! — опять, хоть и потише.

Спаси вас Бог такое говорить

Работнику, что знает себе цену,

И мне бы тут убить его — раз плюнуть.

Я навивал и помнил всю укладку.

Навильничка два-три пустил полегче,

Как бы в раздумье, а потом упёрся

И всё свалил, считай, за десять взмахов.

Взглянул лишь раз

и сквозь пылищу видел —

Он там вертелся, словно в водопаде,

Одна башка наружу, — Получи,

Чего хотел. Донёсся только писк,

Так верещит раздавленная крыса.

И вот его не видно и не слышно.

Очистив воз, я выехал остыть

И вытряхнуть труху из-под рубахи,

Но вид мой наводил на размышленья,

И кто-то крикнул — Эй, а где старик?

— Соскучился? Откапывай, он в яме.

Я, видно, так себя за ворот тряс,

Что все допёрли — дело тут нечисто,

И бросились к сараю. Я остался.

Потом мне рассказали. Поначалу

Они маленько раскидали сверху.

Нет ничего. Послушали. Ни звука.

Решили, что его я прежде кокнул

По голове, а забросал потом.

Копнули, крикнув: — Бабу не пускайте!

Но глянули в окно, и будь я проклят,

Коль он уже на кухне не сидел

Спиной к окну, ногами чуть не в печку —

И это в самый жаркий день в году!

А по затылку сразу было видно,

Что старика сейчас не то что трогать,

А и в окно подглядывать опасно.

Видать, я так его и не зарыл,

А только опрокинул, но и это

Хозяина в нём сильно уязвило.

Пробрался сзади в дом, чтоб не видали,

И к нам потом весь день не подходил.

Мы принялись за сено, а попозже

Заметили — он шёл нарвать гороху,

На месте усидеть не мог никак.

— Ну, ты был рад, что дело обошлось?

— Да нет, не знаю... Трудно говорить.

Но, в общем-то, спокойно мог прикончить.

— Ещё как мог! Он рассчитал тебя?

— Меня? За что?!

Он знал, что я был прав.

По марафонской дистанции — от лозунга “Труд — дело чести...” над воротами концлагеря до кодекса новоанглийских батраков — мы делаем лишь самые первые шаги, а марафон, как известно, начинается на тридцатом километре. В кропотливом деле возрождения крестьянства не должно быть места эйфории и компанейщине — цель не близка.

А что в хозяине кроме собственника и труженика? Не выжигает ли их азарт душу? Увы, выжигает. И фростовский Сандерс из “Кодекса”, и бунинский Красов из “Деревни” тому доказательство. Но можно с уверенностью сказать, что в основе “сильной и нелепой”, настоящей крестьянской страсти к земле, иногда глубоко на каменном ее дне, не видимом для посторонних, не всегда отчетливо осознаваемое самим крестьянином, лежит и ощущение ее вечной, родной красоты. В передаче этого ощущения не многие могут сравниться с Фростом:

Ноябрьская гостья

Когда Печаль моя со мной,

Мне дни осенние милы,

Над лугом ветер ледяной

И за дождливой пеленой

Деревьев чёрные стволы.

Всему, чем счастлива, она

Улыбку бледную дарит.

Пусть песня птичья не слышна,

Пусть ворс тяжёлого сукна

Туман осевший серебрит.

Сырой дороги колея,

Небес свинцовых полумрак...

Да, может быть, не вижу я

Красот неброских бытия,

И ей неймётся — как же так?

Но мне нагих ноябрьских дней

Краса открылась не вчера,

А гостья — я не спорю с ней,

От слов её ещё милей

Предснежья тихая пора.

Разорение, вымирание ферм “на север от Бостона” бередило Фроста постоянно. Люди, чья жизнь — “смена одиночеств”, главные герои его поэтических сборников, а холодный пепел давней драмы — если не содержание, то фон многих его стихов.

Кто не пожил в деревне с моё

Сгорела ферма. Закатный блеск

Сиял из полуночных облаков.

На пепелище лишь печь с трубой

Торчит, как пестик без лепестков.

Из всех построек одну обошёл

Ночь напролёт гулявший пожар,

И как звали хутор, нынче зовут

Прихотью ветра спасённый амбар.

Бывало, в проём его крепких ворот

Широким двором под цокот подков

Въезжали упряжки, таща за собой

Холмы тяжело гружёных возов...

Теперь лишь птицы бывают здесь,

Влетят в окно, улетят в пролом,

Прощебечут тихо — как мы вздохнём,

Стоит задуматься о былом.

Для них опять зелена сирень,

И ожил тронутый пламенем дуб,

Им есть, где присесть — на кривой забор

Или на чёрный колодезный сруб.

Беда — она стряслась у других,

И всё ж, послушав их воркотни,

Кто не пожил в деревне с моё,

Верно, подумал бы — плачут они.

Жесткость пронзительного заключительного двустишия, конечно, кажущаяся, слезы за кадром — авторские.

Проблема собственности на землю обсуждается у нас сейчас очень широко и разносторонне, но об одном что-то не пишут — о тех ее “трех аршинах”, которые рано или поздно требуются каждому. Семейный участок на кладбище — не мелочь. Его воспитательное значение трудно переоценить. Любовь к отеческим гробам недаром поставлена поэтом рядом с любовью к родному пепелищу. Точно знать, где ты будешь похоронен, приходить туда — нам это почти незнакомо. В Ярославле четверо моих родственников похоронены на трех разных кладбищах по разным пригородам. Ни жену к мужу, ни дочерей к матери положить не удалось — а это одно из естественнейших желаний. Сейчас я живу в Калужской области и в своих лесных походах часто проходил через одно деревенское кладбище у разрушенной церкви. От сельца при ней давно не осталось и следа, не только подъезды, а кажется, и подходы все глухо заросли, но еще десять лет назад я находил там и свежие, и ухоженные давние могилы. Теперь не нахожу. А на древнем караимском кладбище в Чуфут-Кале, в Крыму, еще не так давно хоронили некоторых хазарских потомков аж из-за океана — понятно, с какими трудностями. Кладбища живут дольше населенных пунктов и умирают труднее, но умирают. В запустении и одичании родных мест это одна из самых щемящих деталей. Щемила она и Фроста.

Заброшенное кладбище

Камням, чуть видным из травы,

Давно заметен недочёт:

Ещё влечёт сюда живых,

Что ж мёртвых больше не влечёт?

Стихов надгробных общий глас:

“Тебе, пришедшему сюда,

Не миновать в урочный час

Остаться с нами навсегда”.

И камни, с их-то верой в смерть,

Задумались — в конце концов,

Куда же это люди деть

Своих сумели мертвецов?

— А стала смерть людей щадить,

Конец пришёл похоронам!

...Ну, что б нам так не пошутить?

И что б им не поверить нам?

Пора сказать, что в современном обществе чувство хозяина — это и система политических взглядов. В отличие от большинства серьезных западных поэтов, Фрост не стеснялся высказывать эти взгляды в стихах, и длинная “Политическая пастораль”, написанная и впервые публично прочитанная Фростом незадолго до национальных партийных конвентов, предшествовавших выборам 1932 года, — из нее взят эпиграф к настоящей статье, — яркий тому пример. А выборы эти были для Америки, как у нас сказали бы, судьбоносными. На них впервые победил Рузвельт, провозгласивший “Новый курс”. Можно сказать, что этим курсом классический капитализм пришел к своей сегодняшней форме, которая явно устраивает подавляющее большинство населения развитых стран. Заметим в скобках, что общепринятый у нас перевод названия программы Рузвельта (в оригинале “New Deal”) не передает важного оттенка. “Deal” — дословно “сделка”, “деловое соглашение”. Не следовать покорно за лидером новым курсом призывал страну кандидат демократов, а именно одобрить своим выбором многостороннее соглашение между разобщенными или даже противостоящими социальными и политическими силами для работы по-новому ради общего будущего. Франклина Делано Рузвельта у нас сегодня могли бы вспоминать и почаще.

М. Коули пишет: “Когда в тридцатых годах поэзия открыла для себя новую полнокровную реальность в политическом либерализме того времени, Фрост все более отдалялся от этого интеллектуального центра событий. Он казался упрямо, ворчливо консервативным и заходил столь далеко, что поднимал раскольнический голос против Фр. Рузвельта и “Нового курса”, а в поэме “Стройте землю” (1932) выступил как активный республиканец, направляя свое остроумие северянина-янки против социализма в правительстве”.

Да, Фрост был противником “Нового курса”. Он терпеть не мог социализма, а от Рузвельта эта угроза, как ему казалось, исходила. “Дела по-революционному плохи” — одна из самых мрачных оценок в его устах. Будучи наслышан о том, что сделали у нас с крестьянами, Фрост испытывал нескрываемую антипатию ко всем идеям и веяниям, исходившим из России, и неприязнь эта простиралась “от Достоевского до Днепростроя”. Один из персонажей-диалогистов “Политической пасторали” говорит другому:

— Ты заходи, я расскажу тебе

Свой пятилетний план. Он назван так

Не потому, что будет выполняться

Лет десять или около того.

Нет — я его обдумывал пять лет!

Фрост, конечно, не читал в дневнике платоновского градовца: “Не забыть составить двадцатипятилетний перспективный план народного хозяйства — осталось два дня”, но представление о громадье наших планов, видимо, имел достаточно трезвое. Он — не единственный из больших художников — отрицал не только важность, но и какое бы то ни было положительное содержание чисто политических соображений и аргументов. По Фросту война и политика — лишь острая и хроническая формы одной болезни (вспомним Солженицына с его сравнением: “морально-политический” — все равно, что “небесно-болотный”). То, что он считал нужным сказать, поэт говорил прямо и потешался над читателем — любителем подтекстов, “который подстерегает вас в конце стихотворения, чтобы с энтузиазмом схватить за обе руки и, используя последнюю точку в качестве подножки, повалить и вытащить за пределы того, что вы хотели сказать”.

Свое эссе о Фросте один из его либеральных критиков, Айвор Уинтерс, озаглавил: “Роберт Фрост: поэт в духовном дрейфе”, что по-русски, конечно, просто означает — плывет по течению. Но в случае с “Новым курсом” этого сказать было нельзя никак, да и не только в этом случае. В одном из своих выступлений Фрост, наоборот, сравнивал себя с жучком-водомеркой, которому судьбой дана скорость скольжения по воде, достаточная для того, чтобы при любом течении стоять неподвижно против того места на берегу, которое он выбрал. Основа всякого здорового консерватизма — а именно так можно определить жизненное кредо Фроста — способность оставаться самим собой в меняющихся, иногда резко и неблагоприятно, внешних обстоятельствах. “Чего во мне, как я категорически утверждаю, нет, так это разочарованности. Что я думал прежде, то я думаю и теперь. Каждого поэта, которого я любил когда-то, я люблю и сейчас” — достаточно типичное для него высказывание.

Люди, владеющие землей и работающие на ней, не могут эту землю не любить, хотя в своем подавляющем большинстве не обладают достаточным устным, а тем более письменным красноречием, чтобы эту любовь высказать. Фроста можно считать их рупором. Он был глубоким и открытым патриотом и своей страны, и своей малой родины — Новой Англии, что, разумеется, способствовало его беспрецедентно широкой общенациональной популярности, но имело следствием и определенные издержки. Следующие высказывания М. Коули ясно показывают, как американские ура-патриоты преломляли в своей пропаганде нескрываемую любовь Фроста к Америке (над предостережениями такого рода не вредно поразмыслить и нам): “В последнее время мы наблюдали в стране рост узкого национализма, который распространился из политики в литературу. Хотя его (Фроста. — Н.Р.) литературные приверженцы и не являются политически изоляционистами, они требуют, чтобы американская литература была жизнеутверждающей, оптимистической, некритиканской и “подлинно национальной”. Они искали поэта, чтобы им восторгаться, и Фрост, хоть и не по своей вине (но главным образом благодаря слабым сторонам своего творчества) был ими принят в качестве символа. Некоторые излившиеся на него почести характера менее поэтического, чем политического... Он превозносился слишком часто и слишком усердно людьми, которые не любят поэзии... Его здравый смысл и четкий американизм используются как повод для порицания и принижения других поэтов, которые, как утверждается, грешат пессимизмом, темнотой смысла, непристойностями и поддаются чужеземным влияниям... Защитники Фроста склонны использовать его поэзию как рубеж круговой обороны, внутри которого они находят убежище”.

Редкий из критиков Фроста удержался от искушения сопоставить его в том или ином отношении с “Великой троицей” уроженцев Новой Англии предшествующего поколения — Ральфом Уолдо Эмерсоном (1803–1882), Натаниэлем Готорном (1804–1864) и Генри Торо (1817–1862). Сравнения с классиками редко делаются в пользу сравниваемого, но сам факт использования такого “аршина” говорит, что подлинный масштаб поэта чувствовали в большинстве своем и его зоилы. Сопоставления носят не только литературный, но и политический характер. Так М. Коули пишет, что и представить себе невозможно Фроста, громящего в своих выступлениях “Закон о беглых рабах”, как это делал Эмерсон, или выступающего, как Торо, в защиту Джона Брауна, или проводящего настойчивую кампанию по борьбе с жестоким отношением к матросам на американских судах подобно Готорну в его бытность консулом в Ливерпуле. Утверждения эти, разумеется, непроверяемы, но позиция автора нам, конечно, знакома — “Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан”. Повторяющие эту истину в разных формах и на разных языках забывают, что она не распространяется на поэтов. Для них гражданский долг — именно реализация поэтического призвания.

Ближе по времени к Фросту два других классика американской литературы, проведшие, однако, большую часть своей жизни в Европе. Поучительно сравнить их отношение к драме Новой Англии с фростовским.

В 1904 году в Америку на несколько месяцев приехал Генри Джеймс. Он посетил места своей юности и два месяца жил буквально по соседству с тридцатилетним Фростом, безвестно трудившимся над своей землей и своими стихами. Впечатления Джеймса — уже впечатления постороннего, почти туриста. Краски “индейского лета” по-прежнему прелестны, но люди бедны, ожесточены и грубы, просвета нет.

Т.С. Элиот уехал в Англию тоже молодым человеком примерно одновременно с Фростом, но первый раз вернулся на родину лишь через восемнадцать лет. Его путь лежал через Канаду в Вермонт, по заброшенным, пустеющим местам, и, по словам поэта, следы ушедшего процветания видеть было тяжелее, чем пустыню. Дух провала и поражения витал над этим краем, другого Элиот тоже не разглядел.

А Роберт Фрост верил в Новую Англию, вернулся быстро и навсегда, и не будет преувеличением сказать, что много сделал для ее возрождения — прежде всего духовного. Благодарность земляков за эту действенную верность — одна из надежных составляющих и прижизненной, и посмертной славы Фроста. “Высоколобые” критики не прочь поиронизировать над этой славой и сравнить первые издания его книг, выложенные на видном месте в гостиной, с начищенными кучерскими фонарями над дверью в современный особняк или с “журавлем” над дворовым колодцем, в котором давно спрятан электрический насос, и так далее.

Читая ламентации Фроста, у нас кто-то может подумать: нам бы твои заботы! Действительно, его земляков-фермеров терзало вовсе не злобное преследование беспощадной машины государственного насилия, а “всего лишь” общественное равнодушие. Их не уничтожали физически, не депортировали из родных мест под конвоем, а “только” бросали на произвол судьбы. Но тем ближе их проблемы к нашим сегодняшним. Рынок, экономические рычаги, хозяин, собственник — понятия твердые, можно сказать, жесткие. Эту твердость необходимо осознавать, привыкать к ней, приучать друг друга и превращать в инструменты, эффективность которых доказана всем опытом цивилизованных стран.

Версия для печати