Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2001, 9

Иллюзия

Рассказы

Александр Хургин

Иллюзия

рассказы

Виолончель Погорелого

Виолончель эту он себе, конечно, не покупал. Потому что виолончель Погорелому нужна была в жизни меньше всего. То есть на фиг она ему была не нужна. Виолончель же, кроме как на ней играть, ни на что больше не годится, а играть Погорелый не умел не только на виолончели, но и на других инструментах.

У него и слуха-то никакого не было, разве что самый элементарный, для бытовых нужд предназначенный. И спеть в настроении “Ой, мороз, мороз, не морозь меня” Погорелый еще мог, а, допустим, “Врагу не сдается наш гордый “Варяг”” — уже ни под каким соусом. Да и не волновали его музыкальные произведения искусства, особенно если их на виолончели исполнять.

Виолончель эту Погорелый у себя в квартире нашел. В новой. То есть квартира, конечно, была старой, но он ее снял для себя недавно и недорого, и по отношению к Погорелому, таким образом, квартира была новой. И от хозяев или от прежних жильцов в кладовке осталась эта самая виолончель. Погорелый полез в кладовку обувь резервную расставить, смотрит, а в кладовке виолончель на боку лежит. С виду такая вся в пыли — может, даже старинная. Но хорошо сохранившаяся во времени. И лак блестит, и не треснута нигде, и струны все целые до одной — только обвисшие, без натяжения, что легко поправимо.

Погорелый взял виолончель в руки и подержал. Держать ее было приятно. И ладони от нее согревались. А смычка в кладовке не нашлось. Не было там, в кладовке, смычка. И нигде в квартире его не было. Это Погорелый точно установил и без особого труда. Наверно, до него тут виолончелист жил и умер, и ему смычок вместе с расческой и зубами вставными во гроб положили как предмет личной необходимости, а виолончель туда уже не влезла. Поэтому виолончель в квартире осталась, а смычок — нет. Останься в квартире и смычок тоже, Погорелый нашел бы его с легкостью. Квартира же практически пустой стояла, когда он в нее въехал, чтобы начать жить. Можно сказать, виолончель стала первой вещью из мебели, которая в этой квартире у него — то есть даже до него — завелась. А потом он уже купил у отъезжающих на ПМЖ этнических немцев еврейской национальности одноместный диван, две книжные полки, стул и стол в кухню. А холодильник и шкафчик ему соседка подарила на новоселье от широты души и натуры. У нее с прежних советских времен всеобщего равенства и дефицита в квартире четыре холодильника остались стоять. Три “Днепра” и один “Зил”. Отец соседки покойный директором завода работал, в украинском обществе слепых, и мог себе позволить такую непозволительную роскошь — чтобы иметь возможность запасы делать мясные, консервные и прочие. А в нынешнее трудное время изобилия и реформ эти холодильники только помещение собой захламляли, уменьшая реальную жилую площадь, и три из них стояли без надобности и от сети отключенными в целях экономии платы за электроэнергию. Пока отец соседки был жив, он говорил “пусть стоят, авось послужат еще верой и правдой и пригодятся. И мало ли что, — говорил, — и мало ли какие розы нам приготовил Горбачев”. А когда он умер, соседка “Днепры” разумно захотела продать, но их никто не захотел купить. За какую-нибудь не вызывающую смеха цену. И один холодильник “Днепр” она, значит, отдала Погорелому фактически в вечное пользование. И шкафчик дала в придачу. Который в ее кухню не влез. Кухни в домах этого типа не были просторными ни в трехкомнатных квартирах, ни в однокомнатных, и один шкафчик из кухонного гарнитура, купленного соседкой после смерти отца, — чтобы отвлечь себя от грустных мыслей, — на стенку не уместился. И стоял в прихожей на полу, и об его угол все спотыкались и ударяли ноги, обычно на высоте колен и бедер. Вот она и отдала его Погорелому — тоже в пользование за ненадобностью. А он шкафчик этот, конечно, взял и в хозяйство к себе определил. И благодарность соседке выразил всеми доступными ему средствами. И теперь у него было куда в кухне сложить различную утварь, в том числе посуду составить. Посуда у него кое-какая имелась в распоряжении. Самая, конечно, необходимая и простая. Но ему и ее хватало — и в будние дни, и в праздничные. И он стал в квартире этой, снятой недорого, жить, а соседка стала к нему приходить в гости, и они стали с ней спать на одноместном диване то днем, то ночью. Они могли бы, конечно, и у нее спать, на двуспальной кровати, более для этого дела предназначенной, но она Погорелого к себе приглашала редко, обычно на большие праздники общегосударственного значения. И то по окончании празднования спать они ходили к Погорелому. Может, ее воспоминания какие неприятные или неприличные мучили, с собственной кроватью связанные, а может, не хотела она лишний раз постель пачкать и потом неизбежно ее стирать, сушить и гладить. А звали соседку Еленой. И про виолончель она сказала:

— Хорошая вещь, добротная.

— И, наверное, ценная, — сказал Погорелый. — В смысле, дорого в денежном выражении стоит.

На что соседка Елена не возразила, но и согласия с мнением Погорелого не выразила. Поскольку она знала — ценность виолончели определяется ее звуком и мастером-изготовителем. А какой у данной виолончели звук и тем более мастер — они не имели понятия. И проверить не могли. Смычок к виолончели не прилагался — чтоб им по струнам поводить, — и этикетки, или, другими словами, лэйбла, тоже нигде на корпусе инструмента не значилось. Если б это была не виолончель, а хотя бы гитара, с отверстием известного калибра в центре деки, тогда, наверно, лэйбл этот просматривался бы — его чаще всего приклеивают внутри, но в пределах видимости. А сквозь виолончельные прорези ничего увидеть нельзя, даже если в них фонариком китайским светить.

Потом, когда Погорелый пожил в этой квартире и кое-как обжился, к нему пришли в гости с улицы собака и кошка. Собака вся в кудрявой шерсти, от хвоста до носа, а кошка обыкновенная. Они пришли к Погорелому вечером, перед ужином. И ужином он их накормил. А они, поев, остались ночевать в прихожей. И назавтра никуда не ушли. И Погорелый постирал их обеих в ванной с хозяйственным мылом, а потом вычесал деревянной расческой, которую купил у ремесленника с художественным уклоном для себя самого. Расческа была редкозубая, но острая, и кошке с собакой процесс вычесывания понравился. Погорелому показалось, что им и купаться понравилось. Даже кошке, которая воду любить не должна от природы.

И когда собака с кошкой приобрели чистый домашний вид, они стали выходить по вечерам на прогулки. Втроем. И кроме них Погорелый брал с собой виолончель. Он получил как-то незапланированные свободные деньги и специально купил ей чехол, подумав — хорошо, что я виолончель у себя в квартире нашел, а не контрабас или арфу.

И так они ходили по городу. Посредине Погорелый с виолончелью, слева собака, справа кошка. А иногда соседка Елена тоже за ними увязывалась. Тогда в середине шли Погорелый с виолончелью и соседкой. Поводками ни для собаки, ни для кошки он не пользовался. И прекрасно без них обходился. И собака с кошкой тоже обходились. Они никуда не убегали — ни вперед, ни назад, ни вправо, ни влево. А шли благородно и чинно, рядом с Погорелым и с Еленой, как все равно одна семья. Правда, кошка к Елене относилась не слишком хорошо и радушно. С предубеждением она к ней относилась и с ревностью. И когда Елена приходила к Погорелому и ложилась к нему в постель, кошка тоже залезала в постель и мешала им заниматься любовью между мужчиной и женщиной. А собака не мешала. Их человеческая любовь была собаке безразлична. Она оставалась в прихожей на коврике и спала там крепким собачьим сном.

Конечно, кошка раздражала соседку Елену и злила ее своим беспардонным не вовремя поведением. А Погорелого она смешила, хотя ему было приятно, что кошка его ревнует. Он гладил ее по ушам и говорил “умница”. А потом говорил “ну ладно, иди пока, иди” и ставил аккуратно на пол. Кошка смотрела на него через плечо и, вильнув один раз хвостом, уходила к собаке. И ложилась спать с нею рядом. Вдвоем им спать было тепло — хоть утром, хоть ночью, хоть летом, хоть зимой.

Иногда Елена спрашивала у Погорелого:

— Зачем ты ходишь по улице с виолончелью? Ты ж не виолончелист.

А Погорелый ей отвечал:

— Не виолончелист.

А однажды она спросила у него:

— Сколько тебе лет?

Погорелый ответил, и она расстроилась.

— Так я и думала, — сказала. Хотя она думала и надеялась, что ему больше.

Выглядел-то Погорелый не очень хорошо. Он, скорее, наоборот выглядел. Наверно, потому, что физической культурой и спортом не занимался и регулярно вел нездоровый образ жизни. И в этой квартире он такой образ жизни вел, и в предыдущей, и раньше тоже. Правда, предыдущая его квартира была хуже нынешней, несравнимо хуже. То есть квартира была примерно такая же, однокомнатная, и район похожий, и воздух. И соседка, правда, не Елена, а Татьяна, к нему там приходила с той же целью, что и тут приходит, но ни холодильника, ни виолончели, ни кошки с собакой у него в прошлой квартире не было. И ему их сильно недоставало. Сейчас он это прекрасно и остро чувствовал. И без холодильника он и сегодня мог бы легко обойтись, но без кошки, собаки и виолончели, в полном, значит, одиночестве чтобы жить и о них не заботиться, и гулять без них по улице — этого Погорелый представить уже не мог. А еще раньше у него совсем никакой квартиры не было. А то, что было, квартирой можно, конечно, считать, но только в качестве злой насмешки и шутки ради. Несмотря на то, что жилье это называется среди людей казенным домом. Попал туда Погорелый, как во сне, так и не поняв детально, за что и почему, и каким образом ему инкриминировали столько противоправных пунктов и эпизодов. Он только понял, что кто-то его подставил и вроде бы предал по всем статьям, уходя от ответственности и заметая следы. А больше он ничего не понял. И понять не попытался. Он решил тогда: “Что случилось, то случилось, и чего после драки голову себе ломать? В следующий раз буду умнее, может быть”. И еще решил, что надо случившееся достойно пережить, приспособившись к предложенным жизнью условиям. И пережил, приобретя отрицательный опыт и закалившись морально, а физически, конечно, ослабев — на плохом питании и при ограничении передвижений.

То ли дело теперь. Теперь совсем другое дело. Теперь вот идет себе Погорелый с виолончелью, Еленой, собакой и кошкой, гуляя.

Наверное, все считают меня известным виолончелистом, думает Погорелый на ходу, лауреатом конкурсов или премий. А Елену, возможно, принимают за мою жену, в смысле супругу. И, может быть, предполагают в ней певицу, солистку оперы и балета. И так мы идем, а все на нас смотрят и про себя без злобы завидуют — мол, надо же, как неповторимо и своеобразно творческая ячейка общества по улице гуляет. И еще думает Погорелый, что надо себе костюм купить коричневый и белую рубашку, можно в мелкую серую клетку — для прогулок. И он бы, наверное, продолжал думать в том же самом направлении о всяких носках бежевых, туфлях кожаных, галстуке от Воронина и плаще на случай дождя — если бы не вышел к нему из-за клена чужой неизвестный мальчик, не вышел и не спросил:

— Дядя, ты что, из цирка?

— Почему из цирка?

Погорелый вынужден был отвлечься от своих промтоварных мыслей, чтобы ответить мальчику, а все его спутники невольно остановились и прислушались.

— А откуда? — спросил мальчик и сказал: — Сыграй, — сказал, — если ты из цирка, на виолончели.

— Я не из цирка, — сказал Погорелый.

— А я думал, из цирка, — сказал мальчик и разочаровался в Погорелом.

“Почему он во мне разочаровался? — подумал Погорелый. — И почему решил, что я из цирка? Из-за кошки с собакой или из-за Елены? А может, — подумал, — я на клоуна похож, музыкального эксцентрика — в окружении женщины, виолончели, собаки и кошки?”

— Ты что-нибудь поняла? — спросил Погорелый у Елены. — Насчет цирка?

— Нет, — сказала Елена. — Насчет цирка не поняла. — И сказала: — Наверно, мальчик глупый. Или у него большое воображение.

— Большое или больное? — спросил Погорелый.

— Трудно сказать, — ответила Елена, а собака встала на задние лапы. Кошка через нее, естественно, перепрыгнула.

— Ну вот, — сказала Елена.

— Что вот? — сказал Погорелый.

А Елена сказала “ничего”, но кошке пальцем все-таки пригрозила.

Иллюзия

Новый год встречали, как красивую женщину, — стоя чуть ли не по стойке “смирно”. И заранее. Потому что не дома его встречали, а на рабочих местах. Собрались вот в складчину, по справедливости и по средствам, все необходимое заготовили и теперь пили в кругу трудового коллектива за его, Нового года, здоровье и своевременный приход. Не шампанское, разумеется, пили, а водку. Потому что русский человек, даже если он и еврей, должен пить водку, а никакое не шампанское. Правда, водку пили хорошую. Высокого качества. Но одновременно она имела и доступную, в разумных пределах, цену. Потому что производилась отечественным товаропроизводителем, труд которого не стоит ни черта, особенно по сравнению с производителем западно- и даже восточноевропейским.

А закусывали они, как это принято на а-ля фуршетах, праздничными бутербродами. С колбасой, паштетом, шпротами и ветчиной плюс зелень в широком ассортименте, полезная для мужчин преклонного возраста. Ну, и минеральная газвода “Бон-Буассон” в качестве прохладительного напитка — тоже плюс. Фельцман настаивал на том, чтобы ради светлого праздника в рыбном икры купить какого-либо цвета, хоть красной, хоть черной — один хрен, но остальные его активно не поддержали, сказав, что нечего зря деньги на ветер выбрасывать, когда вполне можно селедки купить взамен, самой лучшей, жирной и несоленой — мол, вкус тот же самый, а цена существенно другая. Но селедку тоже покупать в конце концов не стали. Потому что она была уже лишней. Просто исходя из общего количества закуски на душу населения. Того, естественно, населения, которое непосредственно участвовало в банкете.

То есть банкетом это мероприятие назвать, конечно, нельзя. Поскольку неправомерно называть выпивку на службе шикарным словом “банкет”, предназначенным в языках народов мира для других целей. Тем более участвовало в банкете-выпивке каких-то несчастных три человека. Фельцман, Гопнер и Абрамович.

Хотя, с другой стороны, конечно, повод у данной служебной выпивки был достоин имени банкета. Новый год как-никак, да еще с тремя нулями, чего не случалось в истории человечества последнюю тысячу лет. Не по еврейскому, правда, календарю Новый год. Но это не столь важно и существенно. Евреи тоже люди и тоже среди людей живут в некотором смысле. Почему б им и не отметить не их, а чужой, дружественный, Новый год? Особенно если учесть как следует, что евреи они не вполне настоящие. А, как говорит Абрамович, самодельные. Они курс молодого бойца, в смысле краткий курс истории всемирного еврейства изучили в свободное от работы время при агентстве то ли Сохнут, то ли Джойнт и теперь, значит, числят себя по еврейскому ведомству. А раньше они имели статус как все, под одну общую гребенку. Будучи, невзирая на специальную графу в паспорте, советскими гражданами. А Абрамович и в паспорте евреем не был. Он был сербом. Не вообще, а по национальности и по документам. Ну, смог когда-то доказать советским инстанциям, что “ич” есть сербское окончание исконно русской фамилии Абрамов, по типу Милошев — Милошевич, Абрамов — Абрамович. И ему выдали паспорт с измененной на более приемлемую национальностью. Не бесплатно, конечно, не без хлопот и не без родственных связей, но выдали. А когда свобода наций и вероисповеданий реализовалась в обществе, вступив в свои права, Абрамович опять паспорт сменил — обратно. И опять не бесплатно. Хотя доказывать, что человек с фамилией Абрамович быть сербом никак не может, ему, слава богу, не пришлось. Это и так, без объяснений, почему-то было понятно с полуслова. Да и на лице у Абрамовича все написано аршинными, как говорится, буквами. Так же, впрочем, как и у остальных. А у Фельцмана не только на лице, у него даже со спины это как-то недвусмысленно обозначается. Возможно, определенной формой ушей или бедер. Или общим неадекватным поведением. Не зря все говорят — какой ужас этот Фельцман и какой он кошмар.

А осуждают его зря. Его надо не осуждать, а понять. Потому что всякий ужас имеет глубокие причины и корни, беря откуда-нибудь свое начало. Что касается Фельцмана, то его стоит только увидеть в глаза. Чтобы сразу начать сочувствовать. Маленький, старый, колючий еврей. Рыжий, лысый, конопатый, толстый, сумасшедший и злой. Может ли человек, будучи рыжим, лысым, конопатым, толстым, сумасшедшим и старым одновременно, быть добрым? Конечно, он зол на всех. Тут для него ни эллинов, ни иудеев не существует. И он, видимо, в чем-то совершенно прав. Потому что первые его тайно ненавидят, а вторые не ценят его и тайно ему завидуют. Во всяком случае, так ему кажется. Но кажется на сто процентов, то есть однозначно. Чему можно завидовать в его случае, он сам не знает. И вместе с тем он уверен, что не завидовать ему никак невозможно. Ну, должен же человек хоть в чем-то быть уверенным.

Естественно, он постоянно говорит гадости совершенно случайным людям, и те, не зная, с кем имеют дело, время от времени бьют его в голову, которая и без того уже настрадалась. Это всегда становится для Фельцмана полной неожиданностью. Хотя и Гопнер, и Абрамович ему сто раз объясняли:

“Фельцман, — объясняли они ему. — Если вы себе позволяете говорить незнакомым людям подобные вещи, так хоть не удивляйтесь, когда вас бьют. Это — нормально”.

А Фельцман, что естественно, не обращал и не обращает на их советы ни малейшего внимания. Потому что советчики сто раз стоят своих советов. И не только их они стоят, но и друг друга.

Тот же вышеупомянутый Гопнер искренне думает, что перед ним, как пред Родиной, — все в вечном долгу. И требует с ним расплатиться за его прежние заслуги и за его же личную отвагу, проявленную во времена культа личности, развитого социализма и застоя, во имя демократии. Причем ему не нужны никакие подачки. Он хочет получить только свое, но сполна. По гамбургскому счету или еще лучше — по швейцарскому, в любом их банке. И здесь, вот именно и конкретно здесь, и Абрамович, и Фельцман его понимают, как никто другой.

В чем выражаются заслуги Гопнера и его смелость, они точно не знают. Но мало ли в чем могут выражаться заслуги! Гопнер говорит, что когда по приказу проклятых большевиков и товарища Сталина лично весь советский народ писал на заборах слова МИР и СЛАВА, он тоже писал на заборах слова. Тоже из трех и пяти букв, но другие. Какие — он мужественно не скрывает, теперь их можно произносить не только вслух, но и по телевизору. Так что повторяться смысла не имеет. Хотя Гопнер и повторяется. Привык он с тех давних тоталитарных пор к этим энергичным словам и с ними сроднился. И они стали неотъемлемой частью его повседневного лексикона и его повседневной жизни. И не может он теперь без привычных слов обходиться. Даже за столом, в отсутствие прекрасных дам, и даже в преддверии Нового, двухтысячного года — не может. И не обходится. Но остальные вниманием это никаким не удостаивают. И бугристая речь Гопнера никого уже не шокирует. Потому что все понимают — у него было трудное детство в лагере “Собибор” и трудная юность в столице УССР городе Киеве, где его не подпускали ни к одному высшему учебному заведению на пушечный выстрел, и он вынужден был получать высшее образование в столице Бурятии Улан-Удэ. Ну, и притерпелись со временем коллеги к Гопнеру и к его высказываниям нелитературного свойства. Им форма — оболочка — высказываний давно уже не важна. Им важна суть общения в целом. Да и то не слишком. Потому что беседуют они о чем попало, на вольные, как говорится, темы. Лишь бы не молчать за предпраздничным, накрытым свежими газетами столом. Лишь бы не молчать. А то какая это встреча Нового года — если молчать? И только жрать бутерброды. Пускай даже с хорошей водкой и в хорошей компании. Хорошая же компания — это не обязательно и не всегда многочисленная компания. Численность в компании не главное условие и требование. Главное — это чтобы компания была приятной. Хоть в каком-нибудь смысле. А приятно себе можно по-разному сделать. Например, Абрамович принес и включил в сеть приемник FM-диапазонов SONY. Чтобы музыка во время еды и питья звучала не умолкая. И под эту музыку, после третьего приблизительно тоста, он сказал Гопнеру:

— Гопнер, разрешите вас ангажировать на котильон! — пригласил, значит, его танцевать.

И Гопнер пошел. И они кружились по кабинету вне и помимо ритма, а Фельцман над ними издевательски смеялся и тыкал в них пальцами из-за блюда с бутербродами.

Абрамович же, он танцевал без понятия, но с душой, думая, что вот бы обнять этого Гопнера и задушить в объятьях на фиг, в полном смысле. Не любит он Гопнера. Терпеть его не может. А Гопнера в женской роли и в танце — он просто ненавидит изо всех душевных сил. И от этой ненависти у него на душе становится хорошо. То бишь тепло и приятно становится у него на душе. От чего приятно становится и Гопнеру. Потому что он очень восприимчив к чужим чувствам и настроениям. Он от них подзаряжается, как аккумулятор щелочной или кислотный. То есть он, видимо, энергетический вампир. По складу своего непримиримого характера. Конечно, его за это не любят в коллективе. Вампиров, хоть энергетических, хоть других, никто не любит. Не за что их любить и опасно для жизни.

Да был бы еще коллектив как коллектив — по размерам, — а то три человека несчастных, три калеки. Или, точнее, четыре. Если с Васей. Но Вася фактически не в счет. Не потому, что он Вася, а потому, что работник чисто технического профиля и к тому же семьей обремененный обширной. Из-за нее он и не принимает участия в коллективном праздничном отдыхе, а участвует только в коллективной повседневной работе, делая все, от него зависящее, чтобы семья была сыта, а газета выходила в свет регулярно вовремя, один раз в месяц, с нормальным полиграфическим качеством и соответствующим дизайном. А плясать под музыку SONY в отсутствие женского пола у него ни времени, ни интереса нету. А тем более слушать, как Фельцман обзывает Гопнера и Абрамовича голубыми евреями, а те ему отвечают вопросом: “А что, быть желто-голубым евреем лучше?”.

И ясно, что Фельцман, который кроме всего прочего, еще и государственный служащий, жутко обижается, теряет над собой учет и контроль, выпивает два раза подряд и лезет на Гопнера и Абрамовича с кулаками в бой. Пытаясь им доказать что-то. А что — он и сам не знает.

Короче говоря, праздник вступает и входит в силу, и ничего нового и интересного в нем нет. Ни для отсутствующего Васи, ни для других. Оно и для самих непосредственных участников интерес во всем этом запланированном веселье относительный. И мерцательный. В том смысле, что то он есть, то его нет. И когда его нет, когда он исчезает, уходя, как вода сквозь пальцы клоуна, вокруг стола воцаряется нехорошая тишина, смешанная с запахами закуски. И слышно сквозь эту тишину только шум жевательных движений и тяжелое пожилое дыхание не добрых друг к другу людей. Они выпили водки чуть больше, чем требуют их уже постаревшие организмы для увеселения их же стареющих душ. И души теперь дальнейшему увеселению не поддаются и не подлежат. И водка ему больше не способствует, а, наоборот, лишь противоречит. Несмотря на свое высокое качество и высокую степень очистки. И это лишний раз подтверждает истину, что душа человека — потемки, будь он хоть молод, хоть стар, хоть еврей, хоть кто.

Конечно, Фельцмана быстро удается утихомирить и обнулить. Абрамович берет его за руки и, сжимая, держит. Он может так держать Фельцмана до третьих петухов и даже до Рождества Христова, поскольку был когда-то борцом классического стиля и китобойцем знаменитой в прошлом флотилии “Слава”. И он ходил на этой флотилии бить китов гарпуном с привязанной на конце гранатой, и матросы по злобе называли его “мордж”, в смысле морда жидовская, а он их за это бил смертным боем поодиночке и группами, пока они его не зауважали.

Фельцман какое-то время дергается, пытается вырвать руки из клещей Абрамовича, но быстро сдается и затихает в захвате бывшего борца и матроса, ныне старика. И тогда Гопнер ему говорит:

— Фельцман, вы же государственный человек. Разве так можно обращаться с народом?

На это Фельцман высокомерно отвечает:

— С народом нельзя, но при чем тут вы?

Таким ответом он хочет оскорбить и унизить своих собутыльников, соплеменников и соратников. И это ему удается. Хотя и не в полной мере. В полной мере унизить Абрамовича и Гопнера Фельцман, по счастью, не способен. Потому не способен, что они знают его, как родного, не один год. И пропускают его оскорбления мимо себя и своих ушей. Раньше хоть Абрамович реагировал, когда Фельцман его обличал, виня в слишком частой перемене национальности на противоположную. А теперь и он мудро не реагирует. Он как-то раз нашел достойный ответ или, вернее, отповедь и успокоился на этом. Сказав Фельцману:

— Я национальность менял не для того, чтобы карьеру по партийной линии себе сделать, а чтобы в море уйти рядовым матросом.

Это был хороший и действительно достойный ответ, ответ, можно сказать, на все времена и не в бровь, а в зеницу ока. Такой ответ крыть нечем. Да еще Фельцману. Он хоть ничего не менял, живя с тем, что досталось от рождения, но карьеру сделать, вылезая из кожи, пытался. И именно по партийной линии. Что ему, естественно, удалось не самым лучшим образом. Поскольку в ряды Коммунистической партии Советского Союза его так и не приняли, хотя он двадцать два года был первым на очереди. Правда, под старость Фельцман демократическим путем все себе компенсировал. Дойдя семимильными шагами до серьезной должности в областном исполкоме. И сейчас он, несмотря даже на то, что собирался из страны малодушно эмигрировать, заведует всеми межнациональными отношениями в городе и в области, равной, между прочим, по площади одной Швейцарии и одной Бельгии вместе взятым. Это его основная теперь профессия и специальность. А в издании еврейской газеты на русском языке он участвует по зову сердца на общественных началах, хотя и получая за это определенную несущественную плату. То есть он три цели преследует, работая по совместительству в газете. Во-первых, он стремится пребывать в эпицентре еврейской жизни города, которая бурлит и бьет ключом, во-вторых, получение вышеупомянутой дополнительной зарплаты ему небезразлично, и в-третьих — чтобы дома поменьше бывать, откуда он официально ушел, хотя и продолжает там проживать, так как другого дома у него пока нет и не будет. И он в своем доме старается только ночевать и все. И больше не задерживаться. Потому что дома — зять, муж, в смысле, дочери, и собака — наполовину “водолаз”. И этот муж мало того что замаскированный антисемит в третьем поколении и не работает из принципиальных соображений, так он еще и пьет, неизвестно, на какие шиши и средства, и несмотря на то, что сын его, внук, значит, Фельцмана единственный, постоянно чем-нибудь болеет. И собака тоже болеет часто. Из-за их болезней три года назад вся семья добровольно отказалась от своего будущего счастья, от выезда в цивилизованную страну Германию, на ПМЖ. Так все неудачно сошлось и совпало во времени. Тут надо уезжать, а тут внук заболел, и собака, глядя на него, заболела, а кроме того, немцы сказали, что с собаками таких безобразных пород и размеров они к себе не пускают никого. Даже евреев, перед которыми в вечном неоплатном долгу, чего не отрицают.

— Немцев — ненавижу, — говорит Фельцман. И говорит: — И тебя, Абрамович, вместе с ними, и собак — наполовину водолазов, и зятя.

Он напрягается, краснеет лысиной, тянет на себя руки, сжатые в кулаки, и кричит, разбрызгивая слюну по груди Абрамовича и по стенам:

— Выпусти меня, — кричит Фельцман. — Громила ты, блядь, морская.

Абрамович разжимает пальцы и освобождает Фельцмана. И Фельцман наливает себе из бутылки и берет с блюда очередной бутерброд. И с очередным бутербродом в руках он произносит тост:

— Зять, сволочь. Думает, если моложе дочери на семь с половиной лет, можно над всеми измываться.

— С Новым годом, — пытается отвлечь Фельцмана от грустных, но злобных мыслей Гопнер.

— С наступающим, — поправляет его Абрамович, потому что он больше всего на свете любит точность — вежливость королей.

А Гопнер, он ничего не любит. Он говорит:

— С наступающим, с отступающим — какая в хрена разница?

Они отпивают по глотку из одноразовых белых стаканчиков и откусывают от бутербродов. Каждый от своего. Абрамович — от бутерброда со шпротами, Фельцман — с докторской колбасой, а Гопнер — с паштетом из гусиной печенки. Паштет они купили на оптовом рынке, и, наверно, тому, что написано на банке, верить было с их стороны недальновидно и опрометчиво.

— Паштет, бля, — говорит Гопнер, — из лошадиных хвостов.

— Лишь бы не из свиных, — говорит Фельцман.

— Из свиных — колбаса, — говорит Абрамович. — Но мы и не такое в своей жизни ели.

— А какое? — это спрашивает Фельцман. Не для того, чтобы ему ответили, а для того, чтобы спросить.

И Абрамович ему не отвечает. Он ест. Он большой, и есть ему надо много. Чтобы насытиться. Поэтому большим людям и жить труднее. Надо больше денег на еду тратить и, значит, больше зарабатывать. А когда ты на пенсии — слишком много не заработаешь. И силы не те, и возможности.

И Гопнер, конечно, спрашивает:

— Ты что, в гроба мать Абрамович, жрать сюда пришел или как это понимать?

Абрамович перестает жевать, замирает на мгновение с набитым ртом. Потом снова продолжает пережевывание. “То, что во рту, все равно так или иначе надо дожевать и проглотить”, — думает он во время дожевывания, тем самым оправдывая свое обжорство. Наконец он глотает пережеванное и стоит. Не зная, что делать дальше и куда себя девать. Гопнер тоже стоит. И Фельцман стоит вместе со всеми. Стоит и молчит. И остальные молчат, от чего обстановка не становится более легкой, и веселой, и радостной.

И все трое вместе и одновременно думают, что недаром все-таки Новый год считается семейным праздником и недаром говорят, что надо встречать его дома, в узком семейном кругу, а не на службе или еще где.

Но в семейном кругу не могут они праздник этот семейный отпраздновать по объективным причинам. За неимением данного круга. Кроме, конечно, телевизора. У Фельцмана есть круг. Или, вернее, был бы круг. Если бы он безвременно не овдовел и если бы не зять. А так, какой это круг? Один сплошной обман зрения, или, другими словами, иллюзия.

В сторону юга

— А-а-а-а-а! — закричали на улице. И крик стал длиться. Сначала на одной ноте, высокой, потом на другой, пониже.

— Чего орешь? — кто-то остановил крик встречным криком, и крика не стало. А где-то в квартире сказали:

— Есть будешь?

Сева промолчал. Он думал:

— Что это за имя у меня — Се-ева? Кто мне, интересно, такое имя дал? И зачем?

Пока он это думал, на улице наступили на собаку, и она жалобно, надрываясь, завизжала и визжала, пока не охрипла. А может, на нее не наступили, может, одичавшие дети прижгли ее спичкой. Собака еще немного похрипела, всхлипнула и замолчала. Потом через несколько секунд проскулила по-человечьи: “Ое-ей!”. И замолчала совсем. Может, убежала. Или обессилела. Или привыкла к боли.

— Не буду я есть, — сказал Сева в пространство квартиры. — Я сыт.

Квартира не отозвалась ничем.

— Не выбить ли мне ковер? — подумал Сева.

Сева всегда, сколько себя помнил в жизни, выбивал перед праздниками ковер. Но сейчас праздников вроде не предвиделось. В смысле, в ближайшем календарном будущем. Да и вообще не предвиделось. Какие сейчас могут быть праздники? Никакие.

— Чем это ты сыт? — вопрос прозвучал и повис.

— Всем! — сказал Сева и вытер рот.

А Севе сказали изнутри квартиры:

— Как ты мне надоел своим всем!

Сева знал, что он надоел, потому внимания этому известному факту не уделил. Тем более, что не только он надоел, но и ему надоели.

С лоджии потянуло прошлогодним луком. Наверно, он начал там загнивать. Потому что лук закупали на зиму, а теперь была весна, вернее, ее конец. И лук не съели. Потому что Севин дедушка — главный потребитель лука — умер еще осенью от переизбытка витаминов и сердечной недостаточности. Конечно, лук мог начать загнивать. И начал. Или совсем весь сгнил. Если по запаху судить — то сгнил.

“Кто это там кричал? — думал Сева. — Наверно, Лидка. Точно Лидка. Или не Лидка?”

Лидка кричала часто. Но таким криком или другим — черт ее разберет. С год назад она напилась и на радостях сломала левую ногу. Cлома под наркозом не заметила и бродила в поисках добавить. И левая нога у нее срослась неправильно и стала короче правой. Потом она сломала и правую ногу, и та тоже срослась неправильно и сравнялась с укороченной левой.

— А вы говорите, пить вредно, — кричала Лидка соседям, тыча им свои, одинаковой длины, ноги. Соседи от ног отворачивались, а она все равно им кричала: — Да если б я не пила, так бы из меня ноги разные и торчали, а так — хоть замуж иди, хоть в поход. Где моя хромота? Нету!

Но замуж Лидку никто не брал. Не родился еще идиот такого размаха, чтобы взять Лидку замуж. А может, родился и сразу умер.

Замок во входной двери открылся. И дверь отворилась наружу.

— Опять циновку украли, — сказали от двери. — Ну, суки, Господи!

— Какую циновку? — не понял Сева. И понял: о которую ноги вытирать.

Эти циновки крали регулярно. Даже старые и рассыпающиеся. Коврик резиновый, стоивший двадцать лет назад сорок копеек и сохранившийся еще от дедушки, — и тот украли, когда его у двери положили. Все к этим мелким досадным кражам давно привыкли. А она никак не может. А Сева привык не только к ним. Он ко всему привык. Вот взять для примера войну. Война Севой как-то не чувствовалась. Хотя, конечно, шла. Своим чередом и во многих горячих точках планеты. А ему она, как и ее, между прочим, отсутствие, была до лампочки. До лампочки были Севе война и мир во всем мире. Других они волновали и бередили, а Севу — ничего подобного. Его вообще мало что трогало. Как снаружи страны обитания, так и внутри ее. И Сева часто завидовал тем, кого события беспокоили. Завидовал и удивлялся им. Белой завистью и таким же удивлением.

“Ну, вот зачем, — думал он, глядя в телевизор, — элитные проститутки вышли на улицы с лозунгами “Слава труду” и “Не в деньгах счастье”? Почему на митинге у памятника покойному вождю высказывают озабоченность ходом весенних полевых работ и ожидаемым урожаем озимых зерновых? Что их к этому побуждает? И почему меня ничто ни к чему не побуждает?”

Сева выключил телевизор и плюнул на пол. Легко, во что попало, оделся. Вышел в коридор и стал впихивать ноги в туфли.

— Ты куда собрался? — спросили из кухни.

— На войну, — сказал Сева.

Циновку действительно украли, и на ее месте остался песок, просыпавшийся разводами.

— Дурак и сволочь, — услышал Сева уже за дверью и сказал в квартиру:

— Подмети на площадке, каракатица.

Он пришел на остановку троллейбуса. Здесь энтузиасты продавали семечки, сигареты и туалетную бумагу. Продавец последней выкрикивал: “Туалетная бумага, достойная лучшего применения! Туалетная бумага, достойная лучшего применения!”. И бумагу у него просто рвали из рук. Пассажиры выходили из троллейбусов и маршруток и дружно покупали бумагу, нужную всем, независимо от пола, возраста, общественного веса и семейного положения. А семечки и сигареты покупали не очень. Возможно, потому, что семечки были горелые, а сигареты не иностранные, а возможно, потому, что любые товары нуждаются в рекламе и наглядной агитации.

“Может, действительно на войну мне податься? — думал на ходу Сева, подбрасывая на ладони купленный рулон. — На какую-нибудь освободительную. Или во имя защиты конституционного строя, а также порядка”.

Правда, в какую сторону идти на войну, Сева не имел представления. Не мог сориентироваться в родных городских джунглях — с какого боку линия фронта проходит. Если бы залпы орудий были слышны, можно было бы по звуку сориентироваться. Но они не слышны.

Сева поднял голову и посмотрел в небо. Не на звезды, так как днем звезд не видно, а на тот случай, если в небе летят самолеты ВВС — истребители и бомбардировщики. Чтобы по их полету направление вычислить и избрать. Но небо было чистым и безоблачным во всех смыслах.

— Над всей страной безоблачное небо, — сказал Сева. — Прям как назло.

У пятиэтажного дома мужик палкой выбивал ковры.

— Чего это он? — подумал Сева. — Праздника же впереди нет... Или есть? А я о нем не знаю? О празднике надвигающемся.

У следующего дома тоже выбивали. Не ковры только, а дорожки. Но это без разницы. Каждый выбивает то, что у него есть в наличии.

На стоянке такси выстроилась пыльная очередь из автомобилей. Очередь ждала клиентов. Клиенты ехали другими видами транспорта. Сева подошел к таксисту. Таксист пил пиво с воблой. Бутылку ставил на крышу “Волги”, воблу клал на газету “Правда”.

— Пиво, считай, безалкогольное, — сказал таксист. И сказал: — Ехать будем?

— Ты, на войну в какую сторону идти, не знаешь? — сказал Сева и посмотрел на воблу.

— А в любую, — сказал таксист. — Война, она везде.

— Как везде?

— Ну, в том смысле, что война не вокруг нас, а внутри нас, — таксист куснул воблу с хвоста и сказал: — Понял?

Нет, этого Сева не понял. У него организм аллегорий всяких или там тропов не принимал. Особенно из уст таксистов, когда в устах у них вобла прожевывается. И Сева пошел вниз, с горы. В сторону юга. Хотя лучше бы он пошел на север. Там, что ни говори, а вокзал. И автовокзал тоже там. И аэропорт. Но Сева шел на юг. Строго и неуклонно. Поскольку улица Банная вела его на юг. А не на север. Он шел по этой улице, спускаясь к реке, к переправе. Все ниже и ниже. Ниже и ниже. Шел и думал, что жрать хочется невыносимо, и думал, что это совсем некстати, поскольку голод не тетка и надо срочно идти его утолять.

Днепропетровск

Версия для печати