Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2001, 8

Мечты об оловянной ложке

Илья Сафонов
Илья Кириллович Сафонов, внук известного дирижера и педагога В.И. Сафонова, родился в Ленинграде в 1937 году. По образованию инженер-связист. Им опубликовано несколько работ по истории семьи; среди них отметим очерк «Одя» («Новый мир», № 6, 1997) и статью «Ступени Сафоновской лесенки» («Музыкальная Академия», № 4, 1999). Он один из авторов и составителей книги «Милая, обожаемая моя Анна Васильевна...» (Прогресс, Традиция, Русский путь. М., 1996), посвященной сестре матери И.К. Сафонова Анне Васильевне Книпер (урожденной Сафоновой, известной под фамилии Тимирева по первому браку). Ее драматическая судьба оказалась очень тесно связана с адмиралом Колчаком — их отношения стали основой упомянутой книги.

Мечты об оловянной ложке

Любопытно, что даже совсем еще маленькие люди способны приспосабливаться к совершенно новым для них обстоятельствам с применением чисто звериных уловок. Первое и самое простое правило — получше спрятаться и выглядывать оттуда, как действуют в незнакомой обстановке другие, совершая время от времени короткие пробные вылазки. Зная себя сегодняшнего, думаю, что именно так я и действовал, очутившись в лучшем случае в нейтральной среде детского дома в Угличе, куда занесло меня вскоре после катапультирования из Ленинграда. Последнее, что я помню из ленинградского детства, уже из его военных времен, — это, по-видимому, осень сорок первого. Помнится железнодорожный вагон (кажется, что вагон), где я должен вот-вот остаться один среди чужих, никак ко мне не относящихся людей, растерянную маму и мой собственный основательный рев. Родителям удалось устроить меня в транспорт из города.
Углич начала войны: в памяти с трудом набирается два-три вида домиков летне-дачного типа — здесь разместили наш детдом. Какие-то аварийные события: мальчик, свалившийся с забора, первый опыт социальных контактов с неприятностями (меня то ли толкнули, то ли ударили, и это было совершенно неожиданно: как, меня, неприкосновенного и окруженного всеобщей заботой и любовью, — почему!), мою драгоценную тюбетейку забросили на дерево и, сбивая ее оттуда камнями, попали мне же по физиономии и т.д. Не скажу, чтобы я был переполнен восторгом.
Оттуда (и это опять-таки по моим не обязательно хронологически увязанным воспоминаниям) меня забрала наша ленинградская знакомая. От нее в памяти остались имя — тетя Аля (фамилию Березина я вычитал гораздо позже из писем) — и общее чувство собственной нежелательности, состояние non gratа. Удивительно, как она вообще согласилась меня взять — это было следствием какой-то ее договоренности с моими родителями. Похоже, что ее собственный сын остался в Ленинграде, и мама в обмен на Алино участие в моей судьбе должна была заботиться о ее сыне — странный узор, но только такими они и были тогда; к тому же всех обстоятельств того времени мне не понять сегодня, а значит, и не объяснить. Если какая-то договоренность была, а это всего лишь догадка, построенная на двух-трех обмолвках в письмах, то задуманное не удалось: ни Аля не годилась в воспитатели чужого мальчика, ни тем более развитие событий в Ленинграде не признаешь удачным. Что происходило в последующие дни и годы с Алей и ее сыном (если он уцелел) — об этом у меня нет никакого представления.
В какой-то момент — дело было уже к зиме, если не совсем зимой — произошел акт передачи меня от Али в семейство Лебедевых-Юрьевых. Семья эта состояла из четырех человек: отца Владимира Владимировича Лебедева — главы семьи, инженера-машиностроителя; Нины Дмитриевны Юрьевой (тети Нины) — жены дяди Володи, преподавательницы музыки; ее матери, которую звали просто «бабушка», так что имя ее так никогда и не стало мне известно, и дочери Лины — той самой, в которую я, по свидетельству родственников, уже давно, с довоенных времен, был влюблен (выдержки из писем тети Вари к сестре Елене: «...Илюша безумно влюбился в одну соседку 12-ти лет и страдает от несчастной любви», и еще — «...в Лину все еще влюблен, к деве часто ходит он»). Лина и вправду была хороша — тонкая девочка с яркими синими глазами, сторонница полной определенности во всем и потому несколько жесткая. (Позже, войдя в книжный возраст, я находил сходство с ней во многих литературных образах, начиная с умной Маши из журналов «Чиж» и «Еж» и кончая Катей из каверинских «Двух капитанов»). Дядя Володя был моим кумиром, но он уходил на работу, сначала загадочную — в воображении возникало огромное собрание людей, ничем по-социалистически не занятых, а потом и прояснившуюся после моих ставших частыми туда визитов. В.В. Лебедев работал в КБ завода — хорошо помню бесконечные синьки (тогда они были не условно, а действительно синими), причем занимал там солидную позицию, как бы не главного инженера. Но основной пристанью, защитой и любовью была для меня тетя Нина — у нее я находил поддержку всегда, даже если причиной моих, а иногда и не только моих несчастий бывал я сам.
В описываемом ряде событий имеется некоторый провал между осенне-летними картинами угличского детдома вместе с оправленными в тоже незимние декорации сонными кошмарами эпохи тети Али и первыми морозно-белыми сценками. Где был я, когда высыпал снег, — не знаю. Думаю все-таки, что в ласковых руках тети Нины, потому что первый зимний пейзаж — уплотненный и хрусткий снег горки, желтоватый от лошадиного навоза и вкраплений соломы, — всплывает в памяти скорее праздником, а из моего нынешнего пожилого далека кажется мне, что празднично я мог увидеть все это — да и что угодно! — только оказавшись уже с Лебедевыми-Юрьевыми.
Первое, что уверенно совмещаю с долгой (в масштабах детства) и счастливой эпохой ивановской жизни в семье Лебедевых-Юрьевых, — маленькую комнатку маленького же дома Хахариных в сельце Хуторово, где я ощутил себя в атмосфере уюта и любви. Рядом с этим домом и была, по-моему, та самая горка — а может, наоборот, овраг — из предъявленной читателю выше зимней сцены, оказавшейся, пожалуй, первой зимой, которую я могу вызвать из памяти. Там же: огромная (сделаем поправку на мой возраст, а также состояние после неидеальной кормежки у тети Али), занявшая собой целую стену комнаты кровать, и я, внедренный в ее просторы и самозабвенно что-то рассказывающий, хотя, убейте, не понимаю, откуда мне было взять материал для рассказа. Кажется, я фантазировал что-то на темы невероятных происшествий, пережитых в детском доме. Из такого рода собственных фантазий мне особенно симпатичен мальчик, у которого каким-то образом не было — слушайте! — ни рук! ни ног! ни головы!! Все необходимые органы чувств, как то — глаза, уши, рот и проч., располагались на поверхности шарообразного тела, которым его владелец умел катиться в нужном направлении. Вот на горшок сесть — тут уж приходилось ему помогать. А что, выдумка недурна, по-моему, не слабее известного человека-таракана у Кафки.
Факт широковещания с просторов кровати действительно имел место, и главным, почему я это запомнил (да-да, не выдумал, я помню!), было сладкое сознание, что меня СЛУШАЮТ! Учтите это, родители детей всевозможных возрастов: детям нужно не просто снисходительно позволять высказываться — их нужно слушать, а уж они это и поймут, и оценят. Вообще, больше разговаривайте с ними! — это уж замечание вскользь.
Раз разговор зашел о культуре, — а ведь мы о ней толкуем сейчас, так ведь, — я расскажу, как меня обучали читать. Для этой цели использовался букварь, придуманный, написанный и оформленный в книжку моими родителями и тетей Варей (все они были художниками) — видимо, предусмотрительная мама положила его в мои пожитки. Она его положила — и это, учитывая обстоятельства отъезда, само по себе замечательно, но, пожалуй, еще замечательнее, что он уцелел! В букваре были картинки, изображавшие знакомые мне из прошлой жизни предметы и лица, т.е. сами мои родственники, разные наши домашние вещи и многое другое из окружавшего нас тогда мира, и возле всего были надписи большими буквами — слова, которыми эти предметы называют.
Несколько отвлекусь на соображения чуть более общего порядка. Хотя я и был убаюкан атмосферой любви, в которой меня купали под управлением тети Нины, все-таки образ, даже не образ, а облако с именем «мама» накрывало меня временами, и я смутно томился оттого, что знал — это проходит и пройдет. Вместе с облаком ко мне являлась вся прежняя жизнь, отодвинутая в область рассказов, как бы оставленная позади унесшего меня от мамы транспорта, и я недоумевал, и чувствовал — что-то сейчас не так. Но вскоре сиюминутные заботы одолевали меня, и все это проплывало, как набежавшая тень. Наверное, я был слишком мал тогда, на этом переломе своей жизни, и довольно скоро подобные минуты перестали меня посещать — и теперь я только наскребываю в памяти их дуновения. А ведь в те самые дни, о которых я сейчас так спокойно рассказываю, мои родители, да и множество других людей страдали и гибли. То обстоятельство, что у меня больше нет ни папы, ни мамы, что я круглый сирота, — это дошло до меня гораздо позже и как-то не сразу, а уж когда дошло, то совсем меня не ошеломило, потому что их — папы и мамы — не было слишком давно. И я привык к тому, что моей семьей становились поочередно другие люди — сейчас Лебедевы, очень любящие и любимые, но другие. Позже я прошел еще через несколько семей, каждый раз это были прекрасные люди, все меня любили и обо мне заботились, но это были не мои отец и мать!
Возвращаясь к урокам чтения, припомню, что проходили они, когда память об утраченном доме еще теплилась в моей душе, а самостоятельно воспроизведенные с бумаги слова «мама» или «Варя» вызывали во мне живой отклик. Мои учителя вовсе не пытались воспрепятствовать проявлению с моей стороны сыновних чувств — в сочетании с моим тогдашним возрастом подобные определения и звучат-то диковато, наоборот, вспоминая об уроках чтения, замечу, что они их скорее вызывали и даже слегка педалировали. Метода оказалась достаточно эффективной, и самодельный букварь был быстро освоен, но на этом дело почему-то застопорилось — я не перешел к чтению других книг. Не знаю, что было тому причиной — множество ли забот другого плана (не забудем, что нужно было кормиться, топить дом, всех во что-то одевать, да и вообще — шла война), недостаточность моего возраста или, возможно, и книжек-то подходящих не было. Последнее я расцениваю как наиболее правдоподобное предположение.
Кстати, чем-то методически сходный прием обучения чтению я использовал тридцатью годами позже для своего сына Васи. Я бы назвал этот прием «методом подручного материала» — обучение не на безликих предметах и лицах, а с опорой на конкретный и каждодневный опыт маленького человека. В детский сад я отвозил Василия на трамвае, поездка не была короткой, и на пути перед нашими глазами мелькало множество заведений со своими вывесками; их череда из раза в раз, естественно, повторялась. Вася был любознательным мальчиком и интересовался окружающим миром. Я объяснял ему, что здесь, а что там, и, показывая на вывеску, говорил, например, «Видишь, тут и написано — па-ри-к-ма-хер-...» и т.д. Принцип повторения и использование живой картинки сработали отлично: прошло совсем немного времени, и Вася свободно читал вывески, которые видел впервые, да и просто все подряд, а было ему тогда немного больше четырех.

Хахаринское жилье было, конечно, маловато для всей семьи, которая вместе со мной составила целых пять человек. Об этом заботились, и вскоре состоялся переезд на новую квартиру, в район завода «Торфмаш», в двухкомнатный апартамент — ведомственный, как это определяют теперь, расположенный на втором этаже бревенчатого дома. Двухэтажные коробки нескольких таких бараков (ну уж двух-то по крайней мере!) были вытянуты вдоль железной дороги на расстоянии метров пятидесяти от нее. Железная дорога проходила по невысокой насыпи и была, конечно, полюсом постоянного притяжения и источником жгучего любопытства так же, как и главным запретом и основой всех наиболее грозных предупреждений матерей. Забраться на насыпь, прислушаться к вечно что-то неразборчиво и глухо доносившим рельсам, ощутить запах деревянных, пропитанных мазутом шпал — Боже, какая гамма чувств, какой ошеломляющий гул просторов, через которые в оба конца уходит от тебя эта дорога! Клянусь, если не этими буквально словами, то звучавшей в душе музыкой, не знаю чем, но все это было, было в моей душе уже тогда! Сверкающая перспектива рельсового пути, звон кузнечиков ли, самой ли дороги, ее нагретые солнцем шпалы и весь этот мир дороги сквозь мир — они и потом поднимали в моей душе чувства и покоя, и беспокойства вместе. Странная, может быть, аналогия, и все-таки: примерно то же я испытываю теперь, когда прихожу на кладбище, — ощущения покоя и тайны. Строго говоря, кладбище — это ведь место, где тоже ощущаешь себя на перегоне пути, только пути не в пространстве, а во времени — из вечности в вечность. А у железнодорожной насыпи на окраине Иванова мы, как и все дети того времени, не пропускали ни одного поезда — грузового или пассажирского, лишь бы из него выглядывали люди — без того, чтобы не помахать ему руками, пока он не скроется из глаз. Когда дорога была пуста, мы заползали на нее и укладывали на рельсы все, что можно и что нельзя: монетки, гвозди, патронные гильзы, камушки, но все маленькое — подсознательно срабатывали соображения безопасности. Поезд погромыхивал через наш перегон, постукивали под колесами наши подкладки, и мы стремглав летели, чтобы успеть снять их с еще вибрирующего рельса, неузнаваемые и горячие из-за только что бившей их силы.
Железная дорога шла мимо нас к городу, который был справа, если встать к ней лицом. Туда же шла и обычная дорога, лежавшая по другую сторону линии бараков. За обычной лежал пустырь, с противоположного края которого начиналась территория завода. На границе пустыря и завода, неподалеку от триумфальных заводских ворот с надписью «Торфмаш», был детский сад, который я позже обживал в Иванове. На полпути от бараков к заводу застрял от прошлого домик, посланец исчезнувшей деревеньки — покосившийся забор вокруг огородика, да и сами постройки были не ахти. Домик стал ареной события, привлекшего внимание всех жителей нашей округи: возле него рухнул однажды сбитый немецкий самолет, и его обломки дымились еще несколько суток. Эпизод этот, если не считать нечастых воздушных тревог, стал для меня в Иванове наиболее ярким событием войны. Летчик сбитого самолета сумел выпрыгнуть с парашютом, и ветром его снесло к рынку, где был самый разгар торгового дня. Ошарашенные торговки и покупатели получили перепуганного врага прямехонько в руки. Его приняли очень гостеприимно — накормили солеными огурцами или чем-то вроде — это, как вы понимаете, уже отголоски легенд, некоторое время циркулировавших в возбужденных окрестностях. А ведь летел он сюда не для прогулки, и на борту его самолета для простершегося внизу города были приготовлены не огурцы, а нечто понеприятнее.
Военная тема напомнила мне один из моих детских снов, в котором, по-моему, имеется неплохой пример научно-технического предвидения. Во сне этом я застигнут где-то во дворе наших бараков гулом авианалета. Поднимаю голову и вижу высоко в небе целую кавалькаду самолетов, в центре которой располагается то, ради чего все сгруппировались. Бережно несут они большой длинномерный предмет, и я понимаю, что это супербомба. Вот сейчас ее сбросят, и все: куда-то бежать, прятаться — во всем этом нет никакого смысла, и я с интересом смотрю на происходящее как на нечто такое, чего уже больше никогда не увижу. Современный термин «супербомба» я использую сейчас, чтобы обозначить то терминальное устройство, которое должно было прервать мою и всех остальных жизни в этом давнем сне, — такого слова я, конечно, не знал тогда. Бомба, но какая-то особенная, самая мощная, экспериментальная — как-то так проходила она в моем страшноватом видении. (Позже, когда супер-бомба стала реальностью, я не раз видел во сне начало атомной войны и тоже с любопытством смотрел на грибы, беззвучно разраставшиеся по горизонту один за другим и готовые вот-вот вспыхнуть последним испепеляющим светом — простительная сну неточность последовательности фаз, ведь не учебный же фильм, — и каждый раз снова и снова переживал это чувство — ну вот, теперь точно все!)
Вообще, нетрудно заметить, что какого-то специального внимания собственно военной теме я не уделяю и делаю это по одной простой причине: здесь речь идет о том, что занимало малолетнего жителя окраины периферийного города, и не более того. Война была привычным фоном жизни для всех, и особенно для детей, легче вживающихся в новые условия. Войной было пропитано все: убогая еда, случайная одежда, частушки, которые мы распевали с непременным «Гитлером на заборе...» (из-за отсутствия радио мы и песен-то военных слышали мало и не пели их, а вот частушки средней пристойности исполнялись охотно), картинки, где непременный танк со звездой выбрасывает пучок огня и дыма, а пунктир отображает точное попадание снаряда в другой танк, но уже со свастикой. (Правильное изображение свастики, кстати, было делом важным и специально выясняемым). Вариации на тему «пх-х! вж-ж-жиу!» были не слишком разнообразны — танк мог быть заменен самолетом, под пузатыми куполами парашютов повисали схематические фигурки, от которых шли пунктиры пулевых очередей, или же картина могла стать отображением не эпизода, а панорамы целого сражения. Главным в наших художествах была техника. Что делают на войне люди, мы не знали. Романтические стороны, привлекающие мальчишек в войне, до наших бараков не доходили ни в каком виде, даже в виде рассказов. Вот и получалось — война была действительностью, но для нас действительность сходилась в быт. Вот в войну и не играли, что в нее играть — как я носил дрова для печки! Играли, скорее, в мир.
Мальчишек, если мы вернемся к теме сбитого немецкого самолета, гораздо больше интересовали его тлевшие обломки. Уцелевшие колеса или куски колес были распилены и растащены по мальчишеским захоронкам, так как материал их оказался потрясающе горючим (позже он назывался «электрон»). Его разогревали в костре, затем раздували под ним угли до желтого свечения, и вдруг металл вспыхивал ослепительно ярким светом и горел в ореоле голубоватого свечения, с треском рассыпая вокруг себя жаркие искры. Называлось это явление «салютик», и было оно особым праздничным зрелищем, которое специально готовилось, и на него не всех подряд приглашали. Самая торжественная минута наступала, когда присутствующие становились в круг и начинали мочиться прямо в самое сердце огня. И — о чудо! — он не угасал, как это бывало с обычным пламенем, а, наоборот, десятикратно усиливался, бушевал и еще яростнее разбрасывал свои частицы вокруг! Требовалась некоторое мужество, чтобы не отдернуть свою маленькую пипку, да еще и продолжать писать. Разрешение участвовать в этих празднествах было сродни посвящению в члены ордена, так что участники расходились, объединенные этим почти ритуалом.
Между бараками и насыпью были ряды сараев с дровами, курами, кроликами, у кого и козой, хозяйственным инвентарем и прочими элементами жизнеобеспечения. Вправо и влево от сараев уходили картофельные участки — картошка была фундаментом жизни, все вертелось вокруг возможности ее добыть, посадить, вырастить и сохранить. Осенью по убранным участкам слонялись стайки ребятишек, подбирали случайно оставленные во время уборки картофелины и потом пекли их в кострах, в которых сжигали усохшую картофельную же ботву. «Кровавая зелень осеннего дыма/ и неба высокого стог»... — эти слова Александра Величанского из букета его дачных стихотворений тотчас вызвали у меня ассоциацию именно с ивановскими осенними вечерами, память о мягкой горячей золе, из которой палочкой выкатывали черные картофелины, пар, исторгаемый сверкающим крупитчатым нутром сразу, как разломят, вкус, волшебный и так, безо всего — ни соли, ни хлеба у нас не бывало, во всяком случае, я этого не помню. Еще одно занятие у костров запомнилось мне — это отливка оловянных (а может, свинцовых?) ложек. Часто оба занятия — картошка и ложки — совмещались. В консервной банке нагревался кусок олова, а когда он становился ртутно-блестящим и подернутым кое-где подвижной дымчатой пленкой, этот расплав выливался в приготовленную заранее из глины или земли форму, и не весь сразу, а так, чтобы в ложке образовалась пусть неровная, но выемка — ее потом можно разгладить подходящим камнем. Сделанная таким образом ложка становилась для ее владельца знаком отличия, почти офицерским кортиком. Я был мал, и ложки у меня не было, но как я мечтал о ней!
По пути от наших бараков к городу грунтовая дорога проходила мимо небольшой церкви с погостом. Днем наши детсадовские воспитательницы использовали кладбище как место для прогулок — неплохая выдумка, не так ли, а к вечеру оно становилось пристанищем всякого беспривязного люда. Ходили легенды о бандах каких-то попрыгунчиков, которые там базировались, называлась и «Черная кошка». Даже меня, совсем еще сопли, коснулось дуновение бандитского разгула. Мы своей детской компанией что-то делали около дома днем, а может, ранним летним вечером, когда к нам подошел оборванный и не просто грязный, а как будто специально выпачканный мальчик постарше всех нас, лет, наверное, 10–11 или чуть больше — для меня он был просто взрослый. В руках его был длиннющий тускло блестящий нож — колбасный, как мне пояснили после, хотя что такое колбаса, многим из нас было не очень ясно. Достаточно было звучания «ас-с-с-ны...», чтобы возникло явственное чувство скольжения точеного лезвия по плоти. «Ну-ка, принеси хлеба», — обратился пришелец ко мне грубо и с уверенностью в непререкаемости своих слов. Я не понимал и медлил. «Что, повторить?» — и он сильно ударил меня двумя руками в грудь. Я отлетел на комья вскопанной земли, молча и не отрываясь глядя незнакомцу в глаза. «Подожди, я сейчас», — сказал кто-то из нашей кучки и кинулся выполнять странный приказ. Пришелец отвернулся, а я, освобожденный от его безразличного и вместе с тем цепенящего взгляда, поднялся и... пришел в себя около наших дверей. Сердце прыгало, как никогда раньше, я не мог поймать дыхания, и даже слова не мог вымолвить — меня буквально трясло от задним числом охватившего ужаса.
Еще несколько эпизодов. Белье гладили утюгами, внутри которых была полость для углей, прикрытая зубастой пастью. Угли раздували, когда утюг надо было разогреть, для чего его некоторое время сильно, как маятник, раскачивали в вытянутой руке. Один из мальчишек постарше меня занимался этим около барака, и мне пришла в голову замечательная мысль: когда утюг взлетал вверх, я перебегал дугу его обратного маха. Постепенно и хозяин утюга, и я — оба мы увлеклись этой рискованной игрой и стали исполнять свои роли все старательнее и круче: я норовил поддразнить вооруженного утюгом тореро и перебежать порискованнее, он старался махнуть быстрее, чтобы мне помешать. Уже и зрители собрались, и возгласами подбадривали они исполнителей этого рискованного номера. В какой-то момент я вдруг нашел себя сидящим на земле: боли нет никакой, но по лицу течет что-то теплое и липкое. Глянул на себя, а голубая праздничная кофточка с оловянными пуговками (я очень ее любил и гордился ею — как же, пуговками она была похожа на гимнастерку) быстро становилась красной. Поняв, что это моя кровь, я огласил окрестности ревом. Дальше была успокоительная тетя Нина (а ей-то каково!), больница, швы и прочее. След этого турнира и сейчас заметен на моей физиономии.
Трудное положение с продовольствием заставляло тогда всех изыскивать разные способы добычи и выращивания еды. Один из них, популярный в России и в старые, и в гораздо более близкие к настоящему дню времена — выращивание кроликов (их когда-то называли «сталинскими быками» — по-моему, остроумно) — широко использовался в нашей ивановской жизни. На рынке приобрели парочку, которая довольно быстро заполонила своим потомством все наше жилье. Мало того, что по комнатам надо было теперь пробираться с величайшим вниманием — по полу шныряли большие и малые «быки», многие вещи пришлось попрятать, т.к. свою продовольственную программу «быки» решали просто: если это грызется — съешь это! Так, однажды была обнаружена безнадежная порча тогдашней обуви — стеганых тряпичных сапог с ватином, которые почему-то называли «бурки», собственно, ватники для ног. Бурки использовалась с осени до весны и вместе с галошами исправно служили по несколько месяцев даже при интенсивном использовании. Благо, воспроизводство их было возможно в домашних условиях, эта обувь как бы не была единственной. В одну прекрасную ночь кролики распознали отличный вкус этого предмета туалета, и к утру домашний бурочный гардероб был практически сведен на нет. Паника произошла немалая. В данном случае кролики повели себя на манер двух генералов из щедринской сказки, в которой они были кормлены одним солдатом. Так, пребывая в гастрономических мечтах, один генерал говорил другому: «Хороши также перчатки, особливо ежели долго ношены!». Наши бурки по этому признаку были просто деликатесом.
Одного крольчонка я однажды покалечил, раскачиваясь дома на санках, как на кресле-качалке, — он попал под санный полоз. Боже, в каком я был отчаянии, осознав, что это маленькое существо изуродовано мной! К счастью, малыша выходили, хотя он и остался калекой — бегал как-то бочком и прихрамывая.
Скоро меня определили в детский сад «Торфмаша», чтобы несколько ввести в русло, из которого, судя по становившимся все более отчаянными письмам тети Нины, я выходил все чаще. Да, тот замечательный мальчик, которым я был вначале, сменился нахальноватым пацанчиком, на которого бывшие его поклонники посматривали с неприязненным недоумением: «Как, и это нам терпеть, и долго ли!». Склонность к уличной воле, пренебрежение ради нее правилами дома и интересами самых мне тогда близких людей, мгновенно усвоенная наука легко соврать и, наконец, банальная кража. У Лины была неизвестного мне назначения и, по-моему, очень красивая ленточка, вся сплошь шитая бисером. Я рассказал своим уличным приятелям об этом чуде, а надо мной посмеялись, сказав, что такого не бывает, все это моя выдумка, и лучше бы я помолчал. Страшно уязвленный, я твердо решил во что бы то ни стало принести эту ленточку своим обидчикам — пусть увидят и поймут, как они во мне ошибались! Никаких колебаний, угрызений совести, обещаний самому себе вернуть тотчас — ничего этого не было и в помине! Передо мной была одна-единственная цель: оправдать себя в глазах своего сегодняшнего социума, показать, что я вырос из положения бессловесного и бесправного существа и готов в дворовой иерархии перейти на новую ступеньку — повыше. Бисерная ленточка была вытащена из хранилища, и я, имея вид независимый и достойный, не спеша пересек комнату, а дальше — дальше воздух засвистел в ушах, мелькнули дверь, коридор, лестница, и наконец вот она — наша сарайная постоянно действующая штаб-квартира. Мое приношение привлекло внимание братвы лишь на некоторое время. Ленточку осмотрели, но так ли она хороша, как утверждал я, — это осталось по-прежнему неясным. Триумфа, о котором я втайне мечтал, не получилось. Кто-то из заводил небрежно сунул ленточку в карман, и о ней забыли. Сейчас я думаю, что все было чуть иначе: ленточку оценили: в карман она ушла не случайным, а вполне осмысленным движением.
Я обмер — положение мое вдруг открылось мне во всем его ужасе! Просить ленточку обратно было бы смешно и бессмысленно, это лишь умножило бы уже претерпленные насмешки, вот и все. Возвратиться домой, где наверняка предстояло вскоре присутствовать при обнаружении пропажи, затем расследование, первые же такты которого неизбежно выведут на меня — о, ужас! о, позор! Узел казался мне затянутым накрепко, однако развязался он быстро и распутывался в том самом порядке, который примерно был очерчен предложением выше. Лина действительно тем же вечером произвела смотр своим сокровищам и недосчиталась ленточки. Следствие пошло по укороченному сценарию: «Ты взял?» — зловеще-спокойно поинтересовалась она, глядя на меня своими синими прожекторами. Меня прорвало, как плотину, и я, захлебываясь в слезах, выложил все, как было. Расколовшись без остатка, я беспрекословно и, самое главное, совершенно бесстрашно отправился к одному из пацаньих вожаков — тому самому, с нашей ленточкой, и он, представьте себе, не задав ни одного вопроса, тотчас выложил ее мне в руки. Нет, думал я, возвращаясь домой, счастье все-таки еще возможно!
Итак, отправили меня в детский сад, и там оказалось, что я легко и с удовольствием выполняю простые дисциплинарные требования — ем, когда дают, выхожу строиться для жестикуляции флажками под полонез Огинского — кто-то из воспитателей играл на аккордеоне (право, не верится — война идет, а тут флажки, полонезы...), быстро умею в паре со своим соседом разложить и убрать смешную конструкцию раскладушки — два деревянных торца из перекрещенных брусков, центры и края перекрестий соединены продольными палками, и к верхним прибит гвоздями кусок брезента. Разложил брусчатые иксы — вот тебе койка, сдвинул их вместе — и ставь уплощенное раскладушечье тело к стенке. Так же хорошо научился я солдатскому искусству красиво заправлять постель и хором петь военно-патриотические песни. Кажется, больше от нас ничего и не требовалось. Да, самое главное, пожалуй, было не разбегаться далеко от воспитательницы во время прогулок, а происходили они, если помните, на кладбище. И это правило я считал бессмысленным нарушать — шуму не оберешься, да и зачем? Кладбищенские забавы вполне соответствовали месту прогулок: кто-то нашел череп и торжественно носит его на палке (здесь тоже отмечу свое здравомыслие — мне это занятие претило, и я спешил от него демонстративно отмежеваться), остальные используют могильные холмы для игры в «прятки», кто-то охотится за съестными растениями, а их полно: сладкие ножки цветов, лепешечки, гнездящиеся в центре пучка ножек со скругленными звездами листьев на концах, беленькие коренья травинок, которые с писком вытягиваются из охвативших их рукавов, а иногда и ранят руку своими зубчатыми краями-лезвиями... Да мало ли что мог найти в кладбищенской флоре глаз опытного охотника за съестным!
Одним из моих ближайших друзей в детском саду был мальчик (кажется, Игорек), которого почему-то регулярно били на выходе из детсада — совершенно не помню, в чем была причина, да она, в конце концов, и неважна: такая уж ему досталась роль. Если, спускаясь по лестнице к выходу, он успевал заметить изготовившихся к побоям противников, то на их глазах колотил себя кулаком по носу, лила кровь, и по закону «первой кровянки» Игорек беспрепятственно двигался домой. А не заметил — пеняй на себя: результат достигался тот же, но с посторонней помощью. Этот опыт был принят мной на вооружение существенно позже, когда я вел борьбу за независимость, а если точнее — отлынивал от занятий музыкой.
Оценивая эффект от посещения детского сада в общем, правильнее будет назвать его положительным: задача возвращения меня в лоно некоторых социальных правил была в основном решена. Тем не менее, оглядываясь назад, скажу, между прочим, что такое успокоительное резюме могло родиться только при достаточно поверхностном взгляде. На самом деле я научился многое скрывать в себе, почувствовал выгоду и вкус вранья, понял, как прятать под показным послушанием свои настоящие интересы. Зерна плевел пошли во мне в рост, и уж чем-чем, а их побегами мы с вами еще полюбуемся. Хочу предупредить, что особенной глубины погружения в свои развивающиеся пороки я не вынесу, вам будут представлены лишь избранные места и, стало быть, попутным психоанализом мы займемся хотя и на ограниченном, но все же, полагаю, достаточном материале. Не думаю, что описанные выше процессы вместе с выпадавшими из их потока свойствами были исключительно моим достоянием — как правильно заметил мудрый Александр Исаевич Солженицын, граница между добром и злом проходит через сердце каждого человека. Я не являл собой дьяволенка, не был и падшим ангелом — обычный мальчишка во всей красе. Если бы в эти дни ко мне повнимательнее присмотрелись и прислушались, многие гадости можно было уловить сквозь поверхностное благополучие, уловить и подполоть. Назревали, однако, события, которые не оставляли у взрослых времени на внимательный анализ загадочных глубин моей незрелой души, даже скорей наоборот — было приятно, что дело с воспитанием после проведенной влажной уборки выглядит благополучно, поражения вроде бы позади — вот и слава Богу. Сейчас все переменится, авось и с Илюшей будет порядок.
А перемены назревали вот откуда. Однажды мне было объявлено, что вот-вот приедет тетя Лена — мне было совершенно невдомек, кто это, но — приедет и приедет, что было на это сказать? Действительно, через некоторое время — наверное, дело было уже глубокой осенью 1942 года, появилась обещанная тетя Лена, которая ненадолго заняла меня и Лину тем, что привезла с собой белые булки со смешным названием «зайки». Позже оказалось, что называются они «сайки», но в Иванове мы пользовались первым названием. Поразили нас эти булочки, во-первых, цветом — белого хлеба мы не видывали, в лучшем случае серый, а во-вторых, вкусом и нежностью. Тетя Лена побыла некоторое время, удивив меня каким-то странным пристальным ко мне интересом, и исчезла.
Следующий ее приезд знаменовался уже знакомыми и ожидавшимися «сайками», но на этот раз оказалось, что тетя Лена собирается меня от тети Нины увезти. Из перспективы отъезда меня взволновало только одно — как это будет выполнено технически: машиной, поездом или на лошади. Оказалось, что поездом, и с этого момента я не мог дождаться, когда же мы в него сядем. Момент наступил, но сцену прощания не помню напрочь, настолько зачарован я был грядущей встречей с поездом изнутри — до сих пор поезда воспринимались только двигавшимися по нашей насыпи. Теперь мне самому предстояло смотреть из окна на тех, кто снаружи прощально машет руками.
Ехали в плацкартном вагоне ночью, но уложить меня спать было непросто: как, я в поезде и не увижу из окна проплывающие мимо бараки вместе со знакомыми ребятишками! Несмотря на резонные указания, что уже поздно, я надеялся все это увидеть, поскольку был совершенно уверен, что мы двинемся именно этой дорогой, т.е. так, как, по-моему, шли все другие поезда. Вскоре оказалось, что мы едем совершенно другой трассой, и за окном нет ничего ни знакомого, ни особенного, кроме темных заснеженных полей или близко проносящихся силуэтов леса.

Плющихинская квартира тети Лены в 1942 году не отапливалась, так что жить там было невозможно, особенно такому чахлому растению, каким был тогда я. Поэтому на первое и довольно долгое время меня определили к Сулержицким. Мои первые впечатления от Москвы — это двор дома Сулержицких в Газетном переулке и первый салют, посвященный, как мне кажется, взятию то ли Орла, то ли Курска. Кстати, как бы это не был вообще первый артиллерийский салют в Москве за время войны 1941–1945 годов. Газетный переулок, и это мне тоже кажется, был еще Газетным (позже улица Огарева, теперь опять Газетный) — страсть к переименованию еще не завладела нашими городничими полностью, во всяком случае, переименовано было еще далеко не все. Я буду пользоваться теми названиями улиц, какими они мне запомнились, не щадя своих читателей, если таковые у меня когда-нибудь найдутся.
Почему же по приезде в Москву я оказался у Сулержицких? Не забудем, что шла война, причем самые переломные ее дни. Москву время от времени бомбили, воздушные же тревоги объявлялись просто часто. Отопление в доме на Плющихе не действовало, и сразу отправлять меня в ледяной дом, который отапливался только не всегда шедшим газом, было рискованно — существом я был достаточно чахлым даже и после приличной ивановской жизни у Лебедевых. В районе центра Москвы дело с отоплением обстояло лучше, и дома у Сулержицких было относительно тепло. Тем не менее помню себя постоянно укутанным в телогрейку. Вообще телогрейка была моим постоянным спутником в военные годы. Воображаю, каков был видок — тощий заморыш в хорошо ношенной и на два размера большей стеганке! Одну из них — дело было уже на Плющихе — кто-то из Тюлиных (так с моей подачи уже все называли тетю Лену) приятелей (уж не Эраст ли Павлович Гарин) назвал «Барон», имея в виду образ падшего благородства; это название моего ватника так у нас и прижилось.
Кроме того, на Плющихе незадолго до моего появления в Москве скончался Всеволод Константинович Книпер — муж отбывавшей очередной срок еще одной моей тетки Анны Васильевны, и сама Тюля была после этого в неблестящей форме. Сулержицкие приняли меня очень радушно, однако совершенно новая обстановка, другой дух семьи — все это заставило меня снова как бы сжаться и пройти еще один курс адаптации. На какое-то время я стал будто бы младше, и это не фигура — когда я возвращаюсь памятью к тем дням, я «ивановский» кажусь самому себе гораздо более взрослым и самостоятельным, чем я же, но в Москве. Через некоторое время за малые размеры, тощеватость и черные глаза получил я прозвище Курилка, с одной стороны по ассоциации с детской святочной песенкой, где были слова «...жив, жив Курилка...» — присутствие жизни в моих небольших пределах казалось невероятным и вызывало радостные восклицания, с другой, по-видимому, из-за легко проводимой параллели с героем одной из андерсеновских сказок — тонким куском деревянной щепы, использовавшимся для освещения. Так я Курилкой у всех Сулержицких и остался навсегда, а Лека зовет меня так и сейчас, хотя теперь упомянутая аналогия уже не напрашивается.
Введу основные действующие лица данной главы. Сам я всерьез действующим еще не был, но на Ваших глазах буду переходить из пассива в актив. Итак, главой семьи Сулержицких был дядя Митя, Дмитрий Леопольдович Сулержицкий (1903–1969), сын того самого знаменитого Сулера, сподвижника Станиславского. У дяди Мити имелось постоянное место в доме, мне сейчас кажется, что он его как бы никогда и не покидал; место это — самая большая комната из трех, превращенная в его кабинет-мастерскую. Воспитывался дядя Митя во МХАТе и по подготовке был театральным художником, пробовал себя в этом качестве и в 1-м и во 2-м МХАТе, сотрудничал, в частности, с В.В. Дмитриевым, но на этом поприще успех ему не сопутствовал. Перенесенный им в детстве полиомиелит привел к серьезному повреждению одной ноги, так что в море, вплавь, он себя чувствовал лучше, чем на суше. Отец пристрастил его к настоящим морским судам, и он стал великим знатоком морского парусного дела. Во время войны начались съемки фильмов о русских адмиралах Нахимове и Ушакове, и дядю Митю разыскали как специалиста по парусному судостроению. Взялся он за это, как за заработок, но увлекся работой. Я появился в доме в самый разгар изготовления макетов судов для съемок. В конце концов дядя Митя руководил самими съемками морских батальных сцен, следил, чтобы паруса расправлялись так, как положено, чтобы все перестроения происходили в соответствии с парусной классикой. Работа дяди Мити удивительно ему шла — он оказался макетчиком высшего класса, т.е. делал макеты кораблей, домов, мебели, в общем, чего угодно с удивительным тщанием, точностью и красотой, халтура к его работе и близко не лежала. А шла ему эта работа еще и потому, что было в нем, по-моему, что-то от мастеровитого гнома: седой невысокий человек с немодной тогда бородой, обрамлявшей его всегда немного лукавое и очень доброе лицо. И голос был хрипловатым и торопливым, даже чуть сбивающимся тенором, т.е. имелось все, что положено добрейшему гному, по моим, разумеется, тогдашним, да и теперешним представлениям. Кстати, последней и, к сожалению, так и оставшейся нереализованной, хотя и полностью законченной работой был «Морской словарь для детей» — дядя Митя умер через несколько дней после того, как навел в рукописи окончательный порядок.
Жена дяди Мити Мария Николаевна (1905–1987), тетя Маруся; ее отцом был Александров — другой сподвижник Станиславского и тоже один из МХАТовских столпов (его выучениками были знаменитые актеры Бирман, Мих. Чехов, Гиацинтова и многие другие). Тетя Маруся была держательница дома; при двух детях, негарантированных или гарантированно малых заработках мужа, страна воюет и т.д. роль эту никак не назовешь простой. А тут еще и меня подкинули. Но для преодоления неизбежных трудностей тетя Маруся обладала всеми необходимыми качествами и оружием — любимые муж и дети, невероятная доброта и стремление сделать все, чтобы удержать свой дом, сохранить его притягательное тепло и сгладить трудности так, чтобы их и вовсе не заметили.
Старший из двух детей — Лека, Леопольд (1929). Теперь он немолодой человек, геолог, увлеченный своим делом и много напутешествовавший по дальним уголкам страны — Камчатка, Ямал и др. Мальчиком же Лека был очень похож на молодого Блока — так же ровно окруженный вьющимися волосами лоб, глаза внимательные и со смешинкой, да сам овал лица, его пропорции — тоже были схожи. Представляю, как будет забавляться сам Леопольд Дмитриевич, читая мои записки, но что я могу поделать — в нем, действительно, было это сходство! Лека в то время был уже в одном из старших классов музыкальной школы, и помню, что вызывал у меня смесь зависти с унынием своим исполнением рахманиновского первого фортепианного концерта — масштаб произведения и его мощь меня поражали уже тем, что позволяла услышать фортепианная партия. Я удивлялся, что все это выходит из-под рук хорошо мне знакомого человека, и думал: «Нет, так мне никогда не сыграть!» — и, увы, был прав...
Марьяна по возрасту была мне ближе — нас разделяли два года, тоже не пустяк для меня тогдашнего, но Лека-то был почти взрослым. Мне сейчас кажется, что для Марьяны заботы обо мне стали осуществлением чисто женского стремления за кем-то ухаживать и заботиться: она следила, хорошо ли я застегнулся, помыл ли руки, сыт ли, ходила со мной гулять, брала в участники своих игр, все ее подруги были подключены к моему воспитанию, в общем, я стал частью Марьяниной жизни, а она мою просто прикрыла, как крыша. У тети Маруси, по-моему, не было больших хлопот со мной — все их почти целиком взяла на себя Марьяна. Потом, когда уже на Плющихе Тюля прочла мне вслух диккенсовского «Дэвида Копперфилда», я стал называть Марьяну своей Агнессой. Звучит, может быть, литературно и сентиментально, но не забудьте, что говорил это 6-7-летний мальчик, так что не судите строго. К тому же в Марьянином отношении ко мне в те далекие годы помимо всего действительно было и нечто сентиментальное. Ничего плохого в этом не вижу и сейчас, будучи совсем уже немолодым человеком, так что собственное свое определение 50-летней давности я нынешний — седой и довольно-таки угрюмый человек, тоже принимаю безо всякого стыда, а наоборот, с ощущением теплоты в сердце!
Ужасен был удар, нанесенный семье смертью Марьяны в 1960 году — ее сразила болезнь почек. Марьяна и в самом деле была ангелом семьи — я помню, как тетя Маруся говорила, что даже с самыми любимыми детьми случаются какие-то вещи, которые могут быть неприятны, неудобны или даже неприемлемы для родителей, а вот с Марьяной такого никогда не было. Что бы она ни делала, ей никогда не надо было договариваться об этом с родителями — все равно это получалось так, как они бы того хотели. Она была человеком, который ни разу не доставил родителям хотя бы случайных или пустяшных неприятностей — такое, согласитесь, бывает нечасто.
Теперь я воспроизведу путешествие в дом Сулержицких. Дом, в который попал я, был одним из первых советских жилых кооперативных построек — он назывался «Сверчок на печи» и был построен в 1931 году для 2-го МХАТа (до этого Сулержицкие жили во дворе здания МХАТ). Дом весь целиком был как бы вдвинут внутрь квартала, заключенного между улицами Горького и Герцена, переулками Газетным и Брюсовым. Войти внутрь чрева этого квартала можно было по-разному, но для подхода к «нашему» дому — я позволю себе назвать его так — нужно было повернуть в ворота налево сразу же за поворотом с Герцена в Газетный. Двигаясь дальше налево по диагонали, вы пересекали первый промежуточный двор и через арочный проход в поперечном доме попадали в маленький, т.н. «наш» дворик. Из арки повернем налево и уткнемся в один-единственный подъезд «нашего» бело-кирпичного домика. В том же подъезде одновременно с Сулержицикими поселилась, например, Андровская, а этажом выше громко топал по своему полу, он же потолок квартиры Сулержицких, подросток Леша Баталов. Его громоподобный топот вызывал у тети Маруси подозрение, что лампочки перегорают именно от этого.
Позже подъезд был оснащен лифтом, ползавшим внутри приделанного к дому стеклянного выступа; поднимаемся на второй этаж, квартира 20. Звоночек на двери — ручка, и вокруг требовательная надпись: «Крутите!». Крутим — это пожалуйста, но с нужным звуком сложнее — он появляется (или не появляется) по каким-то внутренним причинам. За дверью наталкиваемся на сумятицу и будто бы беспорядок — множество вещей, вешалок, сундучков, на стенах зеркала и зеркальца, да еще картинки и фотографии. И еще уйма дверей: сразу направо — за ней кухня, чуть дальше и тоже направо — однометровый коридорчик с входом в маленькую комнату, которую я почему-то не освоил. Мне и самому странно сейчас: как же так, я, всепроникающий, и вдруг не освоил — да-с, что-то легло поперек! В кухне я пережил минуты счастья: поросенок, которого выкармливали тогда в семье, полагая в будущем полакомиться свининкой, заползал под мой ватник и устраивался там на послеобеденный сон. Я сидел на полу, не шевелясь, чтобы не потревожить своего гостя, благодарный ему за признание и доверие. За выращиванье поросят принимались не однажды (тетю Марусю толкало на это страшное видение — оголодавшие дети отнимают друг у друга еду). Пока поросята росли, к ним привыкали и начинали их любить, так что предполагаемая поросятинка ничего, кроме ужаса, не вызывала. Кончалось тем, что поросят куда-то отдавали, чтобы ничего не знать об их довольно-таки прозрачной дальнейшей судьбе.
Прямо против входной двери через прихожую — ванна-сортир. Левее уходит коридор, ведущий сразу в три помещения: из коридора налево — что-то вроде детской, прямо по коридору вход в комнату дяди Мити, направо — длинная почти темная комната, которая использовалась у Сулержицких как столовая. Вспоминаю наши трапезы за длинным же столом, поставленным вдоль комнаты, — в разговорах, живо и весело. Меня, как участника соревнований на «кто съест быстрее», тетя Маруся тайком научила, как справляться с горячим супом: «А ты ешь с краюшка, там у стеночки-то суп быстрее остывает». Я попробовал — верно! С этого момента я стал догонять не только Марьяну, но и Леку, который до тех пор притворно торопился, ахая и приговаривая что-нибудь, чтобы уйти от моего преследования в гонке ко дну тарелки. Все комнаты были щедро увешаны фотографиями самых разных времен — от конца прошлого века до дня настоящего. Вообще, в самой атмосфере квартиры было что-то притягательное, в ней присутствовала некая аура доброжелательности и гостеприимства.
Из Марьяниных подружек ближе всего я знал двух Тань (Мясоедову — Танька-Мясо, Маслову — Танька-Масло) и одну Милу: которая была с одной стороны Туткевич, с другой Потапчук, теперь же она Соколова. Обеих Тань уже нет — Царствие им Небесное, а с Милой мы дружны и по сей день: она частенько и совершенно добровольно командует в той квартире, куда Сулержицкие, а точнее, уже только Лека с тетей Марусей, перебрались. Удивительное, кстати, дело, но новая квартира не только расположена в чем-то сходно — тоже дом в глубине, тоже старый московский район (Мансуровский переулок), но даже своей внутриквартирной географией очень близка к прежней. Я не говорю о духе квартиры — он перекочевал сюда вместе со старой мебелью, фотографиями, книжками и т.д. В этой квартире по-прежнему регулярно появляются друзья, близко знавшие всех Сулержицких. По дням традиционных Сулеровских торжеств (одним из таких свято соблюдаемых и сегодня дней является 11 января — день рождения Марьяны) в каких-то гомерических количествах готовятся яства такой немыслимой красоты и вкуса — искуснейшая кулинария Милы, что уходить бывает тяжело не только морально, но и физически. Сам Лека не употребляет никакого алкоголя, но в такие дни на столе разными цветами сверкают напитки самой различной крепости и вкуса.
На какое-то время меня и Сулержицких — все семейство — разделили, развели обстоятельства, годы и многое другое, что иначе, как словом «судьба», пожалуй, не обозначишь. Не совсем разделили — я продолжал бывать у них на традиционных праздниках, меня любовно встречали, радостно кричали «Здравствуй, Курилочка!» и т.д. Раздел прошел как-то по существу — Сулержицкие не знали моей жизни, я — их. И не было для этого никаких внешних толчков, просто мы стали реже видеться, а раз реже стали встречи, значит, к каждой из них накапливалось много такого, о чем сразу и не расскажешь. Отчуждения не было, мы оставались близкими людьми, но отдалились. Все сопутствовавшие обстоятельства еще появятся в моем рассказе, просто сейчас это отступление пришлось как-то к слову.
Прожил я у Сулержицких совсем недолго, несколько месяцев — в сущности, эпизод, но для маленького человека, и вся-то жизнь которого чуть дольше такого эпизода, любой срок может стать целой эпохой, будь он эмоционально ярко окрашен. Так я приобрел еще одно родство, с которым, ясно, меня уже ничто не разлучит.
Весной 1943-го Тюля взяла меня пожить на Плющихе — летом тепла было достаточно. Однако в предвидении зимы мы с ней копили кирпичи для строительства печки. Неподалеку от нашего дома, рядом с Зубовской площадью, были руины разбомбленного фугасом дома, где без труда можно было набрать целых кирпичей. Делая по одной ходке в день — два кирпича я и четыре Тюля, — мы за лето собрали их в необходимом для печки количестве. Слесарь нашего домоуправления Григорий Алексеевич, невероятно приличный и потому, возможно, сильно пьющий человек, сложил осенью небольшую печку, которая была рассчитана на обогрев двух наших комнат и имела конфорки для приготовления еды. Труба для выхода дыма шла в вентиляционное отверстие в кухне — все было сделано, как в булгаковской «Эльпитрабкоммунне», только, видно, наша-то вентиляция была попрочней, т.к. обошлось без пожара. Колена дымоходной трубы были жестяными, и, как только печку затопили, изо всех сочленений обильно закапал деготь — чистый опыт по возгонке дерева. Под каждый стык пришлось повесить банки для сбора продуктов возгонки, и в этой домашней перегонной системе было какое-то колдовство.
Дровяной склад был совсем рядом — на углу Ружейного и Плющихи, однако это еще не означало, что мы с дровами. Так и получилось на первые холода зимнего сезона — дров достать не удалось. Тем не менее лето и осень 43-го я целиком провел на Плющихе. За короткий эпизод жизни на Плющихе в 43-м году я успел освоить окрестности, перезнакомиться со здешними пацанами и вместе с ними уже участвовал в некоторых предприятиях, преследовавших добычу желанных наслаждений — билетов в кино и мороженого. Тогдашнее кино в Москве я не помню, а вот мороженое забыть невозможно — продавцы добывали его из бидонов, поставленных в бочку со льдом. Порция выскребалась ложкой и ею же вмазывалась в жестяную шприц-форму, на дно которой заранее уложен вафельный кружочек, с вытесненным на нем каким-то случайным именем. Порция прикрывалась сверху таким же кружком, и продавщица выдавливала желанный цилиндрик, который можно было зажать пальцами, держа за вафельные кружочки. Имена — это, конечно, ерунда, но все-таки, прежде чем надкусить, обязательно взглянешь — не оно ли? Мороженое стоило денег, которым у нас неоткуда было взяться. Деньги можно было добыть только хитростью или воровством. Скажем, в течение недели копились кусочки сахара, затем с их горсткой в ладони нужно было встать на углу перекрестка, достаточно людного, с одной стороны, и в то же время удаленного от обычных родственных трасс, чтобы не попасться. Через некоторое время сахарно-кусочная торговля приносила желанную сумму. А бывало, что деньги у родителей просто потаскивали. Как видите, я продолжал адаптироваться к холодной забортной воде.
Из эпизодов того времени. Мы с Тюлей в троллейбусе, и я звонким детским голосом выкладываю вопрос, явно сложившийся в результате некоторых размышлений: «Тюля, а ты хотела бы, чтобы Сталин умер?» В ответ мертвая тишина всего троллейбуса, на фоне которой только Тюля слышится невнятным клекотом. Не дожидаясь ответа, я продолжаю столь же звонко: «А я бы хотел — хоть на мертвого поглядеть!». Долго Тюлечка переживала мою мечтательность по этому поводу.
Вопросы пропаганды славных побед и достижений вообще немало занимали меня, и я находил пути их решения. Например, мне казалось странным, что возможности светящихся красок недооцениваются в дизайне знаков отличия и наград. Эту мысль и соответствующие конкретные предложения я тогда же — конец 43-го – 44-й год — развил в письме в Америку к тете Муле; тема, по моему мнению, не могла не интересовать и ее. На том дело и застряло: тетя Муля на мою роскошную идею почему-то не откликнулась, в моем воображении появились новые видения, чреватые другими последствиями, но это уже другие эпизоды.
Я иду за хлебом в угловую булочную на Плющихе; она и теперь там, существенно облагороженная, лишенная важнейших инструментов булочных тех времен — весов и хлебного ножа. Обычный нож в некоторых прогрессивных заведениях, а со временем и в нашей булочной заменялся небольшой гильотинкой, которой лихо отсекали довески и довесочки, чтобы уровнять тарелки весов с хлебом и гирями по разные стороны от качающихся вверх-вниз клювиков. О, эти довески — как сладко и безнаказанно было съесть их еще теплую мякоть за время замедленного, чтобы успеть все прожевать, возвращения домой! Так вот, подхожу к булочной, причем карточки и деньги на хлеб лежат в кармашке, пристегнутом прямо посередине штанишек. Здоровеный, как каланча (это с моего-то воробьиного роста), детина останавливает меня: «Ну-ка, что это у тебя там?», преспокойно вытаскивает месячный набор хлебных карточек, деньги на хлеб и растворяется среди прохожих. Я остаюсь, совершенно ошеломленный вопиющей сутью происшедшего.
С весны 1944-го меня уже окончательно переселили на Плющиху. Во всяком случае, День Победы наступил, когда я был прочно внедрен на Плющихе. По окрестным плющихинским дворам завелись у меня многочисленные друзья. Мир тогдашних дворов сам по себе заслуживает описания. В нашем квартале — прямоугольнике между параллельными Плющихой и Земледельческим в направлении Север—Юг и Ружейным и Неопалимовским переулками с Востока на Запад — дом 31 по Плющихе был одним их двух, главенствовавших своими шестью этажами над его 2–3-этажным фоном, россыпями дощатых сараев, чахлыми деревьями, неизвестно как росшими на утоптанных до состояния цемента дворовых пространствах. Второй 6-этажный гигант по неписаным законам входил в другой регион, и у нас не было контактов с его жителями. Где-то внутри нашего небольшого квартала, в бельэтаже одного из многих деревянных домов ютилось заведение с каким-то мирным названием — «Домоуправление». В глубине его, как паук в центре паутины, располагался Управдом, окруженный армией властных тетенек со счетами и толстыми книжками-тетрадками. Там преобладал цвет чернильных клякс на серой бумаге справок, воздух состоял их кислого запаха плохой еды и табачного перегара, вообще, царствовал дух — без большой буквы не обойтись — Учреждения.
Зоны не административного и неподконтрольного общественного единения формировались стихийно, но, несомненно, с подсознательным учетом некоторых топографических особенностей местности — ее рельефа, разграничивающих стен, проходов, общности канализационных и водопроводных магистралей, домоуправлений и т.д. Внутри этих спонтанно сложившихся пространств детям хватало места для чего угодно — тихих посиделок, игр в «на златом крыльце сидели...» или «я садовником родился...», пряток, в «чижика», «штандер», круговую лапту, для интриг, разведок и... продолжите список сами.
Игрушек почти не было. Замены находились без труда: например, роль довоенных деревянных обручей с успехом исполняли плоские металлические диски с зубчатым отверстием в центре — такие колеса днями напролет мальчишки гоняли по тротуарам с помощью жестких проволочных крючьев. Позже появились самокаты из двух досок на подшипниках — на этих уродцах мы самозабвенно носились по асфальту под ненапрасную ругань прохожих. Помню мальчика — единственного в нашем квартале владельца превосходного трехколесного велосипеда. В свои пять-шесть лет он быстро осознал преимущества владения уникальным для тех времен трехколесным чудом: в очереди за сладкими объедками пирожков, печений, просто хлеба или возникшим у кого-нибудь лишним куском сахара он по умолчанию был первым, даже канючить «Витек, оставляй, а...» ему не приходилось — кусок угодливо подавался ему прямо в руки. За право прокатиться на велике многие без сожаления жертвовали своей независимостью и жалко пресмыкались перед вознесшимся владельцем.
Гвоздь досуга у девочек, простейшие «прыгалки» — кусок веревки, который крутили, взявшись за его концы, две водившие, остальные исполняли сложные прыжковые фигуры над вращающейся веревкой. Мелком чертились на асфальте «классики» разных конфигураций и сложности, звучали «мак? — мак!» — «мак? — дурак!». Куклы были самодельные, на их тряпичных плоских лицах накрашивались красные щеки, синие глаза и черные брови, с ними девочки ходили медленно и бережно, стараясь не потревожить макет дитяти и напевая баюкающее «а-а-ааа...».
Мы были малы для танцев, трофейные патефоны еще бережно хранились на шкафах — их время было впереди: прошел год-другой, и дворы наполнились музыкой, снятой тупыми иглами с треснувших пластинок. В 50-х на патефонные шарнирные трубки вместо мембран стали надевать тяжелые штуки — «звукосниматели» или «адаптеры», и звук пошел через первые ламповые усилители. Внутри них, среди серебристых цилиндриков и хитро сплетенных воедино разноцветных штучек, совершалось несомненное таинство — фиолетовое свечение стеклянных колб плясало в такт с музыкой. Теперь музыка изливалась из окон с небывалой по сравнению с потесненными патефонами громкостью, но и с неслыханными раньше искажениями. Зато гремела и пела она на все окрестные дворы!
О, эти спонтанно сложившиеся и совершенно неожиданные по форме московские дворы того времени с закоулками, как в нынешних компьютерных играх, пропахшие мочой подворотни проходняшек, сообщества инвалидов, старушек и пьяниц на обязательных скамейках у палисадников с пыльными акациями, неизвестно как возникшие и заваленные по углам испражнениями руины, заросли водянистых сорняков и многое другое — вот уж материал для бардов! Обязательные контролирующие банды, со своими постами у выходов из подворотен — прохожий, будь осторожен! Булыжные мостовые, аккуратно спрофилированные так, чтобы ручьи текли по обочинам. И каким наслаждением было пускать кораблики в весенние потоки, мчавшиеся весной вдоль этих обочин! О, эти тихие миры со своими народами, внешними связями, секс-символами, лидерами, любимыми песнями и т.д. Лучшим воспроизведением этого времени в кино, на мой взгляд, является к/ф «Покровские ворота», в литературе, пожалуй, — «Футбол моего детства» Анатолия Макарова.
Время от времени снятся мне давно стертые из реальности дворы и переулки того московского района, который был не просто местом, где я жил, — он был моим миром, снятся такими, какими они были в 40–60-е годы. В этих счастливых снах я пробираюсь заросшими мостовыми и проходняшками кусочка Москвы, расположенного прямо через реку против Киевского вокзала между самой Москвой-рекой и Садовым кольцом. Любой район Москвы, Сызрани, Тьмутаракани, Чего-угодно найдет своих певцов и воздыхателей уже потому, что именно в нем пролетели счастливые годы их детства и юности, именно их видения и запахи поднимают со дна памяти забытые ощущения, лица друзей и подруг, счастливые видения, моментальные снимки, которые и хотел бы удержать, да нет, все расплывается, и нет их...
В течение 44–45-го годов наша квартира стала пристанищем сначала для семейства Гернет, а после них оравы Шапориных. Первые жильцы — Нина Владимировна Гернет вместе со ставшей членом семьи нянечкой тетей Дуней (Евдокией Васильевной) и сыном Эриком. Сама Нина Владимировна известна как детская писательница, автор множества детских книг. Эрик был уже взрослым молодым человеком и работал на каком-то заводе. Что это было за предприятие, я понятия не имел, но дома Эрик устраивал презанятные фокусы. Для начала он наполнил наши закоулки запасами пороха самого разного вида и калибра — от толстых макаронообразных трубочек до маленьких черных стерженьков. Изо всех этих порохов он время от времени устраивал во дворе фейерверки: огонь бегал по земле заранее выложенными фигурами, узлы этих фигур начинали вдруг фонтанировать разноцветными искрами, все это шипело и трещало — восторгам не было границ. Внутри квартиры были свои аттракционы, например, вдоль стен через маленькие шкивы были натянуты шнурки, а к ним подвешены разные фигурки и игрушки. Фигурки можно было приводить в движение и тем самым вызывать у неподготовленных испуг разной степени тяжести.
В описываемые времена тетя Нина была, главным образом, занята в качестве сценариста в кукольном театре С.В. Образцова (и сейчас в афише этого театра я вижу ее фамилию в таких спекталях, как «Волшебная лампа Аладина», «Маугли» и др.). Кроме того, из-под ее пера вышло множество детских книжек — я особенно вспоминаю так называемые книжки-малышки, размер которых чуть превышал спичечный коробок, а толщина — спичку. Одна из них — к сожалению, не помню ее названия, была посвящена ленивому мальчику, которого различные обстоятельства учили, как в конце концов невыгодно лениться, и написана адресно мне. Даже некоторые мои детские реплики тетя Нина использовала там напрямую. Но вот что я не ленился делать, так это подбрасывать ей материал на тему чреватой последствиями лени. С тетей Ниной мы были дружны, постоянно перешучивались, и она поощряла мои нечастые успехи по части остроумия, за что ей сердечное спасибо.
В конце 70-х — начале 80-х Н.В. Гернет включилась в деятельность Солженицынского фонда. Каким именно было ее участие в этом тогда не лишенном риска предприятии, не знаю, но хорошо помню, как Нина Владимировна ужасалась и негодовала, видя — теперь это ясно — страшную агонию советского чудовища. Госбезопасность 80-х, а она стала тогда особенно отвратительна гипертрофированной беспринципностью в поисках и борьбе не с «инако-» даже, а просто с «мыслием», не обошла ее своим вниманием — обыски, допросы и нервотрепка достались тете Нине сполна по делу добивавшегося гэбэшниками Солженицинского фонда. Она и умерла-то вскоре после того, как из «Большого дома» ее как следует «подоставали» по этому делу.
Летом 45-го по окончании занятий в школе я полностью насладился ничем не ограниченной свободой — моим миром стали двор и друзья Толик и Игорек Сахаровы (было бы приятно, если бы кто-то из них прочел эти слова: видите, друзья, ничто не проходит бесследно, даже наши мальчишеские «казаки-разбойники» и «штандеры», ссоры и дружбы, авантюры дворового масштаба, тихие вечерние посиделки, опасные путешествия в «чужие» зоны, предчувствия романов и девчонки, из которых помню только одну, звали ее Тоня — совсем взрослая барышня, я для нее не существовал, но сам глядел на нее во все глаза).
Наконец пришел День Победы, который нельзя было не запомнить, настолько он был полон всего: ярчайших происшествий, неожиданных встреч и поступков, общего легкого безумия и, конечно, самого высокого смысла — это чувствовали даже дети. Мальчишки оказались совершенно бесконтрольны — бегай, где и сколько хочешь, потому что никто и ниоткуда не ждал в тот день опасностей или неприятностей. Мы так и делали, т.е. не переводя дух гоняли по всему городу, возвращались домой, что-то перехватывали и снова исчезали. Рассказы о военных, плативших мороженщицам за весь их лоток сразу и тут же раздававших все подвернувшимся ребятишкам и всем, кто хотел, — это не легенды, а чистая правда. За военными на всякий случай ребятишки ходили хвостами, и потому, конечно же, что они были первыми и главными героями праздника, а кроме того, кто знает, вдруг и этот купит. Настежь были распахнуты все двери — в домах, в квартирах... Я не знаю, пользовались ли этим квартирные воры, но допускаю, что и они тогда смягчились и не сыграли на ситуации. Словом, обстановка в самом городе и в сердцах людей на его улицах была такой, что ничего подобного я, пожалуй, и не припомню, а ведь меня смело можно называть старожилом.
Самое же грандиозное было вечером. Такого салюта мы не видели за всю войну, хотя и насмотрелись на них за ее долгие годы, и все, казалось бы, уже видано — и прожектора, и пляска лучей по небу, и вывешенные в небе портреты вдохновителя и организатора Победы. На этот раз было все то же, но ошеломило количество, которое явственно и очень по-марксистски перешло в качество: прожектора пронизали небо густой, в определенные фазы залпов неподвижной и торжественной сетью; тотчас вместе с залпом их лучи начинали бешеную пляску в синем весеннем небе, а спустя некоторое время замирали в ожидании очередного взлета ракетных россыпей. Противные аэростатные рыбины несли на себе массу символов — огромное алое знамя, которое реяло на ветру, как бы нарочно к случаю подувшим с подходящей силой, сияющий лик вождя, изображение ордена Победы (я любил включать его в центр военно-патриотических композиций — в этом искусстве я продолжал упражняться) и еще что-то. Вороньи стаи, поднятые небывалым грохотом, подчеркивали своим мельканьем веселую суету. Земля смотрела в праздничное небо тысячами и тысячами возбужденных лиц, и души людей были полны надежды.
Послевоенная жизнь потекла в сопровождении новых сложностей — разруха, возвращение вдоволь навоевавшихся и разочарованных долгожданным миром солдат, недостаток жилья и продовольствия. И что же — жить оказалось ненамного легче, чем воевать.

В 1946 году после отбытия 8-летнего срока выпустили из лагеря Анну Васильевну (1893–1975, Тимирева по первому браку, Книпер — по второму). В поисках места для поселения, а «минусовые» ограничения с нее не были сняты, остановились на поселке Завидово, удаленном от Москвы далее требуемых правилами уголовной игры ста километров. Летом 46-го Тюля подкинула меня к Михаилу Алексеевичу Шапошникову, который поселился в Завидове, тоже получив «минус» после отсидки. Там я и встретил тетю Аню, а наши отношения быстро вышли из фазы первых проб — ее и моих — и вошли в русло нормального возрастного совершенствования. Педагогическая метода Анны Васильевны разительно отличалась от уже привычного для меня Тюлиного подхода, что нисколько не странно, если учесть, что чисто личностно они были удивительно разными. Тюлины неспешность, романтизм и флегма были полной противоположностью мгновенной реакции, быстрым переходом от слов к делу и трезвому практицизму тети Ани. Тогда я этого, конечно, не формулировал для себя, но возможность для маневра между этими двумя полюсами уловил тотчас (подробности в соответствующем разделе моих воспоминаний в книге «Милая, обожаемая моя Анна Васильевна…»).
По окончании лета 1946-го я вернулся на Плющиху. На смену увлекательному сожительству с Гернетами пришел табор Шапориных: муж Вася — художник, сын известного композитора, жена Наталья, ее мама — совсем старенькая и безымянная бабушка, двое детей — кокетливая Сонечка 6 лет и 2-летний крикун Петька. «Солнечная Наташа» — так потом называла Тюля Васину жену, причем произносила это по возможности сдобно, пытаясь воссоздать образ шумной хохотушки, пышущей энергией, молодой и яркой блондинки. Изобразить Наташу, разумеется, не удавалось — слишком уж различны были их породы. В Наташе кипела активная женственность, ей все время нужно было чувствовать, что в раскиданной сети есть улов, она купалась в обращенном на нее внимании (все это напрочь отсутствовало в Тюле). Даже меня — восьми-девяти-летнего пацанчика — Наташе нравилось смущать неожиданными просьбами, например, полить ей, когда она ополаскивалась, что-то помочь застегнуть или, того пуще, расстегнуть, вводя в состояние необъяснимого сердцебиения. Вася пребывал в состоянии нескончаемого бега на дистанции добычи денег для своего прожорливого семейства — знаю, что он делал что-то как театральный художник, но что именно?!. Белокурая Сонечка легко завоевала место номер один в моем сознании, и я уже планировал количество детей в нашем несомненно грядущем браке; Сонечка благосклонно интересовалась этим разделом прикладной математики. Но пришел момент, и Шапорины растаяли, чтобы уже никогда не появиться на моем горизонте снова.
Еще один наш частый гость — Б.М. Эрбштейн, постоянно появлявшийся в Москве из мест своих высылок. В него Тюля была влюблена глубоко и безнадежно, но я бы не сказал «тайно». Я часто слышал, как она, сидя за работой, вдруг задумчиво и негромко произносит: «Борис…». Я не то чтобы понимал, но уж во всяком случае не осуждал Тюлино увлечение — Борис Михайлович действительно был блестящий человек, который мог нравиться сколь угодно глубоко и сильно. Думаю, что художником он был в самом широком смысле —творческая энергия переполняла его. Случись ему стать не художником, а актером, режиссером или кем угодно еще — он и там был бы хорош. Все, что он делал, исполнялось с высочайшим каким-то очень молодым темпераментом и артистизмом. В свое время он работал художником в театре Мейерхольда, наверное, был туда принят не просто так. Позже он и поплатился за это сотрудничество годами высылок и лагерей, пыткой работы в почти самодеятельных периферийных театрах. Следом такой работы явилась одна из идей Бориса Михайловича — новые театральные постановки называть не премьерами, а новыми позорищами. «Представляете, Илюша, афиша, а на ней аршинными буквами — «завтра у нас в театре Новое Позорище!». Идейка и в самом деле недурна! Еще одной формулой Бориса Михайловича был «уровень Сызрани» (произносится максимально брезгливо, с гримасой отвращения) — эталон безобразия, означавший «хуже некуда»! Не забыть и вечерних сцен у нас на Плющихе, когда Эрбштейн, не в силах удержать бушующую в нем энергию, бегал по комнатам, развивая очередную взволновавшую его идею, например, о беспримерной и неподкупной честности русского взяточника. И как логически безупречно обосновывал он свои абсурдистские позиции! — это был фейерверк мгновенно сопряженных положений, блестяще импровизированных постулатов, а вместе все складывалось в роскошную демонстрацию остроумия и ума.
Довольно часто приезжал Владимир Васильевич Стерлигов, называвшийся у Сафоновых Лабарданом. Меня, еще совсем небольшого, он очаровал непритворной серьезностью отношения ко мне, а также ожиданием чуда, которое он вот-вот совершит. В конце концов и то, и другое оказалось полной правдой: при естественной веселости нрава Владимир Васильевич ко всем явлениям жизни относился с высочайшей серьезностью и ответственностью, чуда же ему совершать и не нужно было, поскольку чудом был он сам.
Но начал он с маленького фокуса: «Ты когда-нибудь видел жукуську? — тоже необыкновенно серьезно спросил он меня. — Ах нет, ну тогда придется нам ее сделать». Жукуська была делом нешуточным: для ее изготовления были испрошены кусок хлебного мякиша, коробок спичек и маленькая дощечка. Из хлебного мякиша Владимир Васильевич приготовил фигурку какого-то зверька, осмотрел ее критически и принялся за поправки: «Нет, это не Жукуська, вот как должно быть у Жукуськи — вот так и так!». Но и правленая фигурка не устроила его — стало ясно, что за Жукуську он принялся всерьез и теперь мы связаны этой общей тайной.
На следующий день я с трудом дождался прихода Лабардана из его деловой экспедиции в город. Пока ужинали и обсуждали с Тюлей случившееся за день, ему пришлось обуздывать мое нетерпение: «Не торопись, Жукуську нужно делать не как-нибудь, не спустя рукава. Если хочешь, чтобы Жукуська получилась хорошо, а плохо она и не получится — тогда это будет не Жукуська, необходимо терпение. Первое правило — быть спокойным и неторопливым, и тогда все получится». Наконец мы принялись за продолжение, дело дошло и до спичек, назначение которых было мне совершенно неясным, — они превратились в некие конечности, члены странного существа. Это были не просто ноги, поскольку торчали не только вниз, но и вверх, не рога и не крылья, их назначение было загадочным и потому волновало.
Момент приведения Жукуськи в действие, ее оживление никак не наступали, и я пребывал в постоянно взведенном состоянии, Лабардан же ловко умиротворял мое нетерпение. Я приставал к нему, чтобы он хотя бы объяснил мне, что сможет Жукуська, в чем ее суть: запищит ли она или подпрыгнет, взорвется или полетит — чего вообще следует ожидать от этого странного существа, а она была уже не кусочком подсохшего хлебного мякиша, утыканного спичками, а существом. Лабардан морочил мне голову: «Она — как бы тебе это объяснить, она сможет... — нет, не смогу, это надо видеть только самому, так что жди и надейся!».
И что же, Лабардан уехал, Жукуська так и осталась несбывшейся легендой, но самое странное, что я не испытывал никакой обиды, поскольку обмана-то и не было. Я понимал, что у нас просто не хватило времени, потому что Жукуська — это слишком серьезно.
Чуть позже вместе с Лабарданом стала появляться его жена Татьяна Николаевна Глебова, тоже художник и в самом высоком смысле слова удивительно красивая женщина. Прошло время, я повзрослел и уже не ждал Жукуську, мне было просто интересно разговаривать с этими людьми. И вот я женился, и родилась дочь Маша. Однажды в преддверии этого события Владимир Васильевич спросил меня:
— Скажите, Илюша, а вы не боитесь (я стал ростом выше, заметно возмужал, и с некоторых пор он обращался ко мне на «вы»)?
— Я? Да чего бояться-то! — легкомысленно воскликнул Илюша. — Радоваться надо, а не бояться!
— Ну, это как посмотреть, — сказал Владимир Васильевич скорее самому себе. — Вы пускаете в жизнь нового человека, впереди у которого целая жизнь, полная таких сложностей, что дух захватывает, а ведь вы в некотором смысле за нее отвечаете!
Предстоящие Маше сложности я воспринял скорее формально — будущее представлялось мне в виде светлого тумана, в котором ожидается что-то хорошее и для меня, и, естественно, для моего еще не родившегося дитяти. Глубина и серьезность сомнений Владимира Васильевича стали проясняться для меня существенно позже, когда туман будущего при входе в него рассеивался, но легче от этого не становилось. Это был один из случаев, когда сказанные слова оказались больше обращены ко мне будущему, чем к тому юнцу, который их поверхностно выслушивал.
Еще позже, когда Владимир Васильевич из тихого художника шел к тому, чтобы возглавить ленинградский художественный авангард и уже имел массу учеников и последователей, эту метаморфозу он объяснил мне (или самому себе) таким образом:
— Сейчас мне кажется, что раньше я от страха жил как бы под кроватью. Я все время боялся — боялся сказать или сделать что-то так, как сам считаю нужным. И я страшно устал от этого, и мне стало стыдно бояться. И представьте себе, наступил момент, когда я вдруг сказал себе: «Все, больше я не боюсь» — и с этих пор стал спокойно говорить и делать только то, чего сам не стыжусь.
Он был несомненным мыслителем и развил в изобразительном искусстве идеи своего учителя Малевича. Мне довелось присутствовать на докладе Владимира Васильевича о чашно-купольном принципе и о роли кривой в изображении мира, который состоялся в начале шестидесятых в переполненном зале Музея архитектуры им. Щусева. Я слишком слабо подготовлен в области изобразительного искусства, чтобы связно пересказать услышанное. Сформулированные им теоретические основы были трудны: очень поверхностно знакомая мне область и решительная новизна существа выступления даже для более квалифицированных слушателей. Тем не менее, артистизм изложения был настолько велик, а убежденность автора и докладчика столь абсолютна, что, пока Владимир Васильевич говорил, мне удавалось удерживать в памяти (или казалось, что я удерживаю) сложную цепочку взаимосвязанных постулатов. Картина рухнула через пять минут по окончании доклада — я был совершенно не готов, чтобы закрепить услышанное в отсутствие фундамента. Но это я, сам же Владимир Васильевич был полностью одержим своими идеями, они образовывали его целостный мир, существовавший и развивавшийся по своим собственным законам. Новации Владимира Васильевича хорошо включались в уже разработанную систему взглядов. Преемственность его идей, увлеченность ими, желание научить людей уже самим понятому — все это вывело его в число лидеров ленинградского художественного авангарда. Да и сегодня сформулированные им принципы находят среди художников своих приверженцев; на выставках можно видеть совсем незабытые работы Владимира Васильевича и Татьяны Николаевны висящими рядом с работами их учеников и продолжателей намеченного ими направления.
Постоянными посетителями нашего дома в течение долгого времени были Тюлины подруги по работе: Лидия Васильевна Чага, красавица Наталья Абрамовна Ушакова по прозвищу Натуся, Женя Кошталева, Лиля (Елизавета Григорьевна) Аксельрод, Сеженская Татьяна... Сеженская, которая просто звалась у Тюли Танькой, была источником дивного рассказа. Ее муж работал диктором на радио и получал письма преимущественно от слушательниц: завороженные бархатным тембром его голоса, они воображали себе Бог знает что и заваливали его признаниями в любви. Самооценка диктора под влиянием писем накопительно росла, пока количество не перешло в качество. Одно из писем переполнило чашу: владелец драгоценного голоса наконец полностью осознал, какой могучий дар ему достался. В письме некая пылкая особа объявила, что одного голоса ей мало — она хочет его тело! Проникшись волнующим содержанием полученного сигнала и, видимо, почувствовав — «мой дар востребован, теперь или никогда», бархатный баритон бежал от Таньки к плотоядной поклоннице. Так насовсем и исчез.
Чага была маленькой и загадочной, а Натуся просто красавицей. Лиля — мать моего друга Андрея — всегда привлекала активной женственностью, кипучим жизнелюбием; она излучала некий женский магнетизм, которому поддаешься, хочешь того или не хочешь.
Женя Кошталева давным-давно потерялась — к сожалению, у меня нет никаких сведений, что с ней сталось: она как-то незаметно сошла с нашего семейного горизонта еще при жизни Анны Васильевны. В самом разгаре дружбы с Тюлей, а было это в течение лет десяти в 50–60-х — обе работали тогда в Драмтеатре им. Станиславского, Женя Кошталева бывала у нас постоянно. Меня она называла «мой подруг» и всячески вовлекала в жизнь своего семейства, состоявшего из нее самой и ее маленькой сумасшедшей мамы. Я аккуратно уклонялся. В 60-е годы, имея возраст около сорока, Женя время от времени муссировала тему любви и замужества; какие-то точечные романы, судя по ее рассказам, у нее постоянно вспыхивали и гасли. Наконец, возник — сначала только в рассказах — некий господин, претендовавший на роль Жениного жениха — под этим названием он и фигурировал в разговорах. Наконец, однажды Женя привела его к нам; кажется, был какой-то праздничный день — скорее всего, Новый год. Компания собралась пестрая: Миша Мейлах из Ленинграда, Женя с «женихом» и Марина Лазарева-Шехтель с дочерью Кирой, юной и изящной красоткой — с подачи самой Марины Киру называли у нас «бабой». Женя чувствовала себя светской львицей, пожирательницей сердец, и держалась соответственно — раскованно и свободно. Она считала себя человеком прямым, иногда грубоватым, но способным брякнуть правду, когда другие уклоняются и юлят; для поддержания имиджа она громко хохотала и вставляла не всегда уместные реплики, которые в тот вечер встречались дружным хохотом и укоризненным тети Аниным «Же-е-ня!». Инициатива за столом легко перешла к Марине Шехтель — удивительно артистичной и всегда готовой на маленькие импровизированные инсценировки. Женя, чтобы удержаться на высоте или хотя бы сохранить активность, ревниво комментировала Маринины импровизации. Между делом она время от времени наносила шпажные уколы в непосредственную окрестность, например, вдруг доверительно спрашивала Мишу Мейлаха: «Скажите, а почему Вы такой бледный — у Вас глисты?». Вечер шел под взрывы хохота от веселых проделок Марины.
Жених оказался за столом рядом со мной и тоже принялся пускать корни. Для начала он поинтересовался, что я делаю (у американцев спрашивают «что вы делаете, чтобы жить»), выяснил, что я связист, и восхитился удивительным совпадением — «Как интересно, я ведь тоже слаботочник...» (тогда существовало разделение электротехнических дисциплин на технику слабых и сильных токов). Определение «слаботочник» в сочетании с обстоятельством «тоже» меня задело — профессиональное родство с Жениным ухажером не вызвало у меня ответного восторга. Данное им самому себе определение с легкостью заменило «жениха» — после описываемого вечера он прочно превратился в Слаботочника. Больше я не нахожу в памяти ни каких-либо других следов присутствия Слаботочника за столом в этот вечер, ни его новых появлений на Плющихе. Может, он и приходил с Женей еще, но это маловероятно, так как не нашло никакого отражения в домашних разговорах, а они всегда бывали вызваны насущными текущими делами. Почти уверен, появись на Плющихе такая фигура, как Женин Слаботочник, еще хотя бы раз — быть бы ему многократно помянутым в болтовне за вечерним чаем.
Прошло время, не годы — десятилетия! Уже давно скончались и Анна Васильевна, и Тюля, пришло время выходить на пенсию мне. И вдруг поэт Юрий Кублановский, с которым мы сблизились на почве выхода в свет книги «Милая, обожаемая моя Анна Васильевна...» — он отрецензировал ее для журнала «Новый мир», — передал мне ксерокопию материала под названием «Салон мадам Сохновской» (на самом деле фамилия Зои Александровны была Сахновская, но не будем придираться) и предупредил, что задета честь Анны Васильевны. Пересказывать прочитанное — не моя задача, не популяризации этого сочинения заставляет меня говорить о нем сегодня. Пример удивительной драматургии судьбы — вот, в сущности, главное во всей этой истории. Уже появилась книга, в которой есть, кажется, все об Анне Васильевне и ее отношениях с адмиралом, и вот контрастом выходит материал, ставящий под вопрос это «всё».
Автором сочинения, и это вытекает из содержания, является — не знаю даже, как назвать его: «возлюбленный Жени Кошталевой» прозвучало бы смешно, «приятель» —недостаточно, сожитель — чрезмерно, обозначим его Слаботочником, тем более что некоторые основания для этого у меня имеются. Козырным моментом опуса является знакомство автора с Анной Васильевной Тимиревой. По тексту сочинения его автор с помощью проститутки, поднимающейся до высот искусствоведения и наоборот, проникает в «салон мадам Сохновской», куда ходит утолять тоску по светским раутам Анна Васильевна. Далее, пользуясь связью с Женей (бедная Женька Кошталева), он попадает на Плющиху, где огорошивает Анну Васильевну своей осведомленностью. Оказывается, он уже давно пытался раскусить загадочную суть г-жи Тимиревой и смысл ее связи с Колчаком, да как-то не получалось. А тут — на тебе, все само собой так ладно сходится, прямо как лучи в фокусе лупы! Когда-то из боевых воспоминаний своего приятеля-чекиста — понимал Слаботочник, с кем нужно дружить — он узнал, что Анну Васильевну заслали к Колчаку лихие комбинаторы-чекисты, как агента, в обмен на сохранение жизни ее маленького сына (дивная комбинация вполне во вкусе отечественных пинкертонов). Она, конечно же, согласилась и аккуратно поставляла им разведданные прямехонько из гостиной Адмирала. Друг-чекист был не много не мало ее связником. Тогда Слаботочник не очень-то поверил в правдивость рассказа, а тут подворачивается случай элементарно все проверить. Свою (друга-чекиста) версию Слаботочник выкладывает прямо в лицо Анне Васильевне, требуя от нее подтверждения или опровержения. И вроде бы она косвенно подтверждает — да, так и было. Вот вам и посетительница светского салона, вот какова на поверку гниловатая сердцевина так называемых интеллигентов.
Это суть сочинения, не говорю о его литературной стороне — кому интересно, извольте сами покопаться в дневниках друга чекиста; выходные данные издания: Николай Винокуров-Васильчиков, Салон мадам Сохновской, «Берега Тавриды», № 1, 1997.
К сожалению, публикация прошла, когда автора уже не было в живых, а жаль: мне было бы крайне интересно встретиться с ним хотя бы только для того, чтобы убедиться: я прав — это Слаботочник. Написано все это задолго до опубликования «Милой, обожаемой моей Анны Васильевны...» с ее собственными мемуарными записками, перепиской ее с адмиралом, выдержками из томов чекистстких уголовных дел Колчака и Анны Васильевны (что-то не похвастались горячие сердца изяществом замысла и четкостью исполнения акции с засылкой агента в самое сердце Колчаковщины, или постеснялись?), а также некоторыми из ее стихов. Интересно, изменилось ли бы что-нибудь в понимании автора, если он познакомился бы со всеми материалами этой книги, а также с событиями в изложении самой Анны Васильевны, или его сочинение — это не результат осмысления фактов и собственных наблюдений, а продукт поврежденной психики и определенной подсознательной социальной ориентации.
Я уделил здесь место этому сочинению, во-первых, потому, что оно некоторым образом связано с Тюлиной подружкой, а во-вторых, — и это главное, как важному для меня обстоятельству: в нем действительно задета честь дорогого и уважаемого мной человека. Замалчивать появление этих мемуарных заметок было бы не только беспринципно, но и бессмысленно, даже учитывая, что крымское издание вряд ли скоро найдет широкое хождение в Москве и в России. Судьба Александра Васильевича Колчака и жизнь Анны Васильевны постоянно в фокусе внимания исследователей и писателей, так что рано или поздно любые позиции в этом вопросе, какими бы они не были, станут достоянием общего обсуждения. Так, между прочим, журнал «Новый мир» (апрель, 1998) уже коротко отреагировал на крымскую публикацию.
Чага сотрудничала с Тюлей издавна, еще со времен «Детского календаря» военных времен. Их производственное взаимодействие закончилось в Драматическом театре им. Станиславского. Сохранились фотографии, где рядом с Тюлечкой можно различить маленькую Чагу и красотку Натусю Ушакову. Натуся работала в театре художником-костюмером; она действительно была очень хороша, и подругам, помнится, не однажды приходилось спасать ее от посягательств то одного, то другого работника труппы театра.
С Чагой мы сдружились заново в конце 70-х, когда Тюлечка была больна и малоподвижна. Лидия Васильевна несколько раз навестила свою старую подругу, а после ее смерти закрепила меня и мою жену Милу в числе приближенных. Мы стали частыми гостями у нее и Николая Ивановича Харджиева, знаменитого искусствоведа и владельца драгоценного архива. Наше сближение шло стремительно, мы стали участниками самых глубоко семейных, почти интимных дел, вроде продажи и покупки мебели, помощи по уходу за Николаем Ивановичем, сбором вещей для переезда на новую квартиру и т.д. Дело дошло до того, что однажды Лидия Васильевна попросила меня начитать на магнитофон мемуары ее отчима Митрохина, чтобы они прозвучали на открытии его выставки в ГМИИ им. Пушкина, а это было знаком высочайшего доверия.
Бывало, что Лидия Васильевна просила меня зайти к Николаю Ивановичу — иногда по поводу каких-либо бытовых проблем, иногда просто так, для создания общества. Между делами у нас бывали с ним и серьезные разговоры. Хорошо помню, как он, мягко говоря, критически оценивая творчество Набокова, обвинял этого автора в том, что не литература была его настоящим коньком, а некоторый цирк на уровне слова. Он называл Набокова фигляром и фокусником, который по существу обманывает читателя, втираясь к нему в доверие и подсовывая ему словесные фокусы вместо литературы. Должен сказать, что спустя долгое время, когда автор этих слов Николай Иванович уже давно пребывает в другом мире, смысл сказанного им не кажется мне игрой, как это было в момент произнесения. Действительно, это еще не проверено мной на всем Набокове, но есть, есть у него произведения, которых я просто не могу перечитать — мешает ощущение, что мне морочат голову.
Те же обвинения выдвигались им в адрес американского пианиста Горовица, который приезжал в Россию с гастролями и действительно околдовал аудиторию. Пересматривая впечатления от фортепианной игры Горовица, а также глядя на видеозапись концертов, я вижу в них теперь что-то от «магических сеансов», где на твоих глазах происходит обольстительное, но не вполне чистое чудо или фокус с участием какой-то невидимой силы. А то и нечто дьявольское почудится в музыкальном (музыкальном ли?) всевластии пианиста. Помню также, какие сложные конструкции возводил Николай Иванович из истории со «Словом о полку Игореве». То было время, когда все были захвачены книгой «Аз и я», в которой автор сближал половцев с русскими, и Николай Иванович пылко и аргументированно указывал на ложность основных идей книги.
Чрезмерно тесная близость с Лидией Васильевной всегда казалась мне опасной. Увы, я был прав — сближение перешло некоторую черту дозволенности, возникла, как говорится в ядерной физике, «критическая масса», и произошел взрыв. Доверие обернулось своей противоположностью. Однажды Чаге причудилось, что мы — я и моя жена Мила — воспользовались дружеской близостью, чтобы завладеть работами Митрохина или чем-то еще. Так же стремительно, как и крепла, дружба сменилась полным разрывом отношений. Не буду вспоминать все подробности этого быстротечного малоприятного этапа, поскольку нет уже ни Лидии Васильевны, ни Николая Ивановича — они, в конце концов, уехали в Голландию, где и скончались в 1997 году при разных и достаточно драматических обстоятельствах (об этом достаточно подробно говорилось в газетных публикациях). Их отъезд из России и судьба уникального архива Николая Ивановича стали основанием для ожесточенной охоты за пожилыми супругами со стороны некоторых людей в Голландии, знавших толк в архивном деле. С другой стороны, щелкали зубами раздосадованные российские искусствоведы и явно зевнувшие таможенники. В газетах публиковался скандальный многосерийный детектив об отъезде и заграничной судьбе Чаги и Харджиева. Шум был большой, и не без оснований.
Дело прошлое, но серьезной обиды на Лидию Васильевну я никогда не держал — говорю это совершенно искренне: мне было ясно, что без неприятностей в отношениях с Чагой можно обойтись, только удерживаясь от чрезмерной близости, а мы не удержались. Хорошо раскладывать все по полочкам задним числом, тогда же мы были не столь дальновидны, так что сами и виноваты. Находясь под сильным впечатлением от инициированного Чагой разрыва, я тогда же написал ей письмо, полное желчи и досады. И все-таки даже тогда мне было ясно, что произошедшее есть как бы неизбежная приправа к достаточно долгим отношениям с четой Чага—Харджиев — таковы правила этих отношений, их сценарий. Действительно, почти все, кому приходилось вступать в тесное взаимодействие с Лидией Васильевной, рассказывали об этом, уже находясь в состоянии опалы с ее стороны. Но что теперь ворошить прошлое: так или иначе, время знакомства и дружбы с Лидией Васильевной и Николаем Ивановичем было ярким периодом нашей жизни. Царствие им обоим Небесное.
Итак, из родственников наиболее явно, просто физически возникал мой дядя Ваня (Иван Васильевич Сафонов), логически же все время присутствовали две мои тетки — Муля и Аня. Обе, замечу, были хороши по советским правилам: одна жила в Америке, другая мотала срок. С тетей Мулей во времена военного союзничества восстановилась и активно поддерживалась переписка (помните — светящиеся ордена и медали). Эта переписка длилась и в послевоенные времена, покуда не подуло холодом, да все сильней и сильней, так что к началу 50-х она прервалась опять. Тетю Аню снова арестовали и перепосадили, да и мы-то с Тюлей уцелели некоторым чудом. Впрочем, что мы — это можно было с равным успехом отнести к каждому гражданину СССР. Данное обстоятельство не столь уж и эзоповым языком отразила Анна Васильевна в своем первом письме из — ох! — не первой высылки, на этот раз енисейской:
«Дорогая Аленушка, я ничего не могу понять: получила ли ты мое письмо из Ярославской тюрьмы? Я просила тебя приехать ко мне на свидание и не знала, что думать после того, как три месяца от тебя ничего не было. Ты исчезла после проявленного усиленного интереса к моим родственникам. Не буду писать, что я передумала о тебе и Илюше за все эти месяцы».
Вообразить тогда, к сожалению, было что, даже в отсутствие буйной фантазии. Размах государственной и самой обычной уголовщины в стране на подъеме, вплотную за ним громадье пятилетних планов, серии грандиозных и, как правило, бессмысленных, бесплодных или просто опасных проектов текущего момента. Вспомним только лесозащитные полосы, обводнение пустынь, строительство каналов, плотин и создание рукодельных морей — всевозможные побеги от древа концепции «мы не можем ждать милостей у природы, взять их у нее — наша задача!». А чего стоили дикие фантазии новых лидеров вроде Трофима Лысенко, гонения на следы здравомыслия в любых науках — будь то физика или передача сигналов, и т.д. и т.п., и все это с потрясающей пропагандистской шумихой, красочными плакатами и головокружительным, я бы сказал, тотальным враньем.
Кстати, именно на этой почве (не вранья — проектов) Елена Васильевна нашла некоторый заработок, взявшись за изготовление детской игры под названием «Моя Родина», поражавшей и чисто физическими размерами, и педагогическим «мимо». Игра состояла из большущей карты СССР и набора картинок с изображением добычи разных полезных ископаемых или какого-либо вдохновенного труда на полях, в шахтах и на заводах. Карта не просто изображала знакомые евразийские просторы победившего социализма — по ней были распределены преобразовательные начинания вождя: плотины, рукотворные моря, каналы, лесонасаждения и проч. Мальчики и девочки должны были отыскать на карте места, которые соответствовали выпавшим им по жребию картинкам; возможно, все было наоборот. Сборище дебилов, увлеченных подобным занятием, могло возникнуть только в воображении чиновников минпросветовского худсовета, на столь же фальшивых картинках или в пионерских кинофильмах с аккуратно причесанными и некрасиво одетыми детишками, но никак не в реальной жизни. Вряд ли дети и родители кинулись за этой игрой по магазинам учебных пособий; думаю, что пуговичный футбол вместе с классиками сохранил позиции и остался неколебимым лидером среди развлечений на просторах родины чудесной. Не все, однако, осталось на прежних позициях — Тюля кое-какие средства на пропагандистской ниве заработала, и список кредиторов удалось временно сократить.
Итак, большевики по инерции толкали в никуда расползающийся воз народного хозяйства, который они надеялись вытащить (иллюзии еще не испарились окончательно), если тянуть его из постоянных неурядиц с использованием, туды его в качель, как верно говорил ильфовский похоронных дел мастер, марксистского научного предвидения.
Простите мне столь плоские и общие слова, однако, наше экономическое положение, если рассматривать конкретную небольшую семью, состоявшую из меня, Тюли и отбывавшей срок Анны Васильевны, — весьма типичную в описываемое время по численности и составу, — это положение не обозначить иначе как бедственное. Проблемой были самые элементарные вещи, и главное, конечно, — еда и одежда. Тюля ходила, одетая в грубый военный ватник, обутая в какие-то опорки; на мне тлело латаное-перелатанное тряпье — знаменитый Барон который сезон служил верную службу. Каждая Тюлина бумажка, любой эскиз, случайная записка — все неизбежно заполнялось в задумчивости, увы, не профилями красавиц и красавцев, а столбиками цифр, отражавших долги по крайней мере десятку людей. Список кредиторов состоял из ближайших друзей и подруг, но бывали фамилии и покруче — я помню Шостаковича и Михалкова. Долги превратились в постоянную составляющую тогдашней жизни, они могли стать больше или меньше, но совсем исчезнуть — нет, такое не рисовалось даже в мечтах! Следы сложной сети долговых взаимозависимостей нетрудно усмотреть на любой сохранившейся с тех пор бумажке: бледные следы карандашных столбцов, в которых слева имена, справа — цифры, отражавшие размер долга. Хорошо помню, что долги стали основой нашего существования, и удивляюсь, как вообще удавалось Тюле удерживаться на плаву, если учесть, что число кредиторов выходило далеко за десяток. И все это в условиях карточной и ордерной систем распределения товаров не первой — первейшей необходимости! Бедные взрослые, на плечах которых лежал тогда груз ответственности за выживание!
Вместе с тем между людьми сохранились отношения, свойственные, по-видимому, всем труднейшим временам, — готовность прийти на помощь, открытость, умение сбиться в тесную группу для охраны детей, тепла, вообще — для защиты. Завязывались такие отношения, как правило, по месту — внутри квартиры, дома, квартала. Мы, т.е. скорее Тюля, а уж вместе с ней и я, оказались в группе такой самозащиты, в состав которой по самому ближнему кругу входили наша соседка Вера Семеновна Антонова, дворничиха Шура, слесарь домоуправления Григорий Алексеевич, лифтер Николай Васильевич. Шура, например, приводила к нам на подкорм и для общего развития свою чуточку дефективную дочку Таньку; временами заходил слесарь Григорий Алексеевич и робко интересовался, когда Тюля заплатит ему за сложенную печку или заказанный в расчете на приобщение меня к ручной работе верстак. В ожидании этих выплат крепко выпивавший Григорий Алексеевич вынужден был раз за разом одалживать деньги, сумма которых в конце концов далеко превышала все, что должна ему Тюля; долги с обеих сторон так и оставались долгами. В конце концов торжествовало то самое, что и теперь сопутствует неплатежам, — взаимозачет.
Вера Семеновна взаимодействовала с Тюлей по части хозяйства все плотней, пока, наконец, не влилась в нашу семью практически одним из ее членов. Но основным видом экономической взаимосвязи являлись деньги, которые все были всем должны. Должны были также пачку соли, коробок спичек, полбуханки черного, тарелку супа, карандаш — что угодно, долговой смерч втягивал в себя все подряд! Долги были образом жизни не только нашего семейства: почти везде, где мне случалось бывать, я замечал следы той же бухгалтерской деятельности.
Послевоенная Москва встает в памяти городом грязноватым, ветхим, запутанным, но необычайно уютным. Поленовский «Московский дворик» был тогда еще очень точным и по виду, и по настроению портретом лица города. Сросшиеся невысокие домики в два-три этажа; ловушки проходных дворов с постоянно действующими в них заседаниями старушек и детскими игрищами; заросли каких-то специфических сорняков, которые будто именно для городских углов и возникли в растительном мире; там и сям тихие, загаженные руины; не асфальтированные еще мостовые большинства проездов — зимой они покрывались слоистым прессованным снегом с желтыми пятнами лошадиных испражнений; торчащие в большинстве дворов ржавые остовы дровяных снеготаялок — к ним дворники свозили снег на деревянных салазках, редкие машины с не надоевшим еще запахом бензинового выхлопа и, куда чаще, телеги с неторопливыми лошадками — Боже, сколько прелестных деталей, и всё это невообразимая и уже далекая сегодня, но такая теплая история! И в контрасте с ароматом начала века, явственно ощущавшимся чуть в стороне от центра, блеск обновленных центральных улиц, который манил к себе всех — и молодых, и старых.
После войны возродились некоторые довоенные порядки — по утрам в Москву из ее окрестностей съезжались молочницы, которые развозили свежее молоко по договорным адресам. И мы, — скажу хвастливо, — тоже были охвачены этой роскошной услугой: молоко нам возили из Михнева поочередно мать и дочь, которую звали Тоня. Молочницы имели своеобразную форму: серый ватник, голова обернута шерстяным платком, на ногах валенки с калошами. Молоко перевозилось в бидонах с литровым или полулитровым мерным алюминиевым стаканом. Возобновилась доставка свежего хлеба из булочных по домам, но этот симпатичный обычай просуществовал недолго.
Одним из непременных признаков городского пейзажа было множество еще живых инвалидов — обломков войны, которым не содействовали тогда ни комитеты ветеранов, ни социальная защита. Инвалиды собирались кучками или сидели поодиночке на тротуарах, бродили по трамваям, выпрашивая милостыню, чтобы потом обратить ее в счастье с помощью «красной или белой головки» (все водки были «московские» и разнились по качеству способом запечатки: простой красный сургуч, белая мастика или новинка — жестяная облатка с хвостиком для вскрытия, получившая название «бескозырки» за хвостик, который сначала был, но всегда обламывался, а потом и просто исчез). Протезы, заменявшие утраченную конечность, были примитивны донельзя: вместо ампутированной руки самодельный металлический крюк, вделанный в жестяную чашку — в нее и вставлялся остаток руки, культя оттяпанной ноги закреплялась ремнями в деревянной колодке. Простейшим и наиболее широко распространенным подспорьем был костыль.
Картина послевоенной жизни на Плющихе (думаю, не только там, а и по всей Москве, а как бы и не по стране) будет неполной, если не вспомнить распивочные, пивнушки и пивнухи с гнездившимися возле них сообществами обычных пьянюжек, лавунь и латрыг (принятые тогда степени впадения в пьянство) с обладателями высших военных наград — культей и протезов. Ближайшее к нам такое гнездовье имелось в виде «пивнушки» на углу Плющихи и Ружейного переулка. Палатка была встроена в забор, ограждавший дровяной склад — редкостное по удобству соседство для работников этого заведения. Под ногами пьющих в пыли и мусоре крутились окрестные собаки, ожидающие подачек в виде оброненных корок или колбасных обрезков. Там же была позиция инвалидов без обеих ног. Для передвижения эти несчастные пользовались тогда маленькими деревянными платформами с четырьмя подшипниками по углам; к доскам платформы привязывали ремнями безногое тело. Отталкиваясь деревянными же низкорослыми костыльками от земли, прикрепленные к платформе укороченные тела умудрялись довольно ловко и споро передвигаться по улицам, пробираясь даже в такие оживленные места, как предмет настоящего описания — водочные палатки. В толпе посетителей полностью безногие оказывались в лучшем случае где-то на уровне поясов полноценных граждан. К безногим гостям нетрезвый социум посетителей распивочных проявлял особое уважение — бутерброд с рюмкой передавался им неукоснительно.
Народу около этих типичных для послевоенной Москвы питейных заведений было всегда более чем достаточно. Проходя мимо, граждане вынуждены были держаться настороже, чтобы при случае уклониться от падающих по той или иной причине тел участников товарищеского распития. Компании там собирались преимущественно мужские — время женского алкоголизма еще не пришло, и словарь собеседований был матерно однообразен. Время от времени взаимное понимание и любовь нарушались, в ход шли оставшиеся кулаки, костыли и протезы, и тут-то — берегись, прохожий! После побоищ, шумных и быстротечных, как летняя гроза, обломки инвалидных подпорок и бесчувственные тела их владельцев усеивали окрестную территорию. О, поле, поле!..

Не помню точно даты возвращения на Плющиху Натальи Николаевны Филипьевой (двоюродной сестры детей Сафоновых по материнской линии) — Шины по детскому прозвищу, данному ей сестрами за способность мгновенно «надуваться» безо всякого к тому повода и за некоторое внешнее сходство, и ее дочери Ольги Павловны Ольшевской (моя, стало быть, уже троюродная сестра); в качестве ориентира учтем только, что по времени их появление как-то пересеклось с присутствием Гернетов, т.е. скорее всего это было до окончания войны. Тетя Наташа и Оля приехали из эвакуации, которую провели, по-моему, где-то в Башкирии. Поселились они в комнате за кухней — наши две комнаты выходили на улицу, их комната имела окно во двор. Тетя Наташа зарабатывала машинописью — в этом деле она имела высшую квалификацию и могла грамотно и с элементами редактуры печатать на основных европейских языках. Проблем с поисками работы у нее не было — аспиранты, авторы книг и брошюр валили валом, «Ундервуд» стучал целыми днями и приносил стабильный доход. Мне было странно, что Филипьевы-Ольшевские приехали к себе домой, т.к. до войны уже жили на Плющихе. Тогда здесь хозяйничала какая-то загадочная для меня, а им хорошо известная Феня, был жив Всеволод Константинович, мною же тут еще и не пахло.
С Натальей Николаевной я так и остался до конца не более чем знаком, да и знаком не очень близко — случай, когда дальнее родство проявило себя только своей «дальностью». С Олей же быстро завязались отношения дружбы-соперничества — мы и дрались, бывало, причем по малолетству мне частенько серьезно доставалось. Драки как-то быстро сошли на нет — я подрос, мой успех бывал предрешен, да и неловкость мешала: Оля стала девочкой со всеми положенными этому состоянию признаками. Вне схваток мы дружили — слушали по вечерам Тюлино чтение вслух диккенсовских «Дэвида Копперфилда» и «Пиквикского клуба», играли в придуманных взрослыми гномов-покровителей (эту игру мы позднее перенесли на своих детей Машу, Ваню и Васю), ходили вместе на детскую площадку (что-то вроде летнего пионерского лагеря в городе, только с ночевкой дома) в сад Мандельштама — не подумайте, что Осипа: имя саду присвоили в честь кого-то из советских биологов и, наверное, немедленно о нем забыли, иначе во времена борьбы с безродным космополитизмом его, будьте уверены, вычеркнули бы, и т.д. Сад расположен между Большой Пироговской улицей и Комсомольским проспектом, сразу за вестибюлем метро «Фрунзенская». В описываемое время места эти были полудеревенскими и диковатыми.
Кстати, с детской площадкой в саду Мандельштама связаны эпизоды, которые я помню довольно ярко. Первый связан с падением в крохотный местный прудик — некоторое предвидение всех последующих случаев моего так и не совершившегося утопления. Хорошо помню, как молча — я и потом каждый раз тонул молча — смотрел на полные любопытства рожицы моих сотоварищей уже из-под воды. Кто-то вытащил меня, чтобы я потом еще не раз ощутил леденящий привкус движения по маршруту без обратного хода.
Другой случай связан с появлением у меня нового пальто — событием, по тем временам нечастым. Ради этого пальто Тюлечка отстояла очередь за получением ордера, затем была беготня по магазинам, чтобы найти хотя бы примерно то, чего хотелось для любимого дитяти, и т.д. Наконец пальто появилось, и я преобразился. (Кстати, на почве добычи детской одежки Тюля пострадала еще в военные времена: милиция задержала ее со свертком, в котором лежало приобретенное для меня не помню что: было в Тюлиной внешности нечто, не позволявшее представителям власти поверить в нее как в человека, по праву несущего сверток с товаром, когда достать что-либо было сродни подвигу. О tempora, o mores!) В этом пальто я и явился в сад Мандельштама. Разгорячившись в беготне по парку, я снял новое пальто и повесил его на дерево. Игра закончилась, я подошел к дереву и — о, ужас! — не обнаружил на нем и следов моего нового красивого пальто. Я похолодел от ужаса, прекрасно понимая, каков по тем временам был масштаб этой потери. Мы с Олей медленно двинулись к дому, обсуждая, какой легендой лучше всего сопроводить эту, скажу, не преувеличивая, трагическую историю. К тому времени я заметно продвинулся по части вранья и, случалось, терял чувство меры, т.е. врал, и когда нужно, и когда никакого смысла в этом не было. Вдруг Оля сказала: «Знаешь, а что, если сказать все, как было?». Идея потрясла меня простотой, именно так я и сделал, положение легко рассосалось — урок был нагляден.
Вернемся к Оле. Возрастные особенности на некоторое время развели нас — я пропадал на своих любимых пастбищах, Оля же в это время отыскала свои, как позже стало ясно, долговременные интересы. Она включилась в работу т.н. Клуба Юных Биологов Зоопарка, звавшегося удобной аббревиатурой — КЮБЗ. Компания там собралась дружная, и называлась она по имени своего месторождения «кюбза» — ко мне придет кюбза, поеду с кюбзой и т.д. Не сомневаюсь, что жизнь кюбзы была романтична и интересна, Оля пыталась и меня туда вовлечь, но — возраст и присущий ему резистанс по отношению к любым внешним вмешательствам сделали это невозможным. Олино увлечение привело к появлению в нашем доме массы неожиданных животных: пару месяцев провел в доме журавль, причем жил он в основном не в Олиной комнате, а спал, как и положено журавлю, стоя на одной ноге с головой под крылом рядом с моей постелью; появлялись также разнообразные кошки и собаки. Одно время Оля была увлечена изготовлением чучел, причем почему-то это были преимущественно хорьки. Их длинные набитые тряпьем тела сохли по всем батареям, так что склонная к театрализации Тюля не без правдивости разыгрывала иногда сценки ужаса, когда натыкалась на них повсюду.
Однажды Олю настигла слава — КЮБЗ стал предметом заметки в «Комсомольской правде», там же в качестве иллюстрации был помещен и Олин портрет с какой-то птицей. На меня это произвело впечатление — на мгновенье показалось, что я что-то упускаю. Видение не было долгим — я тогда самозабвенно погрузился в ежедневные посещения дома моего друга Вити Евсеева и двора, где я стал уже совсем своим. Двор этот располагался (он и теперь там) внутри квартала, ограниченного магазином «Руслан» — сначала с одной, а позже и с двух сторон, хибарами Ружейного переулка — с другой и с третьей — конгломератом густонаселенных бараков, домов и домиков, усыпавших пространство от Садового в районе Смоленской площади до Плющихи вблизи знаменитого кинотеатра «Кадр».
Классу к десятому я снова стал замечать Ольгу, а она меня. Оля в это время уже была на первом курсе биофака университета, и у нее появился ухажер — слегка безумный молодой человек, которого звали, кажется, Гарик. Мне он был интересен главным образом потому, что у него имелся мотоцикл, нечастый для Москвы трофейный ДКВ. Что произошло в романтической сфере отношений Гарика с Олей, не знаю, только кончилось дело тем, что мотоцикл он ей подарил — в знак верности или вечной любви, или же в качестве откупного. Хорошо помню, как мы с ней, будучи в совершенном мыле, волокли тяжелое, отнюдь не самодвижущееся, а скорее, наоборот — самотормозящее тело мотоцикла домой откуда-то с дальнего конца Кутузовского проспекта. К счастью, события эти развернулись очень вовремя — истекла моя первая любовь, только вчера без остатка наполнявшая все мое время и меня самого, и теперь, оказавшись на первом курсе, в общем-то, совершенно мне чужого по духу горного института, я был совершенно пуст и не очень хорошо понимал, чем же кроме учебы занять себя. Тут-то и возник спасительный мотоцикл.
Он поселился у меня против постели. Глядя на его обольстительный корпус, я засыпал в мечтах о том, как наконец засияет и высветит зовущую даль дороги его фара, заведется, урча, двигатель, и как помчит меня мой (в мечтах я смелел) железный друг по дорогам страны. К тому времени я казался себе серьезным спецом по мотоделу, так как год прозанимался в мотокружке Дома пионеров, отчетливо представлял себе работу двухтактного двигателя и даже прошел ездовую практику на смешном маленьком и симпатичном ишачке по имени К-125 или М1-А (в просторечье они звались «Макакой») в Краснопресненском парке — волшебство моторного привода оставило неизгладимый след в моей душе.
За зиму я перебрал весь мотоцикл от первого до последнего винтика и на почве консультаций перезнакомился со всеми редкими тогда приплющихинскими мотовладельцами (чаще они были просто мотолюбителями). Среди них были мои школьные друзья — Юра Будилин, Володя Цыпоркин, Слава Гилев и многие, кого я уже не вспомню. Грязь и тяготы сборок и переборок, занимавших дневное время, компенсировались ночными катаньями, нет, не просто катаньем — полетами, именно так пели наши души — на единственном действовавшем одре, который был собственностью Юры Будилина; вот когда находила себе подкрепление любовь к моторам. Ветер в лицо, звук живого двигателя и его готовность откликнуться на малейшее твое движение волновали, как самые интимные отношения. Эти времена и люди неожиданно всплыли в объемистой заметке ставшего известным художником Сергея Бархина, выученика той же 31-й средней мужской школы, где учился я (см. газету «Культура», первая неделя апреля 1998 года, С. Бархин. «Моя первая любовь»). Название статьи напрямую связано с первым еще детским чувством Сережи, но мне в нем слышится любовь к ушедшему детству и разлетевшимся друзьям — тот же Володя Цыпоркин, он же Ципа, Юрка Будилин, замечательные девочки...
Наступил день, когда я пригнал заново собранный ДКВ на испытания. К величайшему моему удивлению, мотор завелся сразу, но зато лопнула цепь. Цепь починили, тогда пропала искра и т.д. После нескольких по тем или иным причинам безуспешных попыток заставить несчастный ДКВ исполнять главную функцию полностью, а не частями (вытаскивание головы немедленно сопровождалось увязанием хвоста) один из гаражных завсегдатаев — Соля Виленкин, добровольно принявший надо мной шефство, — задумчиво согласился купить его у меня за какие-то карикатурные деньги. Не просто взять, а купить, и за деньги — спасибо, Соля! Была весна, надо мной уже нависли проблемы посерьезней мотоцикла — нелюбимый горный институт, близкая сессия, смутное будущее, и я согласился. Деньги мы поделили с Ольгой — вот я и вернулся к героине этого рассказа, куда мотоцикл влез безо всякого спроса.
Позже на почве одного из Олиных романов у нее родился сын Иван. С самых пеленок его отличали крайняя покладистость, глубокий бас, который, как мне кажется, никогда не подвергался никаким возрастным изменениям, а также неожиданная предприимчивость в самых неожиданных обстоятельствах. Кроме того, Ванька, как и многие мальчишки вообще, был настоящим огнепоклонником. Страсть к созерцанию огня привела однажды к такой комбинации: Ваня разжег костер под диваном — очевидно, чтобы было не так заметно, сам же для пущей скрытности залег за костер подальше к стене. Обнаружили мы его случайно, пока пламя еще не набрало силу.
Ивану мы обязаны появлением в доме неожиданного символа: однажды, копаясь на улице в выброшенном кем-то чемодане, он нашел старую деликатно раскрашенную фотопанораму. Тетя Аня просто ахнула, когда в нее вгляделась — это оказался вид Кисловодска, тот самый, которым она любовалась еще в детстве. Панорама заняла свое законное место на стене и стала предметом постоянных комментариев со стороны Анны Васильевны. Было досадно, что ее рассказы со временем сотрутся из нашей памяти, и однажды я предложил тете Ане записать свои рассказы и приложить их к панораме в письменном виде — тогда каждый желающий услышал бы истории, проносящиеся в сознании человека, смотревшего в конце прошлого века с Крестовой горы на Кисловодск. Прошло всего несколько дней, и тетя Аня выложила ученическую тетрадку, заполненную воспоминаниями детства, — она ценила хорошие идеи и не откладывала их исполнение в долгий ящик.
Особое место в картинах моего послевоенного детства и отрочества занимает Вера Семеновна Антонова. Вот несколько строк из Тюлиных записок:
«Как-то Ольга спросила меня: — Тюленька, а ты знала хороших людей? — Знала, и даже довольно много. — Ну, например, кто самый хороший? — А Вера Семеновна!
Ольга была потрясена: ей и в голову не приходило заметить то, что у нее под боком.
Вера Семеновна была дворничихой в нашем доме на Плющихе. Служила когда-то домработницей у моей сестры Анны Васильевны. Вышла замуж за Григория Потаповича, служившего водопроводчиком в нашем доме. Женщина неграмотная: когда я дала ей тетрадку для записи расходов, оказалось, что ни читать, ни писать она не умеет. Человек она была удивительный — я никогда не видала более доброжелательной и бескорыстной женщины...
Во время войны уехала с Григорием Потаповичем в деревню, где он и умер. А в квартире в это время поселились люди, которых пришлось выселять через суд. Пока длилась эта канитель, В.С. работала у меня домоправительницей. Я предоставила ей полную свободу действий. Утром являлась Вера Семеновна, и начиналось: «Суп я сделаю борщ. А на второе котлеты». — «Делайте, Вера Семеновна, что хотите». Проходит полчаса, опять явление: «Суп сделаем с крупой, а на второе я рыбу поджарю». — «Хорошо». Еще полчаса. Вера Семеновна является вновь: «Нет, я передумала. Суп сделаем лапшу, а на второе винегрет». — «Вера Семеновна, делайте, что хотите!» Явления эти продолжались до самого обеда, когда выяснялось, что программа совсем новая. Так работала творческая мысль Веры Семеновны.
Через два месяца пребывания у меня приходит Вера Семеновна и говорит: «Вот что, мне с Вами нужно серьезно проговорить». Я замерла от страха — сейчас потребует зарплату. — «Так вот: я работаю у вас два месяца, и за это время... (Вы мне ни разу не заплатили, — в панике думаю я)... за это время Наталья Николаевна ни разу соли не купила». — «Фу, Вера Семеновна, нельзя же так людей пугать! Я думала Вы про деньги». — «Да деньги-то что! А вот она пачки соли не купит».
Некоторые реплики: — «Елена Васильевна, идите чай пить. Вы посмотрите, чай-то какая красавица!».
— «Зашла в сотовый магазин, а там такой черед в кассыю!»
Рассказы Веры Семеновны обыкновенно начинались так: — «Вот в 47-м доме анжинер со стюденткой схлестнулся...».
(К сожалению — это все: посвященный Вере Семеновне фрагмент записок Елены Васильевны оборван.)
Вера Семеновна моих времен была неторопливой костистой старухой, всегда в фартуке и косынке, на ногах — более или менее (чаще более) изношенные мужские ботинки. Совершенно неграмотная — чтение и письмо оставались для нее тайной за семью печатями, так что подписание любой бумажки превращалось в небольшой спектакль. Прямо признаться в полной неграмотности ей не хотелось, и процедура подписания, например, счетов или расчетной книжки проходила примерно так: «Что-то устала я сегодня и вижу плохо, не поможешь ли мне подписать то-то и то-то». — «Ладно, Вера Семеновна, помогу, только как?» — «Ты карандаш мне дай, да руку-то мою поставь куда нужно...» — «Пожалуйста», — говорю я, с любопытством ожидая, что дальше. — «Ну, и где тут подписываться», — дожимала меня Вера Семеновна. Кончалось тем, что ее рукой я выводил некоторое подобие подписи.
Не могу забыть одну из сцен времен последних Тюлиных дней. Вера Семеновна, и сама-то уже требовавшая заботы, заходила иногда в мое отсутствие к Тюле с чашкой чая и разговорами — просто с визитом. Слово «заходила» звучит слишком легковесно для этого акта милосердия: она к тому времени была полуслепа и еле передвигалась при помощи палки. Так вот, открываю дверь, придя на Плющиху после работы, и вижу, что на полу передней распростерты обе — и визитерша, и навещаемая. Немного дремлют, просыпаются, беседуют, снова засыпают и ждут моего спасительного появления.
Концовка жизни Веры Семеновны была ужасна. Она окончательно ослепла и уже не могла себе ничего ни приготовить, ни разогреть, даже простой выход в уборную совершался с ассистентами. Но кураж она не потеряла и все-таки норовила добраться до плиты или хотя бы к окну во двор. Слепота и провалы в памяти постепенно превратили эти экскурсы в опасные предприятия, и мы, т.е. я, Мила и воспитанница Веры Семеновны Мурка (Мария Григорьевна Карнович), учитывая, что за целый день предоставленная себе Вера Семеновна может непоправимо набедокурить, решили поместить ее в дом престарелых. Освобождавшаяся комната, пенсия в пользу приюта — эти социальные соблазны сделали процедуру переселения достаточно быстротечной. Скоро мой «Запорожец» перевез Веру Семеновну в громадный комбинат, в котором сотни стариков и старух доживали последние дни.
— «Вы кого привезли-то?» — спросила одна из старух, когда я вышел из приемного отделения.
— «Соседку по квартире», — ответил я.
— «А-а, соседку... Привезут мать, а говорят «соседку»! — прокомментировала она мой ответ стае подружек.
Пару раз нам удалось навестить Веру Семеновну. Впечатления были тягостными: комнату, наполненную неистребимым запахом мочи, нечистого тела и белья, делили пять старух (одна из них маниакально тащила у своих соседок все, что на мгновение оказывалось без присмотра, еще одна была тихо помешана); немедленно остриженная наголо и с трудом узнаваемая Вера Семеновна; откровенная ненависть медсестер к поднадзорным, отвлекавшим их от обсуждения животрепещущих проблем устройства личной жизни; обеды, брякнутые вместе с подносом на тумбочку и потом равнодушно уносимые, независимо от того, съедено поданное или нет.
Последний визит остался в памяти, как страшное видение. Идя к нужной палате, посреди длинного коридора мы натолкнулись на сидевшую на полу обезумевшую от страха наголо стриженную старуху и с ужасом узнали в ней нашу Веру Семеновну. Как она тут очутилась, можно было только гадать — отправилась ли в уборную, или ей причудилось, что она дома, где все вдруг стало не так и наполнилось толпой незнакомых голосов... У меня было впечатление, что Вера Семеновна ощутила себя по ту сторону смерти брошенной среди адских мук. Мимо сновали юные жестокие существа в белых халатиках; увы, сострадание не коснулось души ни одной из них, не толкнуло наклониться к старухе выяснить, кто она и почему здесь. Было это много лет назад; те, кто хладнокровно пробегал мимо распростертой на холодном полу старухи, сейчас наверняка стали взрослыми женщинами, матерями — это с трудом выговаривается по отношению к ним. Вряд ли вышеописанный эпизод терзает совесть кого-то из них, всплывая в памяти, а жаль! — так было бы по-человечески.
Больше повидать Веру Семеновну не удалось, несколькими днями позже она умерла.
Часто бывали мы с Тюлей у Гариных — Эраста Павловича и его жены Хеси Александровны. Гарины были бездетны, и в отношении ко мне Хеси Александровны просвечивало нечто материнское. Просторная гаринская квартира на Смоленском бульваре была в десяти минутах от нашего дома, и мне позволялось бывать там, играть коробками из-под папирос (они хранились сотнями, сложенные под столами — как бы не сталинская «Герцоговина Флор») или просто сидеть в уютнейших креслах. Хозяйство вела сестра Эраста Павловича Татьяна Павловна, тоже любившая подкормить меня — всегда голодного, маленького и тощего пришельца. Одним из подарков Хеси Александровны была настоящая осветительная ракета с парашютом. Я и мои друзья со двора на Плющихе запускали ее шелковый парашют с балкона на шестом этаже черного хода сначала с шипящей и брызгавшей искрами слепящего света ракетой под ним, а потом со всякими мелкими побрякушками.
Вспоминается случай, когда меня — совсем еще небольшого, лет 12–13 — неизвестно как (наверное, вместе с Тюлечкой) занесло к Гариным на домашний банкет по случаю выпуска фильма — то ли «Кубанские казаки», то ли «Сказание о земле сибирской». Звезда советского кино того времени, героиня свежеиспеченного и многих других фильмов Марина Ладынина сидела, положив изящную головку на сплетенные руки и кокетливо посматривая на окружающих, — что-то было в ее блеске от красивой змейки или ящерки, только что раздвоенный язычок не выскакивал между жемчужных зубок. Но не она произвела на меня главное впечатление. Когда банкет перевалил через экватор и перекрестные беседы стали особенно горячи, поднялся страшно бледный некто, чьего имени я, к сожалению, не знаю, и сказал: «Кто сейчас не выпьет за Мейерхольда, тот блядь!». Я не знал, кто такой Мейерхольд, однако по мгновенно улетучившемуся гвалту — даже изрядно пьяную компанию проняло — понял, что затронута опасная тема. Чем этот эпизод закончился, не помню, но даже в таком виде — вырванная из контекста цитата — он был для того времени знаком мужества, безрассудства, отчаяния — чего-то, что я не возьмусь определить, может быть, всего вместе.
Эраст Павлович всерьез намеревался сделать из меня актера и однажды подступился к этому, заняв меня в съемках фильма «Синегория, или Дорогие мои мальчишки». Часть съемок проходила в Лужниках, бывших в то время огромным, сплошь изрезанным огородами и ничем, кроме редких деревянных сараев, не застроенным пространством. В перерывах между пробами актеры купались и катались на откуда-то взявшейся лодке. И я проехался по тихой Москве-реке под Воробьевыми, еще не ставшими Ленинскими горами с известным тогда актером Алексеем Консовским — он был чрезвычайно популярным чтецом на радио. Горд я был несказанно, ведь голос Консовского так часто звучал по радио, а тут — мы в лодке и он говорит со мной о чем-то!
Рольку мне поручили пустяшную — я приносил на место кинодействия какой-то ящик с граммофонными пластинками, о чем и сообщал нетерпеливо меня поджидавшей компании. Должен сказать, что само понятие «пластинки» было мне тогда не вполне ясным так же, как и контекст всего действия. Наверное, дело было не только в этом, но, так или иначе, мои актерские успехи не потрясли общественность. Гонорар, тем не менее, мне причитался, и не такой ничтожный: на него Тюля купила мне превосходный фотоаппарат «Любитель».
В данном случае удар попал точно в цель — я погрузился в фотографию глубоко и надолго. Огромное количество фотографий (формат 6х6, контактная печать — увеличителя у меня не было) свидетельствуют сегодня о жизни на Плющихе и во многих других местах, где приходилось бывать в то время. Позже откуда-то возник увеличитель на базе фотоаппарата «Фотокор» — довольно-таки громоздкое изделие, которое для развертывания требовало и времени и пространства. Тем не менее, с его помощью я получил возможность для маневра форматом, что после долгого опыта контактной печати заново возродило у меня вспышку интереса к фотографии.
В какой-то момент на стене в виде знаменитой черной тарелки повисло радио. Оно стало важным элементом жизни — о многом узнавали оттуда сквозь дикие широковещательные иносказания. Взволнованно подрагивающий голос Левитана вспоминается по праздничным случаям — ему на откуп были отданы все советские торжества. Почему-то всплывает в памяти сравнение денежной реформы 1947 года с «последней жертвой» — все денежки, скопленные гражданами к моменту реформы, в мгновение ока десятикратно уменьшились. Радио же разносило песенки, пело казавшимся мне невероятно красивым голосом певицы Пантофель-Нечецкой. Под волшебной черной тарелкой сиживал я часами, слушая «театры у микрофона», оперетты, которые, между прочим, полюбил, детские передачи (один «Клуб знаменитых капитанов» чего стоил), любимые песни, вроде «Марша энтузиастов», переполнявшего меня (что и требовалось) пропагандистским восторгом — а как же, ведь «нам нет преград ни в море, ни на суше...», шутка ли! Самое волшебное воспоминание — это звуки гимна Советского Союза — уже поздно, а я еще не заснул — на фоне приближающегося по Плющихе со стороны «Девички» (парк Девичье поле) трамвая. «Нас вы-ра-стил Ста-лин на верность на-ро-ду, на труд и на под-ви-ги нас вдо-хновил...» — «Др-др-др...» Коктейль гимна с трамваем гасил мое тлевшее сознание окончательно.

Послевоенный период уходил, унося с собой культи с протезами, нищету (она сменялась просто бедностью) и многое другое. Ежегодные праздники Победы становились скорее поводом для гульбищ и выпивок. На смену шли новые времена: ревнивые заботы о распространении мировой революции, гнев на отступников и карикатуры Кукрыниксов c кровавым палачом генералом Франко и кликой Тито-Ранковича, там же мелькал маленький и противный Чанкайши, холодная война и борьба за мир (войны не будет, но будет такая борьба за мир, что камня на камне не останется!), а также пробы атомных и водородных мышц в страшноватой реальности, жестокая драка за власть среди главарей СССР-ской тираньей шайки, безродный космополитизм и врачи-убийцы, волны арестов и арестантские вагоны в каждом поезде, противосуховейные лесозащитные полосы, строительство плотин и создание морей, почины и задумки простых советских людей и непрерывная долбежка пропаганды с одинаковых газет и из черных тарелок, только-только забывших о военных сообщениях Совинформбюро... Социальная справедливость безжалостно, как кошка пойманную мышь, давила своей когтистой лапой одну шестую часть земной суши и жадно посматривала на остальные.

Версия для печати