Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2001, 7

Рюдигер Зафранский: Шопенгауэр и дикие годы философии / Учитель из Германии. Хайдеггер и его время / Ницше, биография мысли

Черное солнце философии

Rudiger Safranski. Schopenhauer und die wilden Jahre der Philosophie. Carl Hanser Verlag, Mьnchen — Wien 1982, 1990.

Rudiger Safranski. Ein Meister aus Deutschland. Heidegger und seine Zeit. Carl Hanser Verlag 1994.

Rudiger Safranski. Nietzsche, Biographie seines Denkens. Carl Hanser Verlag 2000.

(Рюдигер Зафранский. Шопенгауэр и дикие годы философии. Мюнхен — Вена, 1982, карманное изд. 1990. Р. Зафранский. Учитель из Германии. Хайдеггер и его время. 1994. Р. Зафранский. Ницше, биография мысли. 2000.)

То, что происходило в первые десятилетия XIX века на пятачке нескольких немецких княжеств и в музыкальной Вене, можно сравнить разве только с Афинами V века до нашей эры. Между 1800 и 1820 годами Гете выпускает в свет первую часть “Фауста”, “Избирательное сродство” и “Западно-восточный диван”; еще живы Гердер и Шиллер; Гельдерлин, которому остается несколько светлых лет, работает над “Эмпедоклом” и публикует последние стихотворения; умирающий от чахотки Новалис дописывает первую часть “Генриха фон Офтердингена”, романа о Голубом цветке; Клейст, накануне самоубийства, создает “Пентезилею” и “Фридриха, принца Гомбургского”; выходят “Эликсир дьявола”, “Крошка Цахес” и “Серапионовы братья” Гофмана; юный Гейне делает первые шаги в литературе. В музыке — это закат Гайдна, “Волшебный стрелок” Вебера, первые песни Шуберта и, конечно, Бетховен. Все живут одновременно. Если же слегка раздвинуть хронологические рамки, последние годы немецкого XVIII и первая треть XIX века — это “дикие годы философии”: Кант, Фихте, Шеллинг, грезы и прозрения романтиков, Гегель, Фейербах — вплоть до молодого Маркса.

Выражения “дикие годы”, “время последнего, может быть, цветения философии”, принадлежат 56-летнему писателю, историку и биографу Рюдигеру Зафранскому. В Германии он знаменит, его книги, которые можно было бы назвать бестселлерами, если бы это слово не было так скомпрометировано, переведены на основные языки, очередь за русским. Три фолианта, о которых идет речь (мы оставляем в стороне жизнеописание Э.Т.А. Гофмана, изданное Зафранским в 80-х гг.), образуют нечто вроде трилогии; первая книга посвящена фигуре, которая противостоит современникам, гребет против всего потока немецкого классического идеализма XIX столетия, — Артуру Шопенгауэру.

Несколько известных дагерротипов изображают старца с недобрым взглядом. На самом деле первый том трактата “Мир как воля и представление”, где, собственно, изложено все учение Шопенгауэра, написан молодым человеком: автору не исполнилось и тридцати лет, когда, рассорившись с матерью, известной писательницей, он покинул Веймар. Три с половиной года в Дрездене понадобилось, чтобы обдумать систему, после чего он предложил рукопись лейпцигскому издателю Брокгаузу, потребовав за 40 печатных листов 40 дукатов, “гонорар, о котором и говорить не стоит”. Ибо, писал он, “мой труд представляет собой новую философскую систему — новую в полном смысле слова... никогда еще ни одному человеку не приходило в голову подобное соединение идей”. Книга вышла в начале 1819 года, сотню экземпляров удалось продать за первые полтора года, затем спрос прекратился. Тираж пролежал на складе пятнадцать лет и отправился в макулатуру. Время Шопенгауэра еще не пришло.

Философия Шопенгауэра — творение юности, и пережить ее надо в юности. Так произошло с биографом (“Эта книга — признание в любви”, — пишет Зафранский), так пережил ее прикосновение автор этой рецензии. А вот еще одно свидетельство (Томас Манн, “Размышления аполитичного”):

“Комнатка в доме на окраине, на последнем этаже, встает перед моими глазами, мне семнадцать лет, и по целым дням я валяюсь на кушетке, погруженный в чтение. Одинокая хаотическая юность, тянущаяся к миру и к смерти, — с какой жадностью она глотала волшебный напиток этой метафизики, в глубине которой мерцала эротика и в которой угадывался духовный источник музыки вагнеровского “Тристана”. Так читают эту книгу только раз в жизни...”

Жизнеописание мыслителя не может обойтись без истории его мысли, биография мысли неотделима от современности, даже если речь идет об отталкивании. Шопенгауэр охотно называл своими предтечами Платона и Канта. Зато почти патологической ненависти удостоился самый знаменитый современник — Гегель. Это патентованный шарлатан, его система — собачий бред и т.д. Ревность и зависть — самое простое объяснение (попытка состязаться с Гегелем в берлинском университете обернулась позорным крахом), но дело далеко не в одной зависти. “Человечество научилось кое-чему от меня, чего оно никогда не забудет”. Это заявление философа не зря вынесено у Зафранского в подзаголовок последней главы; постараемся его оценить.

Мир, каким он нам предстает, есть сумма наших представлений: фантом, “призрак мозга”. Восприятие неотделимо от того, что воспринимают, субъект и объект немыслимы друг без друга. Утвер-ждение, будто единственная реальность — это мое “я”, достойно умалишенных, что же касается его противоположности, материализма, то и он попадает в ловушку. Материалист берет как некую изначальную данность — материю, прослеживает ее развитие от низших форм к высшей — человеческому разуму, и тут до его ушей доносится хохот олимпийцев, заставляющий его очнуться, как от наваждения, от своей на вид такой трезвой и реалистической философии: ведь то, к чему он пришел, — познающий интеллект, — было на самом деле исходным пунктом его рассуждений! Интеллект изобрел материю. Итак, представление есть первый и последний философский факт, и пока мы барахтаемся в мире представлений, подлинная действительность остается для нас книгой за семью замками.

Но есть возможность вырваться из замкнутого круга: ее предоставляет нам элементарный опыт, на который вся мудрость мира не обратила внимания. Философия приковалась к интеллекту, как Нарцисс — к зеркалу вод; для Декарта мысль — венец бытия, Спиноза, вслед за Ветхим Заветом, даже акт любви величает познанием. У Канта ограниченность разума — клетка, из которой он жадно взирает на мир: неудачный роман с действительностью, неутоленное вожделение интеллекта. Между тем есть одна вещь, существование которой для меня — изначальный факт; я сужу о нем непосредственно, вне связи с интеллектом: это мое собственное тело. Мое тело — не только объект, доступный для меня, как все объекты, в акте представления. Но оно в то же время — я сам. Тело есть ens realissimum, наиочевиднейшая реальность.

Как всякий объект, его можно описывать, анализировать, объяснять; в мире представлений это физическое тело. Но мое тело не только “представляет собой” что-то, — оно есть. Постигаемое изнутри, по ту сторону всех представлений, мое тело, средоточие желаний, влечений, вожделений, оказывается не чем иным, как волей. Воля — вот волшебный пароль.

Постижение сущности собственного тела есть ключ к познанию мира в целом. Как и тело, мир дан нам в представлении. Как и тело, мир должен быть чем-то еще, кроме нашего представления о нем. Чем же? Бесконечное разнообразие объектов, множественность живых существ, небо созвездий — таков этот мир, но лишь как объективация некоторой сущности, ни к чему не сводимой, вечной, не имеющей начала и конца. По ту сторону представления, за порогом иллюзии, под переливчатым покрывалом индийской Майи — мир всегда и везде один и тот же, мир — “то же, что ты”: воля.

Вещь в себе — воля — не нуждается ни в каких raisons d’кtre, ничем не обусловлена, она сама — условие и основа бытия, вернее, она и есть бытие. Мировая воля не знает ни времени, ни пространства, беспричинна, неуправляема и всегда равна самой себе. В таком понимании воля не совсем то или даже совсем не то, что обычно подразумевают под этим словом: не устремленность к какой-то цели, не свойство кого-то или чего-то, человека, зверя или божества. Воля есть темный безначальный порыв — воля к существованию.

Нигде мрачное красноречие Шопенгауэра не достигает такой суггестивной силы, как в описании мировой воли. Ночь мира, бушующее черное пламя, безначальная воля своевольна, неразумна и зла. И если в уме человека — не без помощи философа, само собой, — эта воля достигла самосознания, то лишь для того, чтобы втолковать ему, что он игрушка в ее руках, что его существование бессмысленно, безрадостно, безнадежно. “Из тьмы бессознательного пробужденная к жизни, воля обнаруживает себя как индивид, в бесконечном и безграничном мире, среди других бесчисленных индивидуумов, — все куда-то стремятся, страдают, блуждают, и, как сквозь тягостный сон, спешит она обратно, к прежней бессознательности”. Лучше было бы вовсе не родиться, это знали еще древние, об этом говорит Софокл устами царя Эдипа. Жизнь — это смена страдания и скуки, скуки и страдания. И даже самоубийство не обещает никакого выхода.

“Не современникам, не соотечественникам — человечеству передаю я свой труд...” — слова, которыми философ, не относивший скромность к числу обязательных добродетелей, начинает предисловие ко второму изданию 1844 года. Что помешало Шопенгауэру добиться признания у современников “диких лет”? Р. Зафранский отвечает на этот вопрос. Философия мировой воли развенчивает суверенное “я”, человеческий разум оказывается в лакейском услужении у воли, — между тем как век начался под знаком самоутверждения индивидуума. Эта философия отрицает всякий смысл истории, — тогда как первая половина XIX века — это эпоха победного шествия историзма. Освободительная война против Наполеона не вызвала у глашатая мировой бессмыслицы ни малейшего энтузиазма: для него это был эпизод “кровавого карнавала”, вечно одного и того же. Философия Шопенгауэра оставляет мало надежды человеку и человечеству. Теперь спросим себя: что она говорит нам?

У нас за спиной не девятнадцатый век, а двадцатый. Не кажется ли она по-новому внятной, созвучной, приносящей даже какое-то странное утешение, утоляющей горечь — насколько это вообще способна сделать философия. Мы были свидетелями ни с чем не сравнимых войн, разрушений и жертв, которые не умещаются в уме. Почему, ради чего? Конкретных причин, целей и поводов сколько угодно. Исходная и фундаментальная причина — абсурд. Мы пережили национал-социализм и коммунизм, лагеря уничтожения и так называемые исправительно-трудовые лагеря; культ ублюдочных вождей и каннибализм тайной полиции; уничтожение природы и неслыханное унижение человека. Во имя чего? Все было построено по видимости на рациональных основаниях, оснащено достижениями науки и техники, продумано, расчислено, распланировано, бюрократизировано. Но за чудовищной организацией скрывалось безумие. Перелистайте газеты тридцатых, сороковых, пятидесятых годов, разве это не документы какой-то огромной истории болезни — психиатрического досье? Что же удивительного в том, что нас постигло тотальное разочарование в истории. Всеобъемлющие историософские концепции, идеи, от которых зажигались сердца и ради которых миллионы отправились на заклание, — революционная идея, освободительная идея, национальная идея — износились до дыр либо скомпрометировали себя донельзя. Философ был прав: мы очутились в абсурдном мире. В таком мире невозможно было помыслить присутствие всемогущего и благого Существа. Стоило ли родиться, жить, надеяться?..

Я замечаю, что исписал довольно много бумаги, а ведь у нас на полке еще две книги Р. Зафранского.

Повод для появления таких сочинений — чаще всего памятная дата. В 1988 году Шопенгауэру стукнуло 200 лет, в 2000 году исполнилось 140 лет со дня его смерти. Столетие смерти Фридриха Ницше пришлось тоже на 2000 год.

Ницше повезло в Советском Союзе еще меньше, чем Шопенгауэру. Правда, в первые годы после войны еще можно было приобрести сочинения Ницше в русских дореволюционных переводах, не говоря уже об оригинале: букинистические магазины ломились от награбленных книг. Но Ницше был заклеймен как идеолог фашизма. Диагноз цивилизации, поставленный им, драматическое расставание с христианством, презрение к национализму и национальной спеси, гнев, и боль, и литературный дар, и страдальческая жизнь Ницше — все было опечатано. Автор “Рождения трагедии из духа музыки”, “Несвоевременных размышлений”, “Веселой науки”, “Ecce homo”, “По ту сторону добра и зла” угодил в “спецхран”, своеобразный книжный застенок; косые взгляды сопровождают Ницше по сей день.

Книга Зафранского не является жизнеописанием в обычном смысле слова, — может быть, потому, что в последние годы вышло несколько обстоятельных биографий Ницше. Заголовок подчеркивает, что это не столько летопись жизни (впрочем, небогатой внешними событиями), сколько “биография мышления”, история мировоззрения человека, обычно именуемого отцом европейского нигилизма. Термин может напомнить о герое Тургенева. В данном случае его смысл шире. Нигилизм — умонастроение или состояние, в котором оказывается человек перед зрелищем распада унаследованных ценностей и того, что он полагал смыслом жизни; нигилизм — осознание неизбежности этого распада. “Нигилизм есть приходящая к господству истина о том, что все прежние цели сущего пошатнулись. Но с изменением прежнего отношения к ведущим ценностям нигилизм... становится свободной и чистой задачей установления новых ценностей” (М. Хайдеггер). Ницше числится основоположником “философии жизни”. Под этим следует понимать не философствование “о жизни”, но философию, устами которой вещает сама жизнь — вольная стихия, страшная и чарующая, плодоносное лоно мира, если угодно — трансформированная мировая воля Шопенгауэра.

Друг юности Ницше Пауль Дейсен рассказывает об эпизоде, случившемся в феврале 1865 года. Двадцатилетний студент приехал в Кельн и просит служителя гостиницы показать ему город. Осмотрев собор и прочее, Ницше хочет поужинать; вместо ресторана вожатый приводит его в бордель. Осажденный легко одетыми девицами, обалделый Ницше теряет дар речи. В углу гостиной стоит пианино, “единственный наделенный душою предмет”; гость берет несколько аккордов и спасается бегством. Музыка, комментирует Зафранский, одержала победу над искушением. Этот случай (использованный, как мы помним, Томасом Манном в романе “Доктор Фаустус”) превращается в символическую встречу философа с “жизнью”. Защитить от манящей бездны должно искусство.

Но искусство, в первом приближении — музыка Вагнера, — это тоже бездна; музыка дает возможность окунуться в бездонность и вынырнуть; музыка приобщает к бытию. “Жизнь без музыки есть заблуждение”. Зачарованность стихией жизни и ее перевоплощением в искусстве, убеждение, что традиционная вера и буржуазная мораль не выдерживают натиска этой стихии, диктующей собственную мораль, — пожизненная тема Ницше вплоть до катастрофы в Турине, когда, увидев на улице, как кучер бьет усталую клячу, философ в слезах бросился обнимать морду лошади, в состоянии острого помешательства был доставлен в клинику и оставшиеся десять лет своей жизни провел на попечении матери и сестры, с диагнозом прогрессивного паралича, без надежды на выздоровление.

Третья книга озаглавлена “Учитель из Германии”. Это, конечно, намек на знаменитую “Фугу смерти” Пауля Целана:

Смерть педагог из Германии мастер

глаза у него голубые

выстрелит пулей свинцовой в тебя

наповал.

Слово Meister означает учитель, но также мастеровой-умелец, выдержавший специальный экзамен; ученый магистр; художник или музыкант-маэстро; глава рыцарского ордена или масонской ложи; руководитель и образец для подражания. Hexenmeister в “Вальпургиевой ночи” (Фауст I) — что-то вроде бригадира над ведьмами.

“Хайдеггер — это долгая история, — так начинается книга Зафранского. — Муки и катастрофы целого столетия породили эту философию... Из философских соображений он слелался на какое-то время революционером-национал-социалистом, но философия помогла ему и отряхнуться. С тех пор его мысль кружила вокруг проблемы соблазна, совращения духа волей к власти. Хайдеггер, мастер из Германии... Он и в самом деле был очень “немецким”, не меньше, чем герой Манна композитор Адриан Леверкюн. История жизни и мысли Хайдеггера — это еще один вариант легенды о докторе Фаусте. В ней, в этой истории, проступает гипнотическое очарование и головокружительная бездонность немецкого пути в философии... Политическое головокружение превратило Хайдеггера отчасти и в того “учителя из Германии”, голубоглазого арийца, о котором говорит Целан”.

Opus magnum Мартина Хайдеггера, 400-страничный главный (и неоконченный) труд “Бытие и время”, как и опус Шопенгауэра, создан в молодости. Мы можем здесь воспользоваться случаем, чтобы напомнить об этой трудночитаемой книге. Она написана в 20-х годах, в пору тайной близости Хайдеггера с его ученицей, тогдашней студенткой Фрайбургского университета и будущим философом и социологом, автором “Истоков тоталитаризма” Ханной Арендт.

То, что называется последними вопросами философии, напоминает вопросы ребенка. Почему то, что есть, есть? Почему существует что-то, а не ничто? Что значит — быть? Последний вопрос распадается на два. Первый: что мы имеем в виду, говоря — я есмь, я существую; и второй: в чем смысл моего существования? Естественные науки рассматривают человека как часть предметного мира. Между тем наша жизнь, бытие “вот здесь”, не может быть только предметом внешнего рассмотрения, об этом знают поэты, это понял Шопенгауэр. Бытие — это мы сами, и, в отличие от “объектов”, мы никогда не бываем чем-то готовым и окончательным. Бытие человека заключает бесчисленные возможности самоосуществления. Но я свое бытие не выбрал; меня не спрашивали, хочу ли я быть. Мы заброшены в мир. И мы не можем уйти от себя. Мы — это то, чем мы становимся.

Тут появляется второй персонаж философской пьесы: Время. Всматриваясь во время, мы замечаем на горизонте надвигающееся облако — смерть. Время постоянно что-то уносит. Когда-нибудь оно унесет и нас.

Во временности, в том, что бытие “временится”, заключен двойной вызов: время открывает перед бытием все новые возможности, и время превращает его в бытие-к-смерти. Время — это и есть смысл бытия. Вопрошание смысла есть “ситуация страха”. Анализу страха — экзистенциальной тревоги — посвящен 40-й параграф “Бытия и времени”, чуть ли не самый известный текст Хайдеггера.

Мы живем в мире рядом с другими и вместе с другими. Эта необходимая форма бытия заключает в себе известный риск: приноравливаясь к другим, я теряю себя. Я становлюсь “как все”, я уже больше не я сам, я — это “люди”. (“Не видите, что ли, — говорили в России пытающемуся протолкнуться в очереди, — здесь люди стоят!”.) Теперь я уже никто, man. Фразы “man sagt”, “man schreibt” передаются по-русски безличной формой глагола: говорят, пишут... Но и man состоит из таких же поддельных людей, у которых вместо лиц вывески: толпа, безличный и безответственный коллектив. Взгляд философа устремлен на близкое будущее. Тоталитарное общество уже на пороге.

Вот краткая хроника: дело происходит во Фрайбурге, в старинном, славном университете XV столетия, где с 1928 года Хайдеггер занимает кафедру своего бывшего учителя Гуссерля. Весной 1933-го Хайдеггер избран ректором, первого мая вступает в национал-социалистическую партию, 20 мая подписывает приветственную телеграмму вождю, 27 мая, в присутствии партийных бонз, министра, ректоров других университетов произносит речь, в которой призывает студентов и ученых коллег служить делу национальной революции. Все это сопровождается фантастическим философствованием о прорыве к подлинному бытию. Хайдеггеру кажется, что нацистский переворот возвращает человеческому существованию утраченную подлинность. Хайдеггер словно под властью какого-то наваждения. Он называл его, в стиле пронацистской риторики, опьянением судьбой. Он разъезжает по городам, ораторствует, летом организует студенческий “научный лагерь”, странную смесь платоновской Академии и военно-спортивного стана бойскаутов, — с кострами, поверками, выносом знамени под барабанный бой и песней “Сегодня нам внемлет Германия, а завтра — целый мир”; с помпой, в коротких штанах принимает рапорт некоего доцента, который руководит экзерцициями студентов с деревянными ружьями. Готовится реформа университета, где по примеру всей страны должен быть введен принцип “вождизма”.

Это продолжалось недолго. Нечего и говорить о том, что новому режиму философия Хайдеггера, “помесь глубокомыслия и духовного обмана” (Голо Манн), была ни к чему. Никто из этих троглодитов никогда не читал и не мог бы прочесть его сочинения. Сам мыслитель-фантаст мало-помалу не то чтобы образумился, но как-то остыл. Политика приелась, административные обязанности обрыдли. Начались трения с партийными инстанциями, интриги коллег. Через год после назначения ректором Хайдеггер подал в отставку.

После войны у него начались неприятности, философ, внутренне давно порвавший с нацизмом, оправдывался, подчас кривил душой; тягостная история опьянения и похмелья известна сейчас во всех подробностях. Увы, Хайдеггер не был исключением. Он просто был самым знаменитым из философов, писателей, интеллигентов, поддавшихся теперь уже почти непонятному для нас обаянию фашизма. От Хайдеггера ожидали публичного признания своих заблуждений. Он этого не сделал. Почему? Из гордости? Или оттого, что считал свое грехопадение невольным, искренним, в каком-то смысле даже логичным?

Ханна Арендт эмигрировала в 1933 году во Францию. Останься она на родине, ее сожгли бы в печах. Ей принадлежит, между прочим, следующее высказывание об учителе из Германии: “Буря, пронизывающая мысль Хайдеггера подобно тому ветру, который тысячелетия спустя все еще веет на нас со страниц Платона, — эта буря родилась не в нынешнем веке. Она пришла из незапамятного прошлого, и то, что она оставила, есть нечто свершившееся и совершенное — то, что возвращается, как все совершенное, к глубинам прошлого”.

Нет необходимости специально рекомендовать блестяще написанные книги Рюдигера Зафранского. Их надо перевести на русский язык, и они найдут благодарного читателя.

Борис Хазанов

Версия для печати