Rambler's Top100
Опубликовано в журнале:
«Знамя» 2001, №6
мемуары. архивы. свидетельства
Л. Лазарев
Записки пожилого человека

Л. Лазарев

Записки пожилого человека
Первая часть «Записок пожилого человека» была напечатана в «Знамени», 1997, № 2.

* * *

Дописываю свои «Записки пожилого человека» — что-то вдруг всплывает в памяти и кажется заслуживающим внимания. Чаще, чем прежде, — может, годы уже такие — вспоминаю войну. Никаких надежд, что удастся издать записки книгой, у меня нет. И все-таки пишу, словно бы отчет какой-то. Понять бы только, перед кем отчитываюсь?
Недавно один мой знакомый — человек деловой, энергичный, как говорится, со связями и вроде бы расположенный ко мне — спросил:
— Что с вашей книгой?
— А ничего, — отвечаю. — Лежит. Но я рад, что привел ее в порядок, отредактировал. Что-то дописываю. Если будет для кого-нибудь представлять интерес, может быть, дочери или внуки издадут...
— Ну, конечно, обязательно издадут, — решил он приободрить меня.
И то ли в шутку, то ли серьезно добавил:
— Не беспокойтесь, если вы умрете, мы непременно выбьем для этого деньги.

* * *

То и дело слышу и читаю: «Что поделаешь, такие были времена». Времена и в самом деле выпали на нашу долю тяжелые, не позавидуешь, пощады не давали. И все-таки что-то мешает безоговорочно принимать эти жалкие слова — в них слышится, проступает стремление списать и свои грехи, оправдаться, переложив всю ответственность на жестокое время.
Лирическая поэзия — самый чуткий сейсмограф нравственности — отвергает это вольное или невольное поползновение к самооправданию. Вот что мне сразу пришло на ум.
Александр Кушнер:

Времена не выбирают,
В них живут и умирают.

А до этого Наум Коржавин:

Время?
Время дано.
Это не подлежит обсуждению.
Подлежишь обсуждению ты,
Разместившийся в нём.

И решив судить время, будем не менее строги и к себе. И начинать надо с себя. Иначе утрачиваем моральное право на такой суд.
А Борис Слуцкий вообще видит в тех трудных испытаниях, которые преподносит суровое время, и некий момент истины, столь необходимый всем и каждому:

Плохие времена тем хороши,
Что выявленью качества души
Способствуют и казни, и война,
И глад, и мор — плохие времена.

Надо учитывать и это.

* * *

Опыт третьего отделения был советской властью усвоен и приумножен. Со стукачами был большой порядок. Стукачи насаждались всюду. И трудились неустанно, не ленились — не давали им лениться, требовали, поощряли, вот они и старались. Даже пролетевшая ненароком муха попадала под подозрение и должна была фиксироваться их бдительным взором.
Юрий Давыдов как-то рассказал мне о своем товарище по тюрьме и лагерю. Фронтовик-разведчик — вся грудь в орденах, веселый, остроумный, за словом в карман не лез — душа любой компании. Отвоевав, стал он слушателем академии Фрунзе. После культпохода — просмотра фильма «Падение Берлина» (в финале картины Сталин во всем белом спускается с трапа самолета, а к нему бросается — ликующая от счастья лицезреть живого вождя, бога — толпа солдат и офицеров) — пошутил: «Что-то мы там этого ангела не видели». Стукач и его работодатели шуток не понимали (в обвинительном заключении фигурировал и такой факт: клеветнически называл вождя китайских коммунистов «товарищ Маодзедуненко»), и получил шутник нешуточный срок.
И все-таки стукачи, как бы активно их ни вербовали и ни внедряли, были не всюду, не во всяком стаде удавалось гэбэшным пастухам отыскать паршивую овцу. Мой однокурсник и сосед по инвалидной комнате (были тогда такие, считавшиеся привилегированными, — вместо восьми жильцов шесть) в университетском общежитии на Стромынке Ваня Карабутенко тоже любил пошутить. Разворачивая газету с очередным письмом колхозников, в котором они благодарили вождя за заботу и давали торжественное обязательство еще больше посеять, вырастить, собрать, Ваня с издевательским простодушием и серьезностью произносил: «Интересно, что сегодня пишут колхозники товарищу Сталину?». А когда из номера в номер печатался неиссякающий поток приветствий вождю в связи с его юбилеем, он с тем же издевательски невинным видом спрашивал: «Интересно, один или два детских сада поздравляют сегодня товарища Сталина?». Все смеялись, и только. Паршивой овцы в нашей комнате не было…
Голубые мундиры и в царской России уважением в приличном обществе не пользовались, доносительство осуждалось. А в наше время — во всяком случае во время и после войны — установилось к сотрудникам этого ведомства и к их секретным помощникам — сексотам — отношение настороженно-брезгливое: их, конечно, боялись, но презирали. Даже люди законопослушные, вполне, как говорится, советские дело их воспринимали как подлое, грязное, гнусное. Это отношение выражено в стихотворении Наума Коржавина, написанном в ссылке, в 1950 году, но напечатанном лишь через тринадцать лет, во времена хрущевской «оттепели». Оно о старом боевом генерале, который «гордился верной службой государю», которому какое-либо свободомыслие было чуждо — он думать не думал «о бесправье и о праве». Его, как мы бы нынче сказали, фронтовой друг, сделавший большую карьеру, предложил старому воину спокойное и сытное место — «службу в корпусе жандармов».

И ответил строгий старец,
Не выказывая радость:
Мне доверье государя —
Величайшая награда.

А служить — пусть служба длится
Старой должностью моею…
Я могу еще рубиться,
Ну, а это — не умею.

И пошёл паркетом чистым
В азиатские Сахары…
И прослыл бы нигилистом,
Да уж слишком был он старый.

Это был нравственный приговор охранке — старой и новой…

* * *

Виталий Яковлевич Виленкин проработал во МХАТе в литературной части и в Школе-студии больше полувека, с 1933 года. Он хорошо знал многих деятелей этого театра, которые еще при жизни стали легендой, гордостью нашей культуры: Немировича-Данченко, Москвина, Книппер-Чехову, Качалова. В моих глазах он был живым воплощением чеховской интеллигентности. Время от времени мы в «Вопросах литературы» печатали его статьи, посвященные поэзии Анны Ахматовой. Он любил ее стихи, прекрасно знал, был связан с Анной Андреевной дружескими отношениями.
Как-то Виталий Яковлевич пришел в журнал в крайнем волнении. В руках его был только вышедший в свет сборник документов «Литературный фронт» (история политической цензуры. 1932–1946 гг.)». Он раскрыл книгу и показал мне опубликованную там справку, посвященную «высказываниям работников театра, литературы, кино, науки и др. о докладе товарища Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград» и направленную 28 сентября 1946 года в ЦК ВКП(б). В этой справке говорилось:
«Доклад тов. Жданова все эти дни является предметом серьезных бесед творческих работников МХАТ. То и дело за кулисами, в кулуарах в перерывах между репетициями собираются группами актеры и режиссеры и стихийно возникают беседы по отдельным вопросам, поставленным тов. Ждановым в его докладе.
Делясь своими впечатлениями о докладе тов. Жданова, народный артист СССР, лауреат Сталинской премии Качалов сказал: «Внимательно прочитал доклад. Оценил серьезность и глубину, с которой тов. Жданов подходит к явлениям художественной литературы, доклад дает толчок к мыслям о роли искусства в жизни страны, народа к большой перспективе; заставляет мыслить об искусстве крупно, а не только по отдельным частным поводам. Я воспринял этот доклад как руководящий, указывающий верный путь в творческой работе».
Виленкин был вне себя:
— Как могли такое напечатать? Наглая клевета. Василий Иванович никогда этого не говорил. У нас были дружеские отношения, я знаю, как он относился к этому докладу и постановлению, он ведь был горячим поклонником поэзии Ахматовой, читал ее стихи на концертах. Какой негодяй мог такое выдумать — Жданов в своем гнусном докладе указал Качалову верный путь!
Успокаивая Виталия Яковлевича, я сказал:
— Нет никаких сомнений, что это ложь, выдумка. Вы заметили, что автор отчета не сообщает, где, когда, кому Качалов все это говорил? Но похоже, что информатором был не негодяй (ведь многие по принуждению стали осведомителями), а человек, который хотел, чтобы буря проработок не задела МХАТ. Представляете, что было бы, если бы он написал, что Качалов… Кого еще он называет?
— Ершова, Кедрова.
— Написал, что звезды МХАТа — Качалов, Ершов, Кедров — возмущены докладом Жданова, поносили его. Что было бы с ними, с театром! Он лгал во спасение. Любой документ требует критического анализа. Вы судите его с позиций сегодняшнего времени, а по-настоящему его можно понять и оценить только в контексте той кафкианской действительности.
В сущности речь в нашем разговоре с Виталием Яковлевичем шла о принципе историзма.

* * *

Фильм «Освобождение» (режиссер Ю. Озеров, авторы сценария Ю. Бондарев, О. Курганов, Ю. Озеров) возник не по инициативе «снизу», как это обычно бывало, когда сначала какие-то авторы предлагали сценарий или заявку, проходившие затем многоступенчатую лестницу обсуждений и утверждений. Нет. То был заказ, спущенный с вершин идеологических ведомств. Там родился замысел. Исполнителей же искали, подбирали потом.
Этому предшествовало вот что. В 1962 году вышел на экран (разумеется, не у нас) американский фильм «Самый длинный день», посвященный высадке союзных войск в Нормандии 6 июня 1944 года, или, как мы это тогда называли, открытию «второго фронта». Почему-то наши власти решили, что таким образом американцы и англичане злокозненно посягают на наши военные заслуги (хотя каждому свое — союзникам высадка в Нормандии, нам Сталинград и Курская дуга, что здесь делить, да и на каких весах можно точно взвесить, кому полагается больше лавровых венков славы, надо ли вообще этим заниматься), сочли себя нестерпимо оскорбленными.
Фильм «Самый длинный день» был снят на широкую ногу, денег не жалели ни на съемки, ни на рекламу, фильм имел, судя по газетам, на Западе успех. «Наверху» было решено готовить «наш ответ Чемберлену» — фильм о битве на Курской дуге, апофеозом которой стал первый салют в Москве 5 августа 1943 года двенадцатью артиллерийскими залпами из ста двадцати орудий, — и никаких средств для сокрушительного удара по нашим бывшим союзникам по антигитлеровской коалиции тоже не жалеть. Что полемическая идеологическая подоплека в этой истории не мое предположение, что дело именно так и обстояло, свидетельствует выпущенный в 1986 году энциклопедический словарь «Кино». В заметке «Исторический фильм» «Самый длинный день» характеризуется как «псевдодокументальное повествование, тенденциозно показывающее события войны». Затем следует такая фраза: «В восстановлении историч. правды на экране важную роль сыграл сов. ф. «Освобождение» (1970–1972, реж. Ю.Н. Озеров), в к-ром раскрыт действительный ход событий решающего периода войны».
Замечу сразу, что для восстановления подлинной исторической правды о войне (разумеется, она не имеет ничего общего с той, что поминается в энциклопедическом словаре) время было мало подходящее — цензура свирепствовала, жестокой проработке с «оргвыводами» была подвергнута книга Александра Некрича «1941. 22 июня» (это была показательная карательная акция на так называемом идеологическом фронте). Шел процесс не очень скрываемой ресталинизации, и запланированный фильм именно на это и был нацелен. Понимая это, Константин Симонов и Виктор Некрасов, которым предложили писать сценарий, отказались (и тот и другой мне это рассказывали). Когда с таким предложением обратились к Юрию Бондареву и он советовался со мной (мы дружили с ним с «литгазетовских» времен, я работал в газете его заместителем), я, сославшись на Симонова и Некрасова, отговаривал его ввязываться в эту историю: «Нахлебаешься дерьма, это должно быть казенное, «пуровское» сочинение».
Еще и съемки не начались, а будущий фильм уже был возведен в ранг «эпопеи» (это означало, что создателям ленты светят высокие награды, это был, как тогда говорили о таких государственных заказах, «верняк», что потом и произошло, в 1972 году все они получили Ленинскую премию).
Так случилось, что я смотрел первые две серии фильма вместе с его главным военным консультантом генералом армии Штеменко. Елизара Мальцева и меня на рабочий просмотр пригласил Бондарев — все трое мы были членами сценарной коллегии творческого объединения писателей и киноработников, Бондарев хотел узнать наше мнение, видно, кошки все-таки скребли у него на душе.
Насколько помню, у генерала было всего два, но довольно странных замечания. Он раскритиковал эпизод, в котором у какой-то местной девахи было свидание с молодым воином в его танке: «Этого не могло быть, это не разрешалось». Затем Штеменко строго указал (он был одним из персонажей «эпопеи»), что в ту пору у него была то ли еще одна генеральская звезда на погонах, то ли еще один орден. Тут Озеров ему возразил: «У нас есть специальный ассистент по званиям и орденам, он следит, чтобы все точно соответствовало послужным спискам. Значит, в вашем записано именно так».
Других выступлений не было. Когда, подавленные увиденным, мы с Мальцевым молча покинули просмотровый зал и вышли во двор, Бондарев спросил: «Ну, как?». Я, считая, что по дружбе обязан ему выложить горькую правду, открыть глаза, сказал: «Это сегодняшнее «Падение Берлина». Нельзя врать, чтобы угодить начальству». Разговор тот был начальной точкой, от которой пути наши разошлись…
Я уже не говорю о том, что за правду войны создатели ленты выдавали работу пиротехников и каскадеров. Многие эпизоды «Освобождения» просто вызывали оторопь. Разговаривают, например, в фильме генерал Епишев и маршал Жуков, разговаривают на равных, я бы даже сказал, что в какие-то моменты Жуков слушает Епишева с большей почтительностью, чем Епишев Жукова, сцена построена и сыграна так, что не угадаешь, кто ж из них крутой и властный заместитель Верховного Главнокомандующего, а кто всего-навсего член Военного совета 40-й армии (сильно сомневаюсь, что Епишев в ту пору вообще мог встречаться с Жуковым один на один, без командующего армией). Но это только сначала поражает, подумав, соображаешь, что тогда, в начале семидесятых, когда снималось «Освобождение», Епишев был могущественным начальником ГЛАВПУ, а у Жукова, кроме былой славы, никакой другой власти уже не было. Создатели фильма точно держали нос по ветру.
Угодливая ложь, раболепие, казенный восторг стали частью советского официального образа жизни. Сейчас уже известны подробности жесткого нажима ЦК и ГЛАВПУ на Жукова, они заставили опального маршала вставить в свои мемуары смехотворное упоминание о Брежневе. Впрочем, что оно смехотворное, в этом ни сам объект восхваления, ни его ретивые подхалимы отчета себе, конечно, не отдавали. А реакция на холуйское усердие была и вполне естественной, и предсказуемой — презрительные насмешки и анекдоты о Брежневе.
Но все это присказка к тому, чтобы рассказать о случае, когда автор уперся, не стал лгать в угоду власть имущим, не стал курить фимиам генсеку. Во время подхалимской свистопляски вокруг брежневской «Малой земли» сдавались в печать воспоминания Давида Иосифовича Ортенберга — в годы войны главного редактора «Красной звезды». А там был такой эпизод. В апреле сорок третьего года генерал Ортенберг приехал в командировку в 18-ю армию и вместе с командующим армией Леселидзе отправился на «малую землю», прихватив с собой корреспондентов своей газеты, которые там еще не побывали, — дело это было трудное и опасное. Прочитав эти страницы воспоминаний генерала, в издательстве очень возбудились — какой замечательный случай отличиться, влиться в большой хор хвалебных голосов: пусть обязательно напишет о Брежневе. Но Ортенберг уперся: «Я с ним там не встречался». Довольно долго на него наседали, но он был скала — сдвинуть его с места не удалось.
А они в издательстве еще не знали того, что как-то рассказал мне Давид Иосифович (представляю, как бы это им вскружило головы): оказывается, Ортенберг давно, с довоенных еще времен, знал Брежнева. Жена Ортенберга Елена Георгиевна и Брежнев вместе учились в днепродзержинском металлургическом институте; больше того, когда Брежнев стал там секретарем парткома, Елена Георгиевна была секретарем комсомольской организации (потом она из этого института ушла, окончила медицинский, стала кардиохирургом). Отношения у них были хорошие.
Когда после войны Ортенберг из Чехословакии возвращался на родину, Брежнев там еще оставался, став начальником политуправления Прикарпатского военного округа. Он спросил у Ортенберга: «Что ты везешь Лене?». Ортенбергу — человеку аскетических правил — и в голову не приходило что-нибудь везти. Брежнев поехал вместе с ним на какой-то военторговский склад трофеев, посоветовал приобрести шубу, помог ее выбрать и сказал — это почему-то особенно поразило Ортенберга, — что к шубе надо взять и чернобурку.
В тот день, когда после всех золотых звезд Брежнев был награжден еще и орденом «Победы», Ортенберг зашел ко мне в редакцию. Достал из древнего происхождения кошелочки свежий номер «Правды». Старик (было ему уже за восемьдесят) кипел от возмущения. В газете вместе с указом была напечатана статья маршала Москаленко (скорее всего, не написанная, а лишь подписанная им), в которой восхвалялся до небес полководческий талант Брежнева. К Москаленко, командующему армией, в которой Ортенберг после того, как его убрали из «Красной звезды», служил, Давид Иосифович относился хорошо, у них были дружеские отношения. Но похоже было, что статья Москаленко возмутила его чуть ли не больше указа о награждении: «Как он мог это написать? Выходит, что мы с Брежневым (оба они, Ортенберг и Брежнев, служили в одной и той же должности начальника политуправления в разных армиях — Л.Л.) были полководцами! Стыд и срам».

* * *

Позвонили в «Вопросы литературы» из иностранной комиссии Союза писателей: попросили принять их гостя — румынского писателя. Он, в тот же день появившийся в редакции, оказался человеком, располагавшим к себе с первой же минуты знакомства, — живой, открытый, южная пылкость удивительным образом сочеталась в нем с почти детским простодушием. Как и полагается воспитанным хозяевам, спросили о его планах, предложили свою помощь.
Он, робея и смущаясь, попросил, если это только возможно, познакомить его с Марком Галлаем. Это его давняя мечта: встретиться с замечательным летчиком-испытателем и писателем, он прочитал его записки — после Сент-Экзюпери не было книги, которая так много для него, бывшего летчика, значила. Мы обещали устроить встречу, сказав, что это не составит большого труда, поскольку у некоторых сотрудников нашего журнала с Галлаем давние дружеские отношения.
Это расположило его к нам, и он стал с жаром объяснять, что у него есть к Галлаю дело деликатного свойства. То, что он затем рассказал, признаюсь, поразило меня. Недавно на русский язык перевели его книгу, он должен в Москве получить гонорар. Перед отъездом они с женой решили, что этот гонорар он не будет тратить, пока не выяснит, не нуждается ли в деньгах Галлай. Если нуждается, гонорар будет вручен ему. Он слышал, что у Галлая были какие-то серьезные неприятности (выяснилось, что он имеет в виду незадолго перед этим напечатанное заушательское письмо, подписанное четырьмя генералами, в котором воспоминания Галлая о сорок первом годе «Первый бой мы выиграли» квалифицировались как очернительские, видимо, каким-то образом дошло это и до Румынии). Я редко сталкивался с такой щедрой формой читательской благодарности.
И еще одно. Как быстро в странах народной демократии (так они тогда назывались) установилась та же система свирепого идеологического контроля и стали применяться те же способы расправы с неугодными писателями, что и у «старшего брата», в Советском Союзе. Румынский писатель уже прекрасно понимал, что после такой дубинной статьи, которой огрели Галлая и которая, конечно, была заказана сверху, перестают печатать новые вещи, переиздавать старые — и на что тогда писателю жить? Эти, вероятно, хорошо знакомые и ему «оргвыводы», всегда следующие за «проработкой», и привели его к мысли поддержать материально любимого автора, попавшего в трудное положение.

* * *

В довоенные годы заграница была для нас чем-то неведомо далеким, даже загадочным — почти как обратная сторона луны. Весной 1942 года после эвакуации моего военно-морского училища из блокадного Ленинграда мы проходили морскую практику на Каспии на двух ПЗБ (плавучих зенитных батареях — на не первой молодости «торгашах» поставили зенитки, мы боялись, что при интенсивной стрельбе их не приспособленные для этого палубы могут не выдержать), назывались они «Полюс» и «Меридиан». Пока один из кораблей стоял на якоре под Махачкалой, охраняя торпедный завод, другой уходил на юг. Ходили мы к Красноводску, к Баку, к Энзели.
Помню, когда открылся иранский берег, я был поражен: заграница, а почти ничем не отличается от азербайджанского берега. Как странно! Чего ожидал, непонятно, но, видно, само собой разумеющимся для меня было, что заграница должна быть каким-то совершенно иным, чем наш, миром.
Потом, когда это стало возможным, поездив по белу свету, я понял, что мы отправляемся в чужую страну с уже сложившимся представлением о ней, почерпнутым из литературы, а если быть совсем точным, вбитым журналистикой, которая, прокручивая немногочисленные штампы, возводит их в ранг непререкаемых фактов. Вот и обязательно спрашивают у вернувшегося из Австралии: как там кенгуру, а у побывавшего в Париже осведомляются об Эйфелевой башне. Когда через десять лет после победы я попал в Берлин, выяснилось, что это не город казарм и серых унылых зданий, что я твердо усвоил в довоенные, школьные годы, — много зелени, озер, каналов. А в Иерусалиме путь на Голгофу, прославленная Виа Долороза оказалась узенькой улочкой, стиснутой двумя рядами сплошных лавчонок, в которых торгуют всякой всячиной, главным образом религиозными сувенирами трех религий — христианской, иудейской, мусульманской.
Путешествия еще и тем хороши, что освобождают от шор, приучают смотреть на мир собственными глазами.

* * *

В незапамятные уже времена Ирина Питляр, с которой мы тогда работали в «Литературке», рассказала мне забавную историю. Во время войны она оказалась в одном областном городе, кажется, Ярославле, и сотрудничала в тамошней газете. К очередной горьковской дате ей заказали статью об «основоположнике». В компании друзей она пожаловалась, что получила нелегкое задание: Горьким до этого она не занималась. Ее подняли на смех: «Нет ничего проще. Главное — надо обязательно написать, что он был буревестником революции». — «Вот этого, могу держать с вами пари, в статье не будет», — гордо заявила она. И на всех этапах редакционного процесса бдительно следила за тем, чтобы ей эту формулу не вписали. Из редакции ушла поздним вечером, прочитав статью в подписной полосе. Когда утром открыла газету, не знала смеяться или плакать — статья называлась «Буревестник революции». Подписывая газету в печать, главный редактор своей рукой вписал это название.
В толковом словаре штамп определяется как «принятый образец, которому слепо подражают; шаблон». Но с «буревестником революции» дело сложнее, это особого рода штамп, не просто одна из окостеневших мнимых «стилистических красот». Это формула, определявшая место в табеле о рангах официально принятых или негласно утвержденных ценностей. Характерный пример: в одном из популярных критических очерков о Маяковском на первой странице говорилось, что поэт был «в некоторой степени буревестником революции». Значит, автор очерка считал, что до полноценного буревестника Маяковский все-таки недотягивал...
Такого рода непререкаемые официозные формулы-штампы из иерархического ряда при тоталитарном режиме получают самое широкое распространение. Лев Толстой — «зеркало революции», Маяковский — «лучший, талантливейший», декабристы — «страшно далеки от народа, но разбудили Герцена» и т.д. Впрочем, они возникали и в былые, досоветские времена, правда, не носили тогда обязательного, официозного характера. Некоторые потом отмирали, а иные дожили до наших дней: Пушкин — «наше все», «солнце русской поэзии», «русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет». Впрочем, в дни недавнего пушкинского юбилея их так замусолили и истрепали, что следовало бы запретить их дальнейшее употребление, наложить на какое-то время на них табу.

* * *

Нет пророка в своем отечестве, а тем более в собственном семействе. Елизар Мальцев — сосед Виктора Шкловского по даче в Переделкино — спросил у Василисы, правнучки известного писателя (ей было тогда четыре года):
— Тебе дед Виктор Борисович читает сказки?
— Читает, — подтвердила Василиса.
Тогда Мальцев задал ей еще один вопрос, явно рассчитывая на положительный ответ, которым он при случае сможет порадовать соседа:
— А тебе нравится, как он читает?
Василиса была девочкой прямой и правдивой.
— Нет, — не задумываясь, заявила она, — он все врет.
Как многие дети, маленькая Василиса любила, чтобы ей снова и снова читали те книги, которые она уже знала наизусть. А ее знаменитому прадеду скучно было читать чужой текст, он начинал импровизировать, сочинять свой вариант, что девочке очень не нравилось.

* * *

В пятидесятитомной «Антологии сатиры и юмора России ХХ века» вышел том, отданный литературной пародии. Этому событию был посвящен вечер в ЦДЛ, собравший полный зал жаждущих посмеяться. На этот вечер были приглашены мы: Станислав Рассадин, Бенедикт Сарнов и я. Наши пародии входили в этот только что выпущенный том. Когда-то, работая в «Литературке», мы стали писать пародии. Мы были дилетантами, любителями, писали пародии между делом, для собственного удовольствия. Выпустили в 1966 году книжечку «Липовые аллеи», она пользовалась успехом. Собрали вторую, которую в «Советском писателе» тогдашние директор и главный редактор издательства — Лесючевский и Карпова, хорошо известные не одному поколению писателей отнюдь не добрыми делами, — забодали. На этом наше литературное баловство кончилось.
После вечера, как это нынче принято на так называемых презентациях, был фуршет. Сарнова и меня (Рассадин не смог прийти на вечер) представляли сегодняшним звездам литературной эстрады. Они говорили нам комплименты, вспоминали, как в юности или в молодости читали «Липовые аллеи», как им нравились наши пародии. Но в интонации, с которой они все это говорили, мне слышалось не высказанное вслух удивление: «Подумать только, они, оказывается, еще живы!». Видно, в поле их зрения находятся главным образом коллеги по цеху сатиры и юмора, а мы уже много лет трудимся в другом литературном цехе и поэтому для них не существовали и на фуршете появились словно бы из небытия.

* * *

К 80-летию Маяковского Константин Симонов предложил восстановить его знаменитую выставку «20 лет работы». Предложение это было одобрено, и Симонов со свойственной ему энергией взялся за дело. Оно же оказалось не только хлопотным, но и муторным. Власти, давно привыкшие распоряжаться историей по собственному усмотрению, во что бы то ни стало хотели «отредактировать» мемориальную выставку: убрать оттуда Лилю Брик (против нее шла война, замешанная на антисемитизме, которую возглавляли Софронов, помощник Суслова Воронцов, директор музея поэта Макаров), непременно добавить сестер поэта, которые на выставке 1930 года отражены не были. Знаменем этой войны была Людмила Маяковская, люто ненавидевшая Лилю Брик. Ей отводилась роль единственной законной наследницы Маяковского, а может быть, и его вдохновительницы. Во всяком случае, когда она умерла, вся эта влиятельная компания даже обращалась в правительство с идеей увековечить память о Людмиле Маяковской, назвав ее именем улицу, библиотеку, корабль и т.д.
Симонова тогда совершенно замучили — после открытия выставки ему пришлось даже лечь в больницу. Рассказывая мне о том, что делалось во время подготовки выставки, он заметил, что многие предъявляемые претензии были просто комичны. И в связи с этим вспомнил историю, разыгравшуюся в начале пятидесятых годов.
Обсуждался памятник Маяковского, сделанный молодым грузинским скульптором Г. Кордзахия. Он был потом поставлен в Гендриковом переулке, где в то время размещался музей. Это была талантливая работа, чуждая прочно утвердившейся тогда казенной монументальности. Памятник очень понравился Симонову. Горячо одобрила его Лиля Юрьевна, и, разумеется, тотчас столь же горячо выступила против него Людмила Владимировна. Претензии ее были самые дурацкие: «Мой брат не поднимал воротник пальто… Мой брат носил не такие брюки… Мой брат то… Мой брат это…». Выведенный из себя скульптор, от волнения и возмущения не справившийся с падежными окончаниями, бросил в ответ: «Я лепил не ваш брат, а наш поэт!».
— Если бы ты только знал, сколько раз, выслушивая идиотские претензии и указания, мне хотелось сказать то же самое, — со смехом закончил рассказ Симонов.

* * *

Привычно, как о само собой разумеющемся, говорим: мир тесен. Но каждый раз, когда обнаруживаются неожиданные связи людей, далеко отстоявших друг от друга, удивляемся. Видно, случается это все-таки нечасто.
Я навестил Симонова, лежавшего в больнице, что размещалась на улице Грановского (нынче Романов переулок). Погода была хорошая, и мы вышли во двор погулять, подышать свежим воздухом. Константин Михайлович, указав на небольшой, кажется, двухэтажный особняк, стоявший в глубине больничного дворика, рассказал мне:
— В детстве я бывал здесь. Тут жила Елена Сергеевна Булгакова, тогда еще Шиловская. Ее первый муж был крупным военным, начальником штаба Московского округа у Уборевича, потом преподавателем в академии. Мой отчим — тоже в то время преподаватель в военном училище в Рязани — видимо, был с ним в хороших не только служебных отношениях. Приезжая в Москву, мы бывали у Шиловских…
Я не спросил, о чем сейчас жалею, рассказывал ли он об этом Елене Сергеевне, когда возглавил комиссию по литературному наследству Михаила Булгакова? И сыграли ли его детские воспоминания какую-то роль в том, что он так упорно, преодолевая тупое сопротивление властей, пробивал публикацию булгаковских вещей? Только подумал про себя: действительно мир тесен…

* * *

Автор статьи в «Известиях», посвященной тридцатилетию высадки американцев на Луну, противопоставил ставшую исторической торжественную фразу Армстронга (как он, автор, считает, фразу заранее заготовленную, заученную) не менее знаменитому, воспетому в песнях, прославленному в очерках и стихах гагаринскому «вырвавшемуся из сердца» (именно так он написал) — надо понимать, радостно ликующему «поехали». Уверен, что интонация у Гагарина была совсем другая. И установить это не составляет большого труда. Тому есть убедительное свидетельство.
По приглашению Королева «инструктором-методистом по пилотированию космического корабля» (так тяжеловесно называлась его должность) первой шестерки наших космонавтов был известный летчик-испытатель Марк Галлай. Вот что он рассказывал в своей умной и превосходно написанной книге «Испытано в небе»: «В составе большого экипажа существенно не только что сказать своим подчиненным, но и как сказать. Кое в чем я сознательно нарушал узаконенные формулировки внутрисамолетных переговоров. Так, вместо высокопарного «Экипаж, взлетаю!» я, как, впрочем, и большинство моих коллег, перед началом разбега почти всегда говорил: «Поехали!» Это стало в авиации общепринятым. Хотя некоторые наиболее последовательные сторонники уставной терминологии, бывало, упрекали меня за подобную, как им казалось, профанацию высокой терминологии нашего благородного ремесла... Дело в том, что, кроме, так сказать, текста, с которым командир обращается к экипажу, огромное значение имеет интонация... По моим наблюдениям, «поехали» отлично снимало то едва уловимое напряжение, которое почти всегда возникает в машине, особенно опытной, перед стартом. Ну а со временем эта форма информации экипажа о начале взлета, конечно, просто вошла у меня в привычку...».
И сразу же за этим в книге Галлая следует место, посвященное полету Гагарина: «Через много лет после испытаний опытной серии «ТУ-четвертых» это же выражение неожиданно прозвучало в совсем иной обстановке. Только что оторвалась от опор и пошла вверх ракета-носитель с первым пилотируемым космическим кораблем «Восток». В подземной «пультовой» космодрома стоят несколько человек с Главным конструктором С.П. Королевым во главе. Все, естественно, напряжены до предела. И в этот момент — как разрядка — из динамика радиосвязи с кораблем раздается голос Гагарина: — Поехали! Все-таки он был прежде всего авиатором, наш первый космонавт. И привычное в авиации «поехали» привнес, наверное, навсегда и в космическую терминологию».
К этому стоит добавить, что «поехали» Гагарин, конечно, не раз слышал от своего инструктора по пилотированию — по свойственной ему скромности Галлай не хотел и не мог об этом писать. И самое главное, как свидетельствует Галлай, «поехали» было произнесено первым космонавтом без какой-либо аффектации, «не от всего сердца», не для будущих легенд и песнопений, а по делу, вполне буднично, с интонацией: все в порядке, все идет должным образом.

* * *

Когда появились пассажирские реактивные самолеты, летать на них все-таки побаивались, и «Аэрофлот» занялся рекламой — делом, считавшимся в советских условиях никчемным и ненужным. Обычно это была совершенно беспомощная кустарщина. От кого-то в «Аэрофлоте» услышали, что броскую, остроумную рекламу может сочинить Евгений Агранович. Позвонили ему, сказали, что срочно нужна реклама, главная идея которой: летая реактивными самолетами, вы экономите время. Звонок показался Аграновичу глупым, и он решил подшутить над заказчиками. Когда они позвонили на следующий день, он продиктовал:

Выигрыш — время! Товарищи, верьте:
На «ТУ-104» взлетев в небеса,
Расстояние в тридцать лет до смерти
Вы покроете за два часа.

Естественно, заказчики негодовали. Какой тут юмор. Они были людьми серьезными. Непроходимо, непробиваемо... серьезными.
В этом я тогда же мог убедиться, полетев в командировку на новеньком «ТУ-104». В спинке кресла лежал роскошно изданный рекламный буклет. Там говорилось, что в 1935 году в Советском Союзе был построен самый большой в мире восьмимоторный самолет «АНТ-20» «Максим Горький». Неплохая реклама, особенно для находящихся в воздухе пассажиров. Авторам буклета не пришло в голову, что гигант «Максим Горький» во время демонстрационного полета, который готовился с большой помпой, потерпел катастрофу, летевший рядом с ним для сравнения небольшой самолет, проделывая фигуру высшего пилотажа, столкнулся с ним. Погибли все. Больше таких самолетов не строили...
Но хватит о рекламе. Я хочу рассказать о другом. Я хорошо знал двух человек, которые должны были лететь на «Максиме Горьком», но так случилось, что не полетели и сохранили жизнь. Работавшая много лет секретарем Константина Симонова Нина Павловна Гордон (в то время еще Прокофьева) как-то к слову рассказала мне свою историю. Она работала тогда секретарем Михаила Кольцова, он был инициатором создания агитэскадрильи, флагманом которой должен был стать «Максим Горький». Как и Симонов, Кольцов очень хорошо относился к Нине Павловне, высоко ценил ее безотказную работу. Билеты на этот полет были признанием заслуг, почетной премией, ценным подарком. Но в субботу за день до полета Нину Павловну свалила жестокая ангина с высокой температурой. Она все-таки рвалась поехать на аэродром, но мать ее не пустила. Редкое везение — как говорится, родилась в сорочке.
Вторая история — безысходная трагедия. Родственник моей жены Михаил Михайлович Разумихин был инженером-конструктором в туполевском КБ. Он тоже за хорошую работу получил билет на демонстрационный полет «Максима Горького». Билет этот выпросила у него жена (что ему, много раз летавшему, этот полет) и полетела вместе с маленьким сыном. Несколько лет Михаил Михайлович не мог прийти в себя: каково ему было жить с сознанием, что он своими руками отправил на смерть жену и сына, что его жизнь оплачена их гибелью... Люди верующие в таких случаях говорят: неисповедимы пути Господни...

* * *

Тот самый длинный летний день, когда началась война, с утра вроде бы ничего примечательного не сулил. А запомнился со всеми мелкими подробностями. Нет, не запомнился, а вспомнился потом, задним числом врезался в память, когда мы уже узнали или поняли, — очень быстро это произошло, — чему он послужил началом, как страшно разрезал этот день нашу жизнь.
У нас в Днепропетровске брызгал приятный летний дождик — капля от капли на расстоянии шага. Я пошел проводить мою бывшую одноклассницу по запорожской школе на автобусную станцию, она уезжала домой, прожив у нас два дня — сдавала документы в мединститут. (Через много лет после войны я встретил ее младшую сестру, и она мне рассказала, что было потом: Валю угнали немцы, ей выпала тяжкая судьба «остарбайтеров», после освобождения она вышла замуж за голландца, тоже из угнанных, и долго о себе не давала знать, боялась подвести сестру, написала ей только в «оттепельную» пору.) Возвращаясь домой, я на улице у репродуктора в небольшой толпе услышал выступление Молотова.
Дома мама плакала. В тот момент, как я понимал, ее больше всего тревожила судьба моего старшего брата — военного моряка. Вспомнила она и нашего двоюродного брата — через несколько месяцев после окончания военного училища летом 1939 года погибшего в Монголии, на Халхин-Голе. Я стал ее успокаивать, преодолевая внутреннее раздражение (чего она плачет, к этому ведь шло, и теперь, что делать, придется с фашистами драться) и опасаясь, что она начнет уговаривать меня не ехать в военно-морское училище (вызов, присланный мне через военкомат, у меня уже был с мая, на следующий день я получил командировку и литер — в военкомате еще не было столпотворения), ведь призываться мне было рано.
Война не была для нас — для меня и моих друзей-ровесников — неожиданностью. Войну мы ждали — может быть, не в этом году и, конечно, не в этот именно день, — но ждали, давно считали ее неизбежной. Пакт с фашистской Германией ничего для нас не менял, не успокаивал, а сбивал с толку — во всем этом была какая-то большая и унижавшая нас ложь, мы ее еще до конца не осознавали, но довольно остро чувствовали. Последние два года нам внушали: «Это брак не по любви, а по расчету». Но расчет в таких делах нам был противен...
Я и тогда не думал, что война продлится несколько дней, как это изображалось в фильме «Если завтра война» и в романе Николая Шпанова «Первый удар», я отправлялся в училище не потому, что боялся опоздать на войну, попасть на исторический пир лишь к шапочному разбору, — таким наивным и глупым я вроде бы и тогда не был. Но, получив вызов, считал себя как бы призванным, который обязан, как предписано, к назначенному сроку явиться в училище. Я понимал, что военным моряком стану не сразу, что меня ждет серьезная учеба.
В тот день я представить себе не мог, что учеба окажется совсем короткой, что в августе я уже побываю под пулями, а вслед за этим в окруженном Ленинграде, что воевать мне придется не на море, а на суше. Не мог представить, что Днепропетровск, находившийся так далеко от границы, которую в этот день переступили немцы, вскоре начнут нещадно бомбить (когда я вернулся с войны, мать рассказывала, что наш бравый кот по прозвищу Матрос при объявлении воздушной тревоги первым стремглав мчался в подвал-бомбоубежище), что завод, на котором отец работал, эвакуируют сначала в Воронеж, а потом под Куйбышев — на Безымянку. В то воскресенье никто из великого множества людей даже в самом кошмарном сне не мог себе представить, что пройдут, в сущности, считанные дни — и в руках немцев окажутся Прибалтика и Белоруссия, вслед за этим они займут Украину и Крым. В голову не могло прийти, что враг будет на расстоянии пушечного выстрела от Москвы, что блокадное кольцо мертвой хваткой сожмет Ленинград, что отступать — тогда на фронте это называлось прямым и обидным словом — «драпать» — нам придется до Волги и Кавказа.
Я отыскал родителей, списался с ними только летом сорок второго года. Отец на фронт писал мне горячо патриотические письма, используя бытовавшие тогда газетные формулы, над которыми мы уже посмеивались. Маму (поскольку я в письмах намеренно не посвящал родителей в конкретные подробности моей фронтовой жизни — зачем им это было знать, спокойствия бы не прибавило) очень тревожило, не простужаюсь ли я. Я уверял ее, что со здоровьем у меня все в порядке. И это была правда. Сколько весной сорок третьего нам пришлось вброд в ледяной воде по грудь, по горло переходить ручьев и речушек — и ни разу даже насморка не подхватил.
А тогда, в первый день войны, мы снова включили радио — стали слушать, что передают. Мать не могла успокоиться, время от времени утирала слезы, но отговаривать меня от поездки в училище не стала, приняла мое решение, сочла его правильным, за что я, вспоминая потом тот день, был ей благодарен...

* * *

Неожиданные сюжеты сочиняет жизнь…
Я стал лейтенантом морской пехоты осенью сорок второго года (это был досрочный выпуск военно-морского училища после трехнедельных курсов пехотной подготовки). Иван Степанович Исаков был тогда полным адмиралом, начальником Главного морского штаба. Кто из нас не знал этого имени? К тому же я надеялся, отвоевав в пехоте, закончить военно-морское училище, вернуться на флот, так что оно для меня много значило. Интерес и уважение к Исакову сохранились у меня и потом, когда после ранения дорога на флот мне была заказана.
Исаков находился на самой вершине пирамиды флотского командования, так высоко, что с моей лейтенантской ступеньки даже в цейсовский бинокль двадцатикратного увеличения я ничего толком там рассмотреть не мог. На фронте я и с генералами, у которых были куда менее внушительные погоны, чем у Исакова, сталкивался считанные разы, и часть этих кратковременных контактов я вспоминаю без всякого удовольствия. Моим непосредственным начальством в пехоте был комбат, командир полка интересовался мною гораздо реже…
Но как это ни удивительно — во всяком случае для меня, — через много лет после войны я однажды попал в сферу внимания адмирала флота Советского Союза, о чем когда-то командир роты — самая высшая моя должность в армии, — конечно, и мечтать не мог.
Нет, я не познакомился с ним, иная случилась история.
На склоне лет Иван Степанович стал писать мемуарные очерки. У него была превосходная память — он помнил множество живых подробностей ушедших в прошлое событий, он, как говорится, владел пером — несомненно, у него были литературные способности. Но на этом новом для себя поприще прославленный адмирал чувствовал себя начинающим — то ли курсантом, то ли лейтенантом литературы. Свои первые опыты он послал Константину Симонову как мэтру, книги Симонова очень высоко ставил. Симонов по достоинству оценил мемуарную прозу Исакова, стал, в сущности, его литературным консультантом и редактором. Исакова стали печатать в толстых журналах, у него вышла книга, Симонов затем дал ему рекомендацию для вступления в Союз писателей (их интересная переписка опубликована — часть у нас, часть в Армении). Но похоже, что какой-то червь сомнения — не печатают ли его лишь из уважения к его флотским заслугам, высокому чину — не давал Ивану Степановичу покоя.
Я написал для «Нового мира» — это было в пору, когда главным редактором журнала был Твардовский, — рецензию на вышедшую тогда книгу Исакова «Неистребимый майор» (видимо, мне ее заказали, учитывая мою военно-морскую юность).
Как-то Константин Михайлович, когда я был у него, сказал мне:
— Мне Иван Степанович прислал «Новый мир». Посмотри, это и к тебе имеет отношение. На обложке ноябрьской книжки за 1966 год была надпись:
«Когда Вы давали мне рекомендацию в ССП — это было свидетельством Вашего хорошего воспитания, вежливости и моей незастенчивости.
Сейчас, несмотря на полное расхождение в манере, сути — я начинаю снимать с Вас неосторожность того дня, особенно если учесть статью Л. Лазарева (стр. 259—262).
И. Исаков
8.1.67»

Я сказал Симонову, что мне, бывшему морскому пехотинцу, конечно, лестно, что моя рецензия пришлась по душе высокочтимому мною адмиралу.
— Перепиши. Может быть, для чего-нибудь пригодится, — сказал Симонов.
— Вряд ли. Для чего? — ответил я, но все-таки переписал.
Недавно, разбирая свои бумаги, я обнаружил этот листок. И показалось мне, что тут брезжит сюжет о неожиданных сюрпризах, которые иногда преподносит нам жизнь…

* * *

На передовой к смертельной опасности привыкали. Вроде бы к этому невозможно привыкнуть, а все-таки привыкали. Не то что совершенно избавлялись от страха, но как бы приручали его. Впрочем, несколько раз я влипал в ситуации, из которых выбирался чудом — в прямом и точном смысле этого слова, наверное, мне очень везло. Но странное дело: в эти моменты степень опасности я в полной мере не осознавал — видимо, страх был задавлен тем напряжением, которое требовалось, чтобы выпутаться. Страх приходил потом, задним числом, когда я по-настоящему осознавал, как было дело.
Однажды мне нечто подобное пришлось пережить в мирное время. В августе 1986 года моя дочь с мужем и семилетней дочкой отправились в отпуск. Путевка тогда была делом очень трудным, но Григорий Поженян, у которого были высокие друзья в Министерстве морского флота, достал им путевку на «Нахимова» (на два недельных рейса) в роскошную (броня министерства) каюту-люкс. Внучка ехать не хотела. Во-первых, она боялась морского путешествия и корабля. Ее уговаривали и стыдили. Я как единственный член семьи, имевший в прошлом какое-то отношение к флоту, объяснял ей, что с таким кораблем — он больше дома, в котором она живет, — ничего дурного не может случиться, это абсолютно исключается, уверял, что это будет замечательно интересное путешествие и т.д. Короче говоря, приложил руку к тому, чтобы этот вояж состоялся.
Вторая причина, из-за которой внучка так сопротивлялась поездке, была в том, что ей 1 сентября предстояло идти в первый класс и она ни за что не хотела опаздывать. И в конце концов допилила родителей. Они после недельного морского вояжа покинули в Одессе «Нахимова», а он ушел на свою гибель в Новороссийск. Вернулись они в Москву в тот день, когда передали сообщение о катастрофе «Нахимова».
И я ужаснулся, ясно представив себе, что с ними должно было случиться, ужаснулся, что, уговаривая их ехать и непременно на две недели, толкал их к гибели (потом выяснилось, что семью, занявшую в Одессе их освободившуюся каюту, постигла эта страшная участь).
История эта поразила не только меня — Константин Ваншенкин даже написал об этом стихотворение.

* * *

Теперь часто повторяют, что у каждого была своя война. Но своя, потому что разная она была. Одна у саперов, о которых говорили, что ошибаются они только раз. Другая у «иптаповцев»* — о них говорили: ствол длинный, а жизнь короткая. А о танкистах сочинили песню: после боя чудом уцелевшего танкиста допрашивают «особисты», почему он не сгорел вместе с танком, а он им отвечает, что в следующей атаке обязательно сгорит. Своя война была у летчиков (а они еще делились на бомбардировщиков, штурмовиков, истребителей). И своя у моряков, а они тоже делились на подводников, катерников, тральщиков и т.д.
Да и моя собственная — в общем вполне заурядная фронтовая судьба — вместила в себя разную войну. Одной она была в курсантском батальоне морской пехоты под Ленинградом, когда я отвечал только за себя и учился преодолевать страх. Другой — когда стал офицером и получил под свое начало взвод, а потом роту — разведки и стрелковую, тут о себе не больно думаешь: те, кому ты приказываешь и кто под огнем должен выполнить приказ, — твоя главная забота.
Кстати, у разведчиков и пехотинцев тоже разная была война. У разведчиков кое-что — конечно, далеко не все — зависело от нас, от нашего умения, опыта, наконец, хитроумности, а в пехоте мы, как ни тяжело это произносить, очень часто становились просто пушечным мясом. Летом сорок третьего года, когда в течение полутора месяцев мы несколько раз пытались овладеть за Миусом проклятыми Саур-Могильскими высотами, трижды пополняли мою роту, но после очередной атаки оставалось в ней чуть больше двадцати человек. Вообще, я заметил, что самые большие потери обычно были у тех, для кого этот бой был первым. Кто уцелевал в первом бою, того потом три-четыре боя пули и осколки миловали. Но таких в роте бывало человек шесть-семь, не больше.
Хорошо помнят своих товарищей по войне в тех родах войск, где более или менее продолжительный срок личный состав (так это называлось в армии) оставался стабильным — например, в тяжелой артиллерии. Из своей разведроты нескольких ребят я помню хорошо, помню их фамилии, а вот из стрелковой роты почти никого не запомнил — надолго там не задерживались, не знаю, сколько из них, как я, остались живы.
Война была разной и на разных фронтах, и в разные ее периоды. Одна, когда мы отступали к Ленинграду, не зная, устоит ли он, устоит ли Москва. Беспросветно-мрачная, она была осенью сорок второго в калмыцких степях, похожих на пустыню, краем света они нам казались, даже трудно было себе представить, как мы оттуда доберемся до Берлина, а иного конца войны при этом мы все-таки представить себе не могли.
Самое тяжелое мое воспоминание о войне тоже относится к этому времени. Сотни несчастных людей на астраханских пристанях в надежде эвакуироваться морем в Баку и Красноводск. С замученными детьми, с беспомощными стариками, с жалким скарбом. В глазах безнадежность, отчаяние — у многих это, видимо, не первый город, из которого им приходится бежать. Попадут ли на пароходы, а если попадут, что их ждет — по дороге немцы бомбят, сбрасывают мины. Полнеба было несколько дней затянуто густым черным дымом — это горели разбомбленные нефтехранилища. Каково им было на это смотреть? Мы были молоды, у нас было оружие, мы будем драться, постараемся подороже продать свою жизнь. А что могут они?
И другая война пошла, когда мы стали наступать. И хотя за каждое отвоеванное село, за каждый отвоеванный город приходилось платить немалой кровью, многими жизнями — самочувствие уже было совершенно иным, мы поверили в свою силу.
Да, у каждого была своя война. Но какой же она была разной, эта война, которой, казалось, конца не будет, такой долгой она была...

* * *

Мне очень редко снились сны — наверное, не чаще, чем раз в год. А война не снилась никогда — во всяком случае та, которую я пережил. Но один военный сюжет преследовал меня долгие годы: снилось мне, что я попал или попадаю в плен. Надо немедленно уходить, немцы вот-вот замкнут кольцо, а у меня онемели ноги, не могу сдвинуться с места. Или я уже в колонне захваченных в плен, немецких конвоиров не так много, впереди овраг — надо скатиться вниз, это последний, единственный шанс спастись, а я никак не могу пробраться в крайний, самый близкий к оврагу ряд.
Просыпаюсь в холодном поту. Видно, больше всего, больше смерти я боялся попасть в плен, понимал, что меня там может ждать, но подавлял в себе, отстранял этот страх.
Не знаю, были ли на фронте люди, не ведавшие страха?
По-моему, под огнем всем страшно, особенно на первых порах. Но рядом товарищи, им угрожают те же опасности, они держатся, стыдно перед ними обнаружить свой страх — об этом написал Булат Окуджава в стихотворении «Первый день на передовой»: «…я в глаза товарищам гляжу-гляжу: (а что, если кто-нибудь в том сне побывал?) А что, если видели, как я воевал?». Стыд помогает преодолеть страх. Конечно, здесь важна мера — стыд как водка (сто грамм добавляют мужества, а большее количество выпитого приводит к опасной бесшабашности — своими глазами видел, чем это кончается), может оборачиваться и утратой необходимой в бою осмотрительности, пренебрежением реальной иерархией опасностей, все становится нипочем. Не раз писали — и я ничего нового не скажу, могу лишь подтвердить это: легче всего подавить страх, когда в минуты смертельной опасности ты поглощен своим делом, поставленной перед тобой задачей.
И еще одно. Вначале, когда инициатива была у немцев, а мы отступали, немцев боялись, они были по-настоящему сильны, да еще казались гораздо сильнее, чем были на самом деле. Но вот ты побывал несколько раз под огнем, уже не так скован страхом, лучше видишь происходящее и начинаешь понимать, что и немец тебя тоже боится, может быть, не меньше, чем ты его. И это понимание, точнее, чувство, ощущение, означало, что ты стал обстрелянным солдатом.

* * *

Война запомнилась не сплошным потоком, день за днем, когда одно цепляется за другое, а пунктиром, какие-то дни, происшествия сохранились в памяти во всех подробностях, со всеми деталями, а потом пробел, все словно бы расплылось, стерлось, наверное, во фронтовой обыденности, в череде похожих один на другой дней не было ничего примечательного.
А нынче иногда всплывают в памяти вещи совсем неожиданные, вроде бы совсем незначительные, и нелегко докопаться, что в них когда-то зацепило, поразило.
В первой половине июля сорок третьего года мы на Миусе стояли во втором эшелоне, километрах в десяти—пятнадцати от передовой, шли изнурительные учения — готовились к наступлению. В один прекрасный день нам объявили: приехала кинопередвижка, вечером, когда совсем стемнеет, будут показывать новый фильм «Секретарь райкома». Фильм не произвел на меня впечатления, не сохранился в памяти, не могу даже сказать, хорош он был или плох, помню только, что был он посвящен партизанскому движению и играл в нем Ванин, известный всем нам по довоенным картинам «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году» — кто тогда не видел этих лент?
Нет, не фильм мне врезался в память, а необычный этот сеанс. Картину показывали в овраге (в балке — так в тех краях назывался овраг), кинопроектор работал от тарахтевшего движка. Когда кончалась одна часть, наступала пауза — заряжали следующую. Время от времени раздавалась команда: «Воздух!» — в ночном небе летали то ли наши, то ли немецкие самолеты, скорее всего и те и другие, и кинопроектор, чтобы не привлечь внимания вражеских бомбардировщиков, до команды «Отбой!» выключали — иногда надолго. И самое главное: как я мог не запомнить этот необычайный сеанс, если уже почти целый год кино не видел — оно было из другой, уже забытой мирной жизни.
Точно так, когда в сентябре нас в Саратове с санпарохода, которым доставили из Сталинграда, развозили по местным госпиталям, меня вдруг поразил трамвай — целенький, набитый людьми, громкими звонками предостерегающий пешеходов. Это тоже было как видение из другой, казалось, уже не существующей жизни. Весь год до этого, если я видел трамваи, то только разбитые, искореженные, обгоревшие, видел порванные провода, развороченные рельсы — это была примелькавшаяся, ставшая привычной часть пейзажа только что освобожденного с боями города. Вот почему я запомнил саратовский трамвай, в котором не было ничего особенного, — вернее, запомнил то странное чувство, которое он у меня тогда вызвал.

* * *

Было это, кажется, в феврале сорок третьего — в сальских степях. Наш фронт уже из Сталинградского был преобразован в Южный. Мы наступали, впереди был Ростов. В только что оставленное немцами село к нам приехал майор из разведотдела армии. Я его хорошо знал еще с осени сорок второго — в Калмыкии мы были тогда, оттуда и началось в ноябре наступление. Он был, если воспользоваться современным языком, нашим куратором. Из кадровых, отступал в сорок первом от самой границы — лет на пятнадцать старше меня. Умный, спокойный, интеллигентный. Я многим ему был обязан — когда назначили командиром разведроты, он вводил меня, щенка, в курс дел, вернее, натаскивал.
Наступление поначалу негладко шло. Калмыкия, которую нам пришлось освобождать в зимнюю непогоду, что там говорить, не была райским местом, да и серьезного опыта наступательных боев у нашей армии не было, учились наступать в ходе наступления, преодолевая въевшиеся оборонительные привычки и навыки. Но наступление сняло с души тяжелый камень. Ведь немцы загнали нас в места, которые казались краем света, кто из нас знал прежде, где эта пустынная Калмыкия? Как подумаешь, где мы оказались, тоска смертная наваливалась. И вот великое счастье — пошли на запад, немцы отступают, румыны бегут — война наконец переломилась.
Не помню, какое новое задание привез нам майор. Настроение было хорошее — наступаем, все налаживается, удача нам сопутствует. Выпили, конечно. Обсуждаем, что и как. Вдруг он задумался, замолчал. И после паузы:
— Теперь могу это сказать, лейтенант. Раньше и думать себе не позволял. Знаешь, ведь в сорок первом армия держалась на «кубарях»**. Сразу развалилось все: и управление войсками, и связь. Дурацкие приказы — один противоречит другому. Казалось, хана, конец. На «кубарях» выбрались…
Я запомнил это — на «кубарях». Точно было сказано. То же самое я видел, когда мы в сорок первом отступали к Ленинграду…

* * *

Известный наш эссеист и философ, человек, которому немало досталось от советской власти, который заслуживает всяческого уважения, в книге воспоминаний рассказывает о своей военной одиссее. Летом сорок третьего года мы оказались в одном и том же месте — на Миусе, у Саур-Могильских высот в соседних армиях, он во 2-й гвардейской, я в 5-й ударной, были участниками и свидетелями одних и тех же фронтовых событий. Тем интереснее мне было читать эти страницы.
Однако меня поразило восприятие автором происходившего.
«Попробуйте, подымитесь в атаку без упоения в бою…» — пишет он. «Ради праздника я шел в стрелковой цепи». Риск он «весело переносил», даже «полюбил привкус риска». Он то и дело испытывает под огнем «наплыв восторга», «азарт боя», «радостное возбуждение», «праздничное возбуждение» и т.д. и т.п. На этой основе он даже делает общий вывод: «русский человек больше всего чувствует себя человеком именно у бездны на краю».
Сильно сомневаюсь, что это так, во всяком случае мои собственные впечатления совсем другие. Не думаю, однако, что упоение, восторг, радостный праздник, о которых так вдохновенно пишет автор, сегодняшнего — из нынешнего мирного далека — происхождения, наверное, что-то подобное он, человек, как говорится, книжный, тогда чувствовал или скорее всего внушал себе.
Дело в том, что одну и ту же картину, один и тот же участок фронта, одни и те же события мы с ним видели с разных точек. Он был сотрудником «дивизионки», «поставщиком славы», как он сам себя в одном месте не без иронии именует. Работа эта, признается он, была «свободной и веселой». Передним краем для него были КП и политотдел дивизии, туда ему выписывали командировки, об одной из таких почти экскурсионных поездок он откровенно пишет: «Собственно, до стрелков я тогда ни разу не добрался». Правда, и ему случалось попадать в переделки — под артиллерийский обстрел, под бомбежку, но в любом случае он появлялся на передовой на короткое время и, как правило, в часы затишья, а мы были там (я тогда командовал стрелковой ротой) постоянными жителями, которым и КП батальона (не дивизии) — метров триста от наших окопов — казался тылом.
О нас он пишет, что «половина стрелковой роты, сплошь и рядом, выходила из строя в первый же день боя». Это верно: во второй половине июля и августе мою роту трижды пополняли, но больше двадцати человек у меня все равно не было; в «боях местного значения», так они фигурировали в сводках Совинформбюро, в боях, не приносивших, как правило, успеха, а лишь демонстрировавших требуемую начальством «активность», людей клали без счета. Верно и то, что «командир взвода или роты, прошедший всю войну и оставшийся целым, — живое чудо». И те, кто провоевал несколько месяцев в пехоте, не могли не понимать (лучше сказать, не чувствовать — это сидело в подсознании): или убьют, или изувечат — иного не дано. К этому вроде бы нельзя привыкнуть, и все-таки привыкали — теперь я и сам этому удивляюсь.
Какое уж упоение в бою и восторг! Это просто была наша служба — смертельно опасная, но что поделаешь, другой она не могла быть. Это был наш долг, от которого стыдно было увиливать. И наша работа — тяжелая до изнеможения. Сколько было перекопано земли — твердой, как камень, в мороз и летний зной, сколько исхожено дорог — и в жару, в густой, неоседающей пыли, и при ледяном ветре, пронизывающем насквозь, и в распутицу, когда из вязкой грязи невозможно было вытащить сапоги… Когда перед летним наступлением проводились учения — штурм высоты, семь потов с нас сходило, а добраться в два или три броска до гребня никак не удавалось. А потом раз за разом нам пришлось это делать под плотным огнем противника, все цели были у немцев пристреляны, выбить их мы не сумели; там 27 августа я был в последний раз ранен и в армейском госпитале узнал, что через несколько дней из-за угрозы окружения немцы оставили Саур-Могильские высоты.
Короче говоря, как ни доставалось нам на «передке», это все же была наша жизнь, в тех обстоятельствах единственно возможная, единственно достойная для людей моего возраста и воспитания. Романтическое воодушевление, радостное возбуждение здесь совершенно ни при чем, — не было этого. Когда в декабре сорок третьего меня в госпитале комиссовали, уволили из армии как инвалида (одна рука у меня совсем никуда не годилась, вторую только, как это называли врачи, «разрабатывали»), я был обескуражен. Я не сомневался, что получу несколько месяцев отпуска и вернусь на фронт, хотя сейчас толком не могу понять, на чем покоилась эта совершенно нелепая уверенность.
Наверное, все-таки на том, что только жизнь на передовой казалась мне в ту пору настоящей, как тогда говорили, «нормальной»…

* * *

Время от времени наталкиваюсь на газетные заметки с однотипным названием — «Награда нашла героя». У большинства же этих героев жизнь прошла, пока их разыскивали. То ли не так просто было их найти, то ли не очень упорно искали. Как правило, поиски обычно завершались к очередному Дню Победы, по-видимому, чтобы отметить праздник. И нет в этом ничего удивительного — у нас ведь во всем утверждался принцип: не суббота для человека, а человек для субботы.
Летом сорок третьего года, когда после указа о присвоении Александру Матросову звания Героя Советского Союза вовсю разворачивалась пропагандистская кампания по прославлению его подвига как примера для подражания (даже до нас она докатилась, хотя газеты к нам на передовую попадали нечасто), мы как-то обсудили эту историю.
Нам, видевшим, что делает с человеком пулеметная очередь с близкого расстояния, было ясно, что закрыть своим телом амбразуру нельзя. Как выглядит человек после этого — не хочется ни вспоминать, ни рассказывать... Но не выдумали же эту историю, что-то, наверное, все-таки за ней стоит, что-то было на самом деле. Наше общее мнение было: показалось... Когда Матросов попал под пулеметную очередь, тем, кто был сзади него в нескольких десятках метров, показалось, что он собой закрыл их от работающего пулемета.
К 50-летию Победы услышал по радио передачу «Награда нашла героя». Это было интервью с солдатом, повторившим подвиг Александра Матросова (формула эта тогда вошла в обиход) и удостоенным звания Героя Советского Союза. Герой оказался трактористом из тех глубинных сельских мест Украины, где говорят по-украински, немногие русские слова в его рассказе были явно армейского, фронтового происхождения. Он очень просто, я бы сказал даже, буднично — видно, не чувствуя себя героем — награда, можно сказать, свалилась на него, — и поэтому абсолютно достоверно рассказал, как было дело.
И было оно в общем так, как мы когда-то себе «нарисовали». Он оказался впереди атакующих, привстал, чтобы бросить гранату, а в это время по нему стеганула пулеметная очередь. А тем, кто был сзади, показалось, сказал он, что я прикрыл их от пулемета. В части, где он служил, его посчитали убитым, видимо, очередь его задела, а не прошила, он выжил, хотя и стал инвалидом; понятия он не имел, что его представили к какой-то награде.
Пропагандистская кампания, прославляющая подвиг Александра Матросова, была, мне кажется, малоэффективна. Обстрелянному солдату в голову не могло прийти грудью встречать пулеметную очередь, он всячески старался укрыться от губительного огня — только так можно было по-настоящему воевать…

* * *

С часами мне не везло.
Мои первые, подаренные родителями после девятого класса часы пропали, когда в январе сорок третьего я был контужен. В состоянии я был довольно сумеречном, — как говорили тогда, в отключке, — и когда везли меня в госпиталь, а может быть, в самом госпитале, то ли потерял часы, то ли, скорее всего, их у меня свистнули...
К себе в часть я возвращался из госпиталя недели через три. Утром, едва рассвело, двинулся в дорогу и на попутках, пересаживаясь на КПП с машины на машину, добирался к фронту. Мне везло, шло наступление, и грузовиков, направлявшихся туда, было много. Поздним вечером я уже был в том селе, где расположилась моя разведрота. Попал к ужину. Мы славно посидели, выпили по поводу моего возвращения. Я расспрашивал, что было без меня и что нам предстоит. Меня расспрашивали о госпитальной жизни, как лечили, хорошо ли кормят, можно ли сообразить выпивку. Я госпитальную жизнь не хаял, не за что было, но пожаловался, что часы у меня там накрылись.
И тут же мне были преподнесены трофейные часы. С шуточками, со смехом рассказали, как их добыли — так сказать, выменяли у пленного (это был эвфемизм — конечно, отобрали), большим грехом это не считалось. Понял я, что часами все обеспечены — даже с избытком, кое у кого вместо кресала появились немецкие зажигалки. Эти приметы успешно развивающегося наступления и радовали, и тревожили...
Дело в том, что когда формировалась наша рота, в нее попала группа досрочно освобожденных из заключения и отправленных в действующую армию на фронт. Это была разная публика. Часть — люди как люди, случаем оказавшиеся за колючей проволокой, ничем они не отличались от остальных солдат. Но были и шпана, ворье, настоящие уголовники. Распространено мнение, что они отличались бесшабашной удалью, отчаянной смелостью. По-моему, это миф, во всяком случае моим опытом он не подтверждается. Они всячески стремились что-то урвать для себя, трудное и опасное переложить на плечи других, сесть на шею тем, в ком почувствовали слабину, время от времени закатывали истерики, криком стараясь добиться своего. Не было в них главного качества настоящего солдата — надежности, положиться на них было нельзя. Мне пришлось самыми жесткими мерами, как говорят на флоте, «приводить их в меридиан», вколачивать в них азы армейской дисциплины и обязательных норм фронтового поведения.
И я подумал о том, как бы идущие в руки трофеи не подтолкнули всю эту шпану к мародерству, какие меры надо принять, чтобы не распространилась эта опасная зараза. Из только что объявившегося гостя, у которого нет обязанностей и забот, я снова становился командиром роты...
В разговоре всплыло сегодняшнее число — 27 января, и тут я вспомнил, что это же мой день рождения — девятнадцать мне стукнуло. Правда, не стал оповещать об этом событии, не в моих интересах было сообщать, сколько мне лет, пусть думают, что я старше, — в роте я был самый молодой. Тот день хорошо мне запомнился, со многими подробностями, с подаренными мне трофейными часами. А вот свой предыдущий день рождения — где он меня застал, что тогда было, хоть убей, не помню, — скорее всего вообще тогда не вспомнил, что у меня день рождения, — наверное, не до того было. Зато хорошо помню свое двадцатилетие. За несколько дней до этого меня выписали из госпиталя как инвалида, получил я белый билет. Признаюсь, я этого не ожидал, был удручен, с трудом привыкал к моему новому положению. И появившееся в этот день сообщение о том, что завершено освобождение Ленинграда от блокады, и обрадовало меня — ведь начинал я там, и опечалило, — я понял, что теперь мне только и остается, что слушать сводки...
А подаренные мне трофейные часы у меня не прижились. Когда мне влепили в левую руку разрывную пулю, она угодила как раз туда, где были часы, — и ничего от них не осталось...

* * *

Оценивать себя трудно, даже когда дело касается событий больше чем полувековой давности — скажем, твоего поведения в войну, на фронте. Трудно и опасно. Опасно, потому что, и не желая того, незаметно для себя поддаешься самообольщению. Недавно наткнулся у Чеслава Милоша: «Трогательные воспоминания представляют угрозу истине. Они служат нашей склонности маскировать действительность — зачастую неприятную, суровую, жестокую». Верное наблюдение.
Не знаю, не могу сейчас сказать, каким я был в восемнадцать лет командиром разведроты, в которой все солдаты были старше меня, некоторые вдвое. Старался не трусить, старался, насколько это возможно под огнем — увы, возможности были очень невелики — беречь солдат, старался быть справедливым. Удавалось ли, — и если удавалось, то в какой степени, — не знаю, не решаюсь сегодня об этом судить. Не знаю, и как оценивали меня солдаты, как я выглядел в их глазах: ведь отношения там, на фронте, были предельно просты: я приказываю, сам получив приказы вышестоящих, они выполняют. И все тут...
Один только случай вспоминаю, который, как говорится, проливает свет, а если быть совсем честным, греет сегодня мое сердце... 27 августа 1943 года на Миусе на Саур-Могильских высотах был я в последний раз ранен. Три пули — одна обычная и две разрывные, оторвало два пальца на одной руке, на другой выбило кусок кости (как выяснилось в госпитале, когда сделали рентгеновский снимок, — три с половиной сантиметра). Близко было до немецких траншей — метров сто, не больше. Видно, целил в голову, но, слава богу, мазал.
Выполз я, довели меня до санвзвода, а дальше все пошло по отработанному к тому времени порядку — в санбат, где оперировали, оттуда — в Шахты в армейский госпиталь. Там формировался из товарняка (тех вагонов, которые на сорок человек или восемь лошадей) санпоезд, который должен был доставить нас в Сталинград во фронтовой госпиталь. Привезли на станцию, погрузка идет медленно, лежу на носилках в тени, чувствую себя скверно — и потеря крови большая, и раны очень болят, и полная беспомощность — не то чтобы закурить, мух не отогнать.
И вдруг бросается ко мне проходивший мимо солдат — оказалось, мой бывший разведчик, был полгода тому назад ранен, комиссован в нестроевые, служит здесь в каких-то охранных частях. Обрадовался мне:
— Нас здесь трое, товарищ лейтенант, я сбегаю за ребятами, вы еще простоите.
Вскоре он появился с еще двумя моими бывшими разведчиками. Они притащили арбуз, дыню, какие-то фрукты и оставались до тех пор, пока меня не погрузили в вагон — расспрашивали, рассказывали о себе.
Когда поезд двинулся, сосед мне сказал:
— Повезло тебе, лейтенант.
Я не понял, что он имел в виду. Скорее всего принесенные мне дары, которые, правда, есть я не мог — худо мне было, да и просить надо было кого-нибудь меня покормить.
А сейчас я думаю, что мне и в самом деле повезло, что я увидел своих солдат, когда они от меня совершенно не зависели, и хочется мне верить, что их тогда привело ко мне не одно лишь естественное сострадание к раненому, но и доброе отношение к своему бывшему командиру, что, быть может, был я не худшим, под началом которых им пришлось служить. Очень хочется верить, что я не обольщаюсь...

* * *

Те, кто возвращался после Победы из освобожденных или покоренных нами зарубежных стран, привозили кое-какое барахлишко (солдаты и невысоких чинов офицеры — довольно жалкое; большие генералы, как свидетельствуют опубликованные ныне документы, вагонами). Я же, наверное, как большинство тех, для кого война кончилась до заграничной кампании, вернулся с фронта без ничего. В буквальном смысле этого слова.
В тот последний для меня бой на исходных позициях, куда мы выдвинулись, когда стемнело, осталась моя шинель. Я взял ее с собой — ночами в конце августа уже становилось холодно, а я намеревался до начала атаки поспать в уюте. Остался на исходных и мой «сидор» — вещмешок. Там было все, что я имел, все мои пожитки: пара белья, новые портянки, безопасная бритва и помазок, полученный в подарок кисет с двумя или тремя пачками махорки — драгоценный НЗ курильщика, несколько писем и фотографий, голубой томик Блока из малой серии «Библиотеки поэта» — я подобрал его в одном из освобожденных нами городков в разбитой, разоренной библиотеке. Может быть, было там еще что-то, но сейчас уже не вспомню. Обычно в «сидоре» еще лежали два запасных набитых патронами автоматных диска, но, конечно, не в бою, а в тот день они были со мной.
Да, когда мы уже двинулись вперед, я вспомнил, что не взял из «сидора» индивидуальный пакет, но возвращаться за ним не стал — подумал, что, если вернусь, то этим как бы обрекаю себя на ранение. Не помогло...
У меня не было сомнений, что, если останусь жив, вернусь сюда и заберу свои вещички. Живым я, слава богу, остался — живым, но не целым, и было мне уже тогда не до шинели и вещмешка. В медсанбате сестра, чтобы стащить с меня пропитавшиеся засохшей кровью и грязью гимнастерку и тельняшку, разрезала их и выбросила. Отцепила регалии, отколола пристегнутый изнутри к гимнастерке самодельный пакет из клеенки, в котором хранились документы, чтобы не промокли во время сильного дождя или когда приходилось форсировать так называемые водные преграды. Сестра спросила: погоны сохранить? Погоны были новые, а я намеревался и дальше воевать, сказал: «Сохранить». Через много лет, когда меня разыскал мой однокашник по военно-морскому училищу Юрий Чернов, занимавшийся историей нашего скошенного войной почти под корень курса, он выпросил у меня эти погоны для музея Сталинградской обороны — там создавался стенд: морская пехота в боях за Сталинград.
Клеенчатый пакет с документами, регалии да погоны — вот и все мое имущество, с которым меня везли из госпиталя в госпиталь. В Саратове мне выдали брюки и гимнастерку х/б. В Куйбышеве при демобилизации — шинель, ушанку и сапоги.
Как ни странно, оказавшись на гражданке, я не чувствовал себя обездоленным, чем-то обделенным. Скорее наоборот. На моей фронтовой сберкнижке (было такое изобретение) оказалась внушительная сумма денег: кроме полагавшегося по должности и званию жалования, большие надбавки — полевые, гвардейские, ударные. Родители мне написали, чтобы аттестата я им не оформлял, на передовой мне деньги не были нужны — вот и накопились на книжке. Конечно, сумма эта была велика лишь в цифровом выражении, да в моем восприятии, ориентировавшемся на мирное время, — деньги к тому времени изрядно обесценились.
И все-таки я смог купить маме ко дню рождения советского производства золотые часики, а себе американские часы со светящимися стрелками и циферблатом (они предназначались то ли летчикам, то ли водителям «студебеккеров» и «доджей») и коричневую кожаную летную куртку, которая, заменяя пиджак, служила мне лет двадцать. Выданная мне в госпитале шинель оказалась очень велика, мне посоветовали взять большую — перешьешь потом на себя, но я на барахолке выменял ее на бушлат неопределенного цвета, владелец бушлата почему-то называл его почтительно полупальто.

* * *

Зимой сорок пятого — сорок шестого годов в университетском студенческом общежитии на Стромынке, где я тогда жил, была волна самоубийств и попыток самоубийства. И большая часть этих ребят и девушек, решивших расстаться с жизнью, были фронтовиками, некоторые и демобилизовались недавно, после Победы, несколько месяцев назад. Что говорить, жизнь тогда была очень нелегкой: впроголодь, одеты бог знает во что — гимнастерки и шинели б/у третьей категории, сапоги, уже просившие каши, копеечные стипендии и пенсии у инвалидов. А Стромынка, часть которой еще занимал пересыльный пункт, уютом не отличалась: в комнатах теснота — койка к койке, холод, изнутри на окнах толстенный лед, крысы, не боявшиеся людей, разгуливавшие в комнатах среди белого дня.
Но ведь на фронте было и не такое, но не отчаивались, не пытались наложить на себя руки. Все дело в том, что тогда ждали и верили: после победы жизнь преобразуется сразу и самым чудесным образом, она станет такой же, как была до войны, — нет, гораздо лучше. Увы, не тут-то было, мирные дни совсем не радовали, радужные надежды рухнули — и это было тяжелым душевным потрясением, которое не все смогли выдержать.
И учиться фронтовикам было трудно, соревнования со вчерашними школьниками они на первых порах, даже при снисходительном отношении к ним преподавателей, не выдерживали — за годы войны многое выветрилось из памяти, да и вообще мозги были растренированы. Это было унизительно, тоже угнетало, нагоняло беспросветную тоску.
Была, однако, еще одна очень серьезная причина переживаемого тогда бывшими фронтовиками душевного кризиса, который иногда, как это случалось на Стромынке, заканчивался трагически. Как бы трудно ни приходилось на фронте, человек в армии не знал одиночества, покинутости, не был брошен на произвол судьбы. Да, ему приказывали, им распоряжались, он не принадлежал себе, но он чувствовал себя частью армейского устройства, и хорошо ли, плохо, но его кормили и одевали, о нем обязаны были заботиться. А теперь на гражданке он оказался в одиночестве, на его плечи полностью ложилась ответственность за все — за хлеб насущный, за нынешний день, за собственное будущее. Никому до него нет дела. Об этом очень горькие строки Бориса Слуцкого:
Когда мы вернулись с войны,
я понял, что мы не нужны.
Не все эту тяжесть выдерживали — ломались. Слова «депрессия» мы тогда еще не знали…

* * *

Летом сорок шестого года в Куйбышеве (нынешней Самаре) — я приехал к родителям на студенческие каникулы — разыгрывалось первенство страны по волейболу. В волейбол после ранения рук я уже играть не мог, но болельщиком остался. Со знакомой девушкой отправился на стадион. Судьей соревнований был Чинилин — замечательный, высочайшего класса спортсмен, чудо нашего волейбола тридцатых годов, я видел перед войной в Днепропетровске, как он играл. Чинилин был без обеих рук, мне сказали, что он потерял их на войне.
И в госпиталях во время войны, где мне пришлось провести немало времени, и в нашей всего год назад наступившей мирной жизни насмотрелся и на слепых, и на безруких, и на безногих-«колясочников». Привык и воспринимал эти увечья как естественные, само собой разумеющиеся последствия войны, они уже перестали быть для меня ужасными. А здесь, увидев безрукого Чинилина, я был потрясен страшной жестокостью войны — она вдруг открылась мне с рвущей душу наглядностью. И после матча в растрепанных чувствах я потянул мою спутницу в ресторан — это был один из немногих случаев в моей жизни, когда мне, чтобы прийти в себя, надо было выпить. Но на этот раз не помогло: от выпитого мрак в моей душе еще больше сгустился.
А тут меня поджидало еще одно испытание. В ресторан ввалилась большая группа — человек десять — немцев. Видимо, это были авиационные инженеры — ходили слухи, что немцы работают в каком-то нашем КБ. Немцы были хорошо одеты — по сравнению с нами просто с иголочки, они не жалели денег, им составили вместе два или три столика, мне почему-то в этом почудился какой-то вызов, мне показалось, что они не чувствовали себя побежденными, держались слишком свободно, и это вызвало у меня ярость, желание испортить им приятный вечер. Перед глазами у меня стоял безрукий Чинилин.
Вероятно, я что-то сказал моей спутнице о немцах такое, что она поняла, что я могу устроить безобразный скандал с битьем посуды и дракой, и с великим трудом увела меня из ресторана. Я рвался поставить немцев на место. А потом бушевал дома, изливаясь матери.
Мне и в голову тогда не приходило, что у этих людей могли быть свои драмы, что скорее всего они попали к нам не по доброй воле, что их нынешнему положению не позавидуешь. Мне потом не раз пришлось бывать в Германии, но долгие годы, когда меня знакомили с какими-то людьми, я про себя каждый раз прежде всего старался определить: а каков ты был при Гитлере, что ты делал в войну, — понимал уже, что не все были нацистами, не все зверствовали, не все пошли в армию по своей охоте, но никак не мог от этого отделаться. Это была у меня еще одна военная рана. Долгое время понадобилось, чтобы она зажила…

* * *

Прошло уже много даже не лет, а десятилетий, но трагическая судьба моей школьной учительницы не идет у меня из головы. Нина Всеволодовна Пшеничная преподавала у нас физику и была в седьмом и восьмом классах нашим классным руководителем. Она была очень хорошим учителем, а главное, — доброй и справедливой. Мы ее любили, авторитет ее был абсолютно непререкаемым. Когда в 1938 году после ареста мужа (второго ареста, до этого он уже провел несколько лет в ссылке) ее отстранили от классного руководства, мы встретили нового классного руководителя в штыки. Нина Всеволодовна, в отличие от нас, прекрасно понимавшая, чем может кончиться такая демонстрация, всячески старалась уберечь нас от опасных мальчишеских выходок. Когда мои родители в 1939 году переехали из Запорожья в Днепропетровск, Нина Всеволодовна уговорила их оставить меня на несколько недель у нее, чтобы я нормально окончил восьмой класс.
Жила она вместе с пожилыми родителями мужа, тесть ее был известным, очень уважаемым в городе детским врачом. Я его знал — когда старший брат или я в детстве заболевали, мать всегда призывала именно его. В моей памяти он остался живым олицетворением хорошо знакомых из литературы земских врачей-подвижников, к тому времени почти исчезнувших в реальной жизни. Не знаю, из какой семьи происходила Нина Всеволодовна, и обликом своим и манерой поведения напоминавшая тургеневских героинь. Была она русской — в этом не могло быть сомнений. Должен признаться, что это мое сегодняшнее восприятие, тогда я об этом и думать не думал. Да и нынче, вспоминая своих одноклассников, не во всех случаях могу определить их национальность — кто из них был русский, кто украинец, кто еврей. Дальше станет ясно, почему я об этом заговорил.
Последний раз я видел Нину Всеволодовну за год до войны, когда во время летних школьных каникул на несколько дней приехал в Запорожье. Она по-прежнему преподавала физику в школе, ее тесть по-прежнему лечил детей, о судьбе мужа она ничего не знала.
Что было с ней потом, мне после войны рассказали запорожские знакомые. Когда началась война, Нина Всеволодовна с родителями мужа эвакуировалась из Запорожья, осенью сорок второго оказались они на Кавказе — то ли в Минеральных Водах, то ли в Кисловодске. Там их настигли прорвавшиеся на Кавказ немцы.
Как известно, уничтожение евреев — одно из первых мероприятий, которое повсеместно проводили гитлеровцы на оккупированной территории. На сборный пункт, куда сгоняли обреченных, Нина Всеволодовна пришла вместе с родителями мужа. Когда ей, русской женщине, каратели предложили уйти, она отказалась. Ее расстреляли вместе со всеми евреями...
В Яд ва Шем (иерусалимском музее Катастрофы европейского еврейства) есть Аллея праведников: в память о каждом, кто, рискуя жизнью, спасал евреев от гибели, там посажено дерево. Если бы у меня была такая возможность, я бы посадил там дерево в память о моей учительнице Нине Всеволодовне Пшеничной. Она заслужила этот знак высокого уважения еврейского народа, по собственной воле разделив страшную участь обреченных на гибель.

* * *

День Победы (особенно в юбилейные даты) вызывает в СМИ шумную кампанию усиленного внимания к событиям того времени, к от года к году редеющему строю участников войны. И не только в СМИ — на разных уровнях принимаются постановления: участникам войны — жилье, телефоны в первую очередь. Но все эти кампании форсированного, демонстративного, приуроченного к праздничной дате внимания носили и носят кратковременный и эфемерный характер. Не потому ли постановления из года в год повторяются, что их никогда не выполняли, — и в первую очередь те, кто принимал эти постановления? И в последнее время День Победы (для нас, участников войны, самый главный праздник) стал все больше походить на 8 Марта: знаки внимания, оказываемые женщинам в этот день, просто плата за отсутствие внимания во все остальные дни года.
Когда оформляли мне пенсию, потребовалась справка из военкомата — год в действующей армии засчитывается за три. (Потом, правда, оказалось, что она мне не нужна, моего так называемого трудового стажа с большим избытком хватало для максимальной пенсии.) Отправился я в военкомат. Милая девушка, выписывавшая мне, сверяясь с документами, справку, проводя подсчеты, предупредила меня: «А пребывание в госпитале после ранения по инструкции в военный стаж не засчитывается». Вот как в реальности выглядела постоянно декларируемая государственная забота об инвалидах и участниках Великой Отечественной войны.
Я долго считал про себя, чтобы успокоиться, чтобы не обрушить на ни в чем не повинную девушку то, что надо было бы высказать тем высоким чинам, которые составляли и утверждали бездушную, бесчеловечную инструкцию…
Вот что полтора века назад рассказывал о госпитале и «ранбольных» (так их называли медики в нашу войну) один из участников обороны Севастополя — великий русский писатель: «Только что вы отворили дверь, вид и запах сорока и пятидесяти ампутационных и самых тяжело раненных больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас. Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство, — идите вперед, не стыдитесь того, что вы как будто пришли смотреть на страдальцев…». Только здесь, заканчивает Толстой свой рассказ о госпитале, вы «увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти».
Те, кто сочинил инструкцию, с которой я столкнулся, наверняка не видели настоящего лика войны и, конечно, не сочувствовали страдальцам — они для них быдло…

* * *

На склоне дней больной, одинокий Джонатан Свифт писал с печалью: «Потеря друзей — это тот налог, каким облагаются долгожители...». Та же мысль не давала мне покоя, когда я занялся своими записками, — да и нынче мне уже больше лет, чем Свифту, писавшему поразившие меня горькие слова, и список потерь у меня очень велик.
Недавно я приобрел новую записную книжку — старая обветшала. Когда заполнял новую, выяснилось, что половина, если не больше, старых телефонов и адресов мне уже никогда не понадобится. Их владельцы так далеко отправились, что ни по мобильнику не дозвонишься, ни по электронной почте не свяжешься...

________________________

* Иптап — Истребительный противотанковый артиллерийский полк.
** Так называли лейтенантские знаки отличия-квадратики в петлицах.