Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2001, 5

Александра Петрова. Вид на жительство

РЕЦЕНЗИИ


Галина Ермошина

Внутри чужого наречья
Александра Петрова. Вид на жительство. — М.: Новое литературное обозрение, 2000. — («Премия Андрея Белого»). — 134 с.

Здесь сбываются все расстояния, оставленные на потом. Попытка увидеть горизонт без границ оборачивается приобретением раны, открывшейся на пересечении нескольких перекрестков. Александра Петрова из тех, чей язык не смог пережить отдаления, отдавания, отставания от тени других языков. «Я с ним запеть не мог от слез / неречием своим». «Неречие» Петровой — еще один способ обретения языка или выхода из немоты. Мгновение, когда состояние становится определением отношения к событию. И линия отрыва всегда прочерчена по живому.

Никогда ты не станешь больше
собою,
догадавшись однажды,
что проигран тобою
мир этот влажный,
и сплетение трав у зрачка
не смарагдом вспыхнет,
а с шипеньем затихнет
чернотой нулевого зрачка.

Попытка пройти поверх границ и частоколов сродни падению в пустоту, потере опоры. Так внезапно обнаруживаешь себя на веревочном мосту, раскачивающемся над пропастью, перил нет, остается надеяться на поддержку воздуха. «Между двух миров в напряженном вспоминании первого, в вслушивании и преодолении второго». Так время обращается вспять, повинуясь возвращению расстояния. И свобода — обретение памяти («но память — слепок, мерка, вещь, / а ты уже не тот»), и выбор из трех — четвертого, еще не бывшего. Вообще вся книга — это память, пунктир между вчера и завтра.
А смерть — переход в другую категорию существования, не менее реальную, чем данная.

Нет теперь того, что я.
Обличье стёрто.
Но пока светлеют памяти лучи —
в междумирьи подмастерьем корта
буду подбирать мячи.

Этим междумирьем вполне может оказаться Рим или Иерусалим, которые становятся городом-мифом, оглавлением книги с надписями на разных языках, вечным бормочущим странником, чужим в любом городе любой страны любого окружения. Этот город параллельных непересекающихся жизней самодостаточен и безразличен, давая «возможность нескольких прочтений».
«В этом городе, чьи тексты разрознены, словно карточки Рубинштейна, вполне случайно можно вытащить предназначенную только тебе».
Иерусалим и Рим соперничают между собой, а побеждает все-таки Петербург. Ленинградское детство беспрепятственно проникает сквозь камни вечного города зрительно-тактильными ощущениями — обшарпанные колонны Зимнего, ржавая ванна, белая баранья шубка, красные перламутровые пуговицы. Именно там остались прикосновения к деталям, любовь к вещам и узнавание предметов. Только неясно, где — в Петербурге или в детстве. Может, именно поэтому уход от Петербурга воспринимается как побег.

Небезопасно бежать в переулках
славянского мира —
в нём нет очертаний.
Нет артиклей,
вымеряющих расстояния.
Разбирай — всё твоё.
И тебя разберут, перетянут.
Ты — ничей.

Побег к освобождению? Или к очередному одиночеству? Петрова не боится происходящего, но спорить с ним не собирается («Ничего, мытарь, пройдет, пройдет и это»), просто констатируя факт наличия.
Трагических интонаций тоже немного, и всемирного обобщения Петрова не делает, вполне отдавая себе отчет о личностном характере каждого события. Восприятие окружающего происходит одномоментно и одновременно с его описанием. Автор принимает мир, ясно осознавая, что другого не будет, что как бы он ни был жесток, остается обязанность жить с ним, не делая попыток изменить его (как, впрочем, и себя — в угоду ему), а существуя рядом, воспринимая мир как другого человека, случайно возникшего поблизости.

И мир-умир, себя постигнув,
садовник, сам себя поймавший,
свернёт мгновенно день вчерашний
и в завтрашнем погасит свет.

Ее мир — броуновское движение безразличных частиц, почти случайное совпадение в данной точке и убегание к следующему такому же совпадению — и далее без конца. «Постоянство пространства / хуже холеры». Мир интересен тем, что разнообразен и бесконечен. Горизонт постоянно отодвигается, порою, может быть, несколько насильственно.
Отсюда — ощущение некоторой боязни прекращения этого движения, невозможность разглядеть отдельные предметы и конкретные вещи, оттенки и полутона.
Восприятие не дробится — оно объемно и неделимо. Иерусалим и Рим — это история, предания, легенды, люди, не выловленные из потока, а данные вместе с потоком, в его обрамлении. События не выбираются и не обособляются, и кажется, что их вообще нет. Есть течение, и его волны почти не отличаются одна от другой (во всяком случае нет попыток обособить их и разглядеть). У Петровой все движется.
«Если и есть мне наставник, / это только движенье». Ее цель — идти, сопротивляться самой себе, давая возможность потоку увлечь за собой. Движение в движущемся позволяет на какое-то время стать самим этим движением, слиться с ним, раствориться. «Ты частица того и сего, / что сегодня бездумно кружилось / в духоте». Останавливаться нельзя — поток сметет, подомнет и протащит по дну, обдирая кожу о камни. Обреченность на вечный бег, вечное движение в пространстве.

Я ксении сказать не успеваю,
и даже в воздухе саднит
граница края
оборванного: взглядов, слов. За мной
по вектору кривому запятой —
лишь пыль да пластик
вымерших стоянок,
что, как и я, гонимы знойным ветром.

Но, несмотря на это постоянное нахождение внутри потока, сознание так же одиноко и обособлено от окружающего. «Но дружество наше так темно и зыбко, как правописание ять; ты слово сказал, я не понял его, хоть, наверно, оно и удачно». И это не только непонимание «чужого наречия», это невозможность диалога ни с чем, потому что все замкнуто в себе самом, невозможность вслушивания в иную речь, невозможность попыток ее истолкования — ведь для этого нужно остановиться, невозможность контакта. Всяк сам по себе — такова свобода текстов Александры Петровой. Нежелание зависимости от того, чья речь окажется понятной.

Пугливые свечи в ладонях,
как огоньки в бойницах.
Так и мы одиноки в этих пустынях.

Внутреннее состояние слишком хрупко даже для постороннего взгляда — вот и вынуждено закрываться. Постоянная настороженность и отгороженность. «Не хочу настаивать на том, что кто-то кого-то вообще может понять. Я знаю, это заблуждение постыдно и уже много раз было осмеяно». Все начинается дорогой в чужеземелье: «Милый человек, я не знаю твоего языка». Этим же и заканчивается. И язык здесь не просто лингвистическая категория, но и определение пространства, куда невозможно войти, не потеряв при этом своего.

Морок отречения и жажды,
Тверди раскалённый зев.
Так и я очнусь однажды
под чужим наречьем нараспев.

Петрова — тот странник-мореход Синдбад, который не мог не уехать. «Но стоило ему уехать, он начинал тосковать. Он преодолевал страшные препятствия, только бы вернуться. Но уже через год опять собирался в путь». Именно это и проступает в ее текстах — запрет и мучительное преодоление запрета. «С самого начала мы понимаем, что есть нечто, чего не стоит преступать. Но вселенная бесконечно разрастается, и спиральное движение «Я» тоже не знает границ». Это говорит рвущий и уходящий. Не без сожаления и бесконечно оглядываясь. Естественное состояние для Александры Петровой — путь. Почти всегда — оставляя и расставаясь, но иначе у нее не выходит. Остается единственная возможность — идти. Это не путешествие, это — способ существования.

Оборваны шторы, распахнуты двери,
рука
лишь наспех задержана
в рукопожатьи — куда там...
Ты тоже событий
взметнувшаяся мука,
сквозняк, —
и некому ставить заплаты.

Версия для печати