Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2001, 4

Ностальгия по Японии

Гастрольный роман. Окончание

Владимир Рецептер

Ностальгия по Японии

гастрольный роман

13

Прогон «Розы и Креста» Гоге понравился.

Вечером того же дня ко мне в гримерку явилась Дина и, как настоящая сообщница, выложила то, что услышала от Мэтра наедине, потому что при мне Гога, оказывается, был сдержан «из воспитательных соображений» (сколько же можно меня воспитывать?!), а, оставшись наедине с Диной, сказал, что просто поражен, как это Р. удалось в таких условиях повести актеров за собой и за пятнадцать репетиций сделать то, что они сегодня увидели. Дина сказала, что я сдал Гоге экзамен на режиссуру, и он поверил в мои новые возможности. От себя она добавила, что несколько раз плакала во время прогона, а с ней это случается редко, потому что Р. играл Бертрана с полной погруженностью и без всяких «актерских штучек», имевших место в прошедшие времена. Она сказала, что в ней постоянно возникали «блоковские ассоциации» и невеселые мысли о его короткой жизни и трагической судьбе. Поэтому, в отличие от Георгия Александровича, она по-прежнему отдает первое место артисту, а не режиссеру Р., надеется, что он не будет повторять ошибок Сережи Юрского и сделает для себя правильные выводы…

— Имейте в виду, Володя, — заключила наш легендарный завлит, — я снова вас полюбила…

Тут было над чем поразмыслить.

Ну, во-первых, о блоковских ассоциациях, которые у нас с Диной возникли от одного источника.

А во-вторых, за что она меня разлюбила до того, как сегодня полюбила опять?..

Или так: за что она полюбила меня впервые и по какой причине после этого вдруг разлюбила?

Первый трогательный эпизод многажды напоминала сама Дина, а второй, горький, в один из гастрольных вечеров восстановил в моей нетвердой памяти Стржельчик. И ей, и ему я привык доверять.

Итак, по порядку. Летом 1963 года, только что приехав на отдых в знаменитый Дом творчества «Щелыково» на Волге, Д.М. Шварц выразила желание выпить с дороги, однако, к ее и общему прискорбию, оказалось, что выпить в «Щелыково» абсолютно нечего. С местом или временем была связана тогдашняя и тамошняя драма, или это было жуткое стечение многих обстоятельств — не помню. Однако, по словам Дины, артист Р., услышав о ее неутоленном желании, пошел в свой номер и принес оттуда оказавшуюся в последнем запасе чекушку водки. И вот тут, выпив эту историческую чекушку, Д.М. Шварц впервые его полюбила и, как ей запомнилось, стала изо дня в день славить поступок Р. на всю щелыковскую округу, доводя до персонала и отдыхающих, что в БДТ появился новый артист из Ташкента, исполнитель роли Гамлета, а главное — человек, не пожалевший для нее последнего глотка. По версии Дины Морисовны, она рассказала об этом корифею МХАТа Василию Осиповичу Топоркову с семьей, еще одному мхатовцу Лене Топчиеву, звездной паре из Большого — Кате Максимовой с Володей Васильевым, представителям Малого — Никите Подгорному и Аркадию Смирнову и многим, многим другим. Здесь же, потрясенный масштабом поступка, художник и модельер Слава Зайцев снял со своего плеча роскошный крупной вязки свитер-кольчугу, заставил артиста Р. надеть его на себя и предложил художнику и оператору «Мосфильма» Володе Бондареву сделать фотопортрет героя на фоне щелыковского бревенчатого сруба.

Несмотря на скверную память, события отрицать не берусь, хотя бы потому, что со всеми поименованными лицами и впрямь познакомился там и тогда, а фотопортрет в свитере чудом сохранился. Да и глупо было бы отрицать хоть что-нибудь, даже косвенно относящееся к собственной славе. И все же я справился бы с собой и не привел на этих страницах льстящего мне эпизода, если бы он в гораздо большей степени не характеризовал саму Дину Морисовну Шварц, ее обаяние, простодушие и преданность любимому театру.

Горький же эпизод, связанный с потерей любви и расположения легендарного завлита, следует, очевидно, отнести к концу семидесятых годов, а именно к гастролям БДТ в г. Омске, где, помимо основного репертуара, мы для «поддержки штанов», т.е. ради дополнительного заработка, «отработали» много филармонических концертов и творческих встреч под эгидой общества «Знание». Концерты по линии местной филармонии лихо организовал наш спутник-антрепренер Рудик Фурман, впоследствии, по совету Товстоногова, переименовавший себя в Рудольфа Фурманова, а по линии общества «Знание» во встречах с рассказами о собственном творчестве и прокручиванием избранных кинофрагментов преуспели многие, в том числе Штиль с Неведомским и Рецептер со Стржельчиком.

Так вот, со слов Стржельчика, пересказавшего этот случай в лицах своей жене Люле Шуваловой (я оказался при этом пассивным слушателем), в одном из концертов Р. читал какие-то свои произведения и, вернувшись со сцены за кулисы, с ходу получил совет присутствующего завлита: Володя, лучше бы вы читали не это, мол, а то... Разгоряченный омскими аплодисментами, Р., не задержавшись с ответом, ляпнул: какое, мол, счастье, Дина Морисовна, что хотя бы в этом я вам неподведомствен... Причем, последним словом Стриж почему-то залюбовался и повторил его на разные лады. «Понимаешь, Люлечка, как она взвилась!..»

Если бы не Слава, который всегда был внимателен к людям и их отношениям и таил в душе польскую любовь к «неподведомственности», я бы не запомнил обмена репликами с Диной Морисовной и всю оставшуюся жизнь гадал, за что же именно Дина Шварц, автор статьи об артисте Р. в «Театральной энциклопедии», все-таки его разлюбила.

И тут следует сказать напрямик, что причина у нее была совершенно уважительная, ибо ответ, вырвавшийся у Р., был не только бестактный, но и возмутительный. Человеку хотят помочь с концертным репертуаром, дают квалифицированный совет, а он — нате вам с кисточкой, не лезьте, мол, не в свое дело... Иносказательная вежливость примененной формы выражения тут сути не меняет, и даже — наоборот, превращает простое «отстаньте» в высокомерное, с издевательским оттенком «атанде!».

Но главное в том, что ответ, включивший слово «неподведомствен», вскрыл подсознательное, а следовательно, глубинное и сущностное несогласие Р. с репертуарной политикой театра вообще и его легендарного завлита в частности. Вы только вслушайтесь: какое счастье, что хотя бы в этом... и т.д.

Безобразие. Наглость и безобразие.

И, конечно же, глупость, если не полный идиотизм.

Ну какая, к черту, может быть дурацкая «неподведомственность» внутри мудрого и почти совершенного ведомства?

Вот еще когда, оказывается, открыто проявились отщепенские свойства артиста Р., его отвратительное стремление к полному сепаратизму, черта болезненная и, кажется, неискоренимая...

Ну да, после прогона «Розы и Креста» Дина снова меня полюбила, но опять-таки не навсегда, не до конца дней...

...— Нельзя же теперь такое писать, — убежденно сказала хозяйка.

— Почему нельзя? — спросил я.

— Я пробовала, но пришла эта дама и попросила вычеркнуть…

— Позвольте, Нина Флориановна, — растерялся я, — что за дама вас наставляла?

— Я уж не помню, как ее звали, сказала, что из музея Блока, она велела вычеркнуть все такое, и мне ничего не оставалось…

— Нина Флориановна, — сказал я со всей убедительностью, на которую был способен, — забудем про даму, откуда бы она ни приходила!.. С вашего позволения, я включу эту бандуру, — я показал на магнитофон, — и вы расскажете все, что она просила вычеркнуть.

Речь шла о Блоке, с которым ровесница века и актриса Больдрамта Нина Флориановна Лежен работала все его последнее время…

Знакомы мы были давно, потому что прежде она изредка захаживала в театр, поддерживая связи с уцелевшими сослуживцами, особенно с Сергеем Сергеевичем Карновичем-Валуа, старейшиной нашей гримерки. А сегодня я навестил Нину Флориановну в Доме ветеранов сцены на Петровском проспекте, 13...

В ДВС имени М.Г. Савиной Нина Флориановна переехала уже из отдельной квартиры, но, прежде чем получить отдельную, много лет прожила в огромной коммуналке на Лиговке, 21 б, пятый этаж без лифта, с семью соседними квартиросъемщиками. В длинном коридоре плавно накручивали цифирь восемь электросчетчиков, в туалете и ванной один за другим щелкали восемь и восемь — шестнадцать выключателей, а в общей кухне на восемь столов и тумбочек вспыхивали открытые конфликты, которые удавалось погасить только ей.

Нина Флориановна вплывала в эпицентр боевых действий в своем излюбленном халате с цветами и узорами, перепоясанном широким и плотным бордовым кушаком, и глубоким проникающим голосом восстанавливала порядок и справедливость.

Нужно сказать, что в Больдрамте после смерти Блока Нина Флориановна задержалась до первой высылки мужа, потом поработала в провинции и всю оставшуюся творческую жизнь провела в Александринке, пользуясь заслуженным авторитетом и здесь.

Когда в годы террора исчезал особенно дорогой человек, она шла просить о нем «депутата Балтики», народного артиста Советского Союза Николая Константиновича Черкасова.

— Нина, — строго спрашивал он, — ты за него ручаешься?

— Коля, как за саму себя, — отвечала она, приложив к груди свои правдивые руки.

Вернувшись из лагерей, артист Вальяно поведал, как его пытал следователь — активист художественной самодеятельности. Этот драмкружковец завидовал арестованному профессионалу и на много часов запирал его в платяной шкаф. Потом, с помощью подручных, он переворачивал шкаф вместе с подследственным вниз головой и снова несколько часов держал взаперти. В лагерях несчастному обломали руки и ноги, он еле выжил и еле выкарабкался, но в день смерти Сталина Вальяно плакал на доброй груди Лежен, уверяя ее навзрыд:

— Нинка, он ничего не знал, от него все скрывали, Нинка!..

— Дурак ты, Колька, — отвечала она, — мало тебя в шкафу держали! — и добавляла другие слова, малоизвестные ее французским предкам.

Больше года в коммуналке по Лиговке, 21 б, с Н.Ф. Лежен соседствовал добрый друг БДТ журналист Лева Сидоровский, написавший для наших «капустников» тьму смешных реприз и куплетов. Он был холост, любознателен и часто разговаривал с ней о жизни. Как-то, вознесясь над всеми коммунальными девушками и их бесчисленными ухажерами, Нина Флориановна сказала ему:

— У меня было всего три любовника, но это были Блок, Горький и Борисов Александр Федорович…

Возможно, в этом заявлении, которое произвело сильное впечатление не только на Леву, было некоторое преувеличение или, скажем, вольная трактовка действительных отношений с названными мужчинами, но слово — не воробей, и, стало быть, у Нины Флориановны имелись если не внешние, то внутренние или воображаемые обстоятельства для того, чтобы это сказать…

Я имею в виду не всех троих, а интересующего нас в данном случае основоположника БДТ Александра Александровича Блока…

И вот хозяйка упомянула о вычеркиваниях, а Р. попросил разрешения включить принесенный с собой магнитофон «Вега». Встреча происходила за три года до поездки на японские острова, когда, приобретя радиотехнику, театр, по словам Вадима Медведева, «сильно озвучился». И допотопная «Вега», находящаяся на балансе БДТ, понадобилась Р. по той простой причине, что у него еще не было собственной звукозаписывающей аппаратуры.

Ни мини-системы «Хитачи», состоящей из четырех поставленных друг на друга блоков: автоматического проигрывателя с прозрачной крышкой, оберегающей пластинку от пыли, приемника, усилителя и двухкассетного магнитофона с двумя стереофоническими колонками…

Ни даренного фирмой изящного переносного приемника «Саньё» с белой панелью, встроенным микрофоном и монокассетником…

Ни карманного «малыша», или «Сонечки», как я, в зависимости от настроения, называл миниатюрный профессиональный диктофон «Сони», по размерам и форме напоминающий карманную записную книжку в кожаном футлярчике, купленный за тридцать тысяч у того же Ежика…

— А почему у меня нет такого? — строго спросила Дина Шварц, увидев у меня еще не испорченную «Сонечку». — Откуда это у вас, Володя?

— Из Японии, — вяло объяснил Р.

— А-а-а, — понимающе сказала Дина. — Подарок фирмы?

— Подарок судьбы, Диночка, — сказал он. — Это я сам купил...

Р. было неловко: рядом с «неозвученной» Диной он чувствовал себя магнатом аудиотехники. Конечно, гастролеры скинулись ей на подарки, привезли сувениры, но ощущение глубокой несправедливости не проходило: к моменту волшебной поездки на острова именно Дина оказалась невыездной.

Товстоногов не поленился заказать пропуск в обком и спросил там напрямик кого-то отвечающего:

— Почему вы не пускаете в Японию моего завлита? Она мне нужна.

Ответ был такой:

— Потому что она плохо воспитывает свою дочь.

Стихи Лены Шварц, не печатавшиеся у нас, стали к этому времени печатать за границей и, в отместку за «неподведомственность» Лены, органы не пустили в Японию ее ведомственную мать.

Дина Морисовна Шварц отличалась от других завлитов тем, что ее дивная слитность со своим театром была беспредельна, а личная преданность Товстоногову — беспримерна. Оба эти свойства могли показаться со стороны чрезмерными и даже анекдотическими. Но именно они объяснили театральному миру сущность редчайшего призвания «завлит» и сделали Дину человеком-легендой.

Почти все свое время она проводила на Фонтанке, не пропуская Гогиных репетиций, куря с ним наперегонки, записывая его руководящие указания, бессмертные реплики, актерские штучки и шуточки, подавая женские советы, виртуозно ассистируя рабочему процессу и провоцируя Гогины творческие порывы. Весь этот материал впоследствии претворялся ею в необходимые будущим исследователям книги и сборники.

Оказавшись у себя, Дина принималась терзать нервный телефон, выясняя все необходимое обо всем и обо всех. Она хранила страшные тайны, допускала полезные утечки, ласкала лестным вниманием драматургов, строила дипломатические, дружеские и прочие отношения с газетами, журналами и критиками, враждовала с оппонентами, жаловалась на усталость и никогда не уставала. Она отдавалась делу вся и без остатка и, подчиняя жизнь божественной сверхзадаче, днем и ночью вдохновенно лепила рукотворный миф о Великом Театре.

В ее маленький прокуренный кабинетик у лестницы, перед входом на галерею бельэтажа, вблизи от левой, Гогиной ложи, несли свои замыслы, признания, жалобы, надежды, доносы, просьбы и покаяния народные, заслуженные и простые артисты и артистки, и даже лауреаты государственных премий, навзрыд и напропалую делясь с ней самым интимным в оправданной надежде на то, что Дина поймет и замолвит за них словечко перед Гогой.

Не все, не все ходили, но многие...

И сам Гога не только зазывал ее к себе, но и навещал лично, чтобы, усевшись на диванчик и закурив, поделиться идеей или анекдотом, пожаловаться или похвастаться, обсудить новинки литературы или извивы и прогибы современной общественной жизни, выстраивая ближние и дальние планы.

Что касается репертуара, то, с одной стороны, Дина искала и находила пьесы честные, человеческие, иногда радикально-смелые, а с другой — изыскивала что-нибудь верноподданническое и премиально-наградное, однако, с оттенками проблематической свежести и даже эстетической новизны, дающими возможность эту самую верноподданность камуфлировать и выглядеть по тем временам вполне «прогрессивно»...

Важно сказать, что перу Д.М. Шварц принадлежат все или почти все исторические приказы по театру, справки для начальства, представления к наградам и званиям, бесчисленные характеристики, приветственные письма и телеграммы от имени коллектива и лично Г.А. Товстоногова, и во всем этом делопроизводстве и бумаготворчестве ей не было равных.

Когда один из директоров попытался вступить с нею в соревнование и, запершись в своем кабинете, сочинил в поте лица пару праздничных приказов, Дина не смогла скрыть своего презрения и стала называть его графоманом.

Сколько я помню, Дина всегда была по-женски одинока, и это тоже казалось вполне естественным, потому что нельзя же быть настолько преданной театру и в то же время принадлежать какому-то постороннему мужчине.

В молодости она была очень привлекательна, и, кажется, у нее тоже был роман с Гогой. Лена помнит свое детское время, когда Гога будто бы выразил желание жениться на Дине, но этому воспротивилась его сестра Нателла, которая, по-видимому, всегда этому противилась. Во всяком случае, так могло показаться со стороны.

Следует отметить еще одну характерную черту нашего завлита: Дина Морисовна удачно успевала на все юбилеи, дни рождения, парадные и непарадные застолья, фуршеты и посиделки; если что-нибудь междусобойное затевалось в буфетах, гримерках, мастерских, реквизиторском, бутафорском или других цехах, она с поразительной точностью появлялась в нужное время и в нужном месте. Может быть, из-за этого редкого чутья Дине однажды присвоили звание «Бабушка русского банкета».

Во множестве версий рассказывают, например, случай, произошедший на борту военного крейсера «Киров», и у меня нет другого выхода, как посильно его передать.

14

Читателю, не пережившему наших времен, следует объяснить, что одной из составляющих жизни каждого советского театра была так называемая военно-шефская работа, которая выливалась в воскресные культпоходы солдат или матросов на «утренники» или в праздничные шефские концерты в частях и на кораблях. Завершались они обычно братаниями шефов и подшефных за щедрым банкетным столом.

Само слово «шефский» имело несколько смыслов. Ну, во-первых, это значило «безгонорарный», а во-вторых, давало представление о некоем неотменимом почетном гражданском долге, который выполняет каждый служитель Мельпомены, Талии и даже Терпсихоры, давая «шефский концерт».

Один наш артист, например, — уж не знаю, называть ли его имя, — уходя на ночь к неизвестной подруге, убеждал жену в том, что у него сегодня опять ночная съемка. Однажды она задала ему логичный вопрос:

— Если у тебя есть съемки, почему у нас нет денег?

— Потому что это шефские съемки, — не задумываясь, ответил находчивый муж, и жена довольно долго продолжала ему верить. Поскольку артист поделился удачным изобретением с товарищами, в обиходе мужской части нашей труппы надолго закрепилось образное обозначение приятных свиданий — ночные шефские съемки.

Но вернемся на крейсер «Киров», который по торжественным датам бросал якорь у «Медного всадника» и где дважды в год — 2 мая и 8 ноября — уже по традиции театр давал шефский концерт, а команда отвечала подшефным банкетом.

Однажды, 8 ноября, Дина Шварц, погорячившись, забыла на крейсере свою шерстяную кофточку. То ли в дальнейшем ей было недосуг, то ли «Киров» на всю зиму отчалил из города, но до очередного совместного мероприятия, т.е. до 2-го мая следующего года, команда бережно хранила личную собственность нашего завлита.

Наконец, майская встреча состоялась и прошла, как всегда, тепло, причем аккуратно завернутую кофточку, успевшую за отчетный период сходить в боевой поход, в торжественной обстановке вернули хозяйке.

Шли уже последние братания и поцелуи, как вдруг, по неизвестной причине, наш дорогой завлит полетел с корабельного трапа и заплескался в холодной Неве.

— Женя, я тут, — доложила Дина из воды парторгу Горюнову, чтобы он не очень волновался, не найдя ее в другом месте.

— Полундра, — негромко сказал вахтенный, — человек за бортом!

И тут капитан крейсера «Киров», высокий и красивый мужчина, вышедший проводить гостей в белой нейлоновой рубашке, не задумываясь, прыгнул за Диной Шварц...

— Что там у вас в руках, бросайте! — приказал он Дине, держа ее за воротник.

— Что вы, как можно! — отвечал ему наш стойкий завлит. — У меня в одной руке — кофточка, а в другой — телефоны всех драматургов Советского Союза!..

Зина Шарко застала Дину уже дома, лежащей в постели, с совершенно счастливым лицом: она была в матросской тельняшке и рассказывала подруге важные подробности.

— Представляешь, Зина, это пальто, которое я у тебя купила, — настоящий размахай, — оно меня и спасло, потому что я не умею плавать, и в нем было тепло... Но, главное — капитан, такой высокий и красивый!.. Никогда не прощу Лаврову, он разговаривал с каким-то старым большевиком и не видел самого главного!.. Представь себе, мы плывем, вода холодная, мимо проплывают льдины, и все матросы отдают нам честь!.. Я поворачиваюсь к капитану и спрашиваю: «Вы женаты?». Он отвечает: «Да», а я ему говорю: «Очень жаль»... И вот нас вытаскивают на корабль, и все матросы и офицеры собираются вокруг меня, и один говорит: «Раздевайтесь», а я ему говорю: «Как можно, вы же мужчина», а он мне отвечает: «В данном случае я доктор». И тут все с меня снимают и надевают на меня тельняшку, вот эту, и брюки, правда, брюки были мне все-таки велики, и относят меня в кубрик, и дают мне выпить спирту, чтобы я не заболела, и все мне рассказывают про своих мам и бабушек; а потом — меня везет домой капитан. Ах, Зина, какой же он высокий и красивый!.. И когда он привозит меня, я снова его спрашиваю: «Вы женаты?». А он опять отвечает: «Да». И я ему: «Очень, очень жаль!..».

Коснувшись этого эпизода, я обязан привести также версию Елены Шварц, которая свидетельствует о том, что в руках у плывущей «по-собачьи» Дины Морисовны были не прошлогодняя кофточка и записная книжка с телефонами драматургов, а «две сумки» и неизменная «сигарета в зубах». Героем Лена считает не капитана крейсера «Киров», а его старшего помощника, а пальто, в котором совершался заплыв, названо ею «тяжелой мутоновой шубой».

Версия Елены приведена автором не для уточнения деталей, а, наоборот, для их расхождения и вариативности, как авторитетное подтверждение безусловно легендарного факта.

Говорят, что после этого случая на Балтийском флоте был отдан специальный приказ: «Прекратить в праздничные дни посещение трудящимися боевых кораблей!».

Пленку «Свема» с записью, сделанной на магнитофоне «Вега», Р. передал Дине Морисовне Шварц, и все записанное произвело на нее большое впечатление.

...— Что я вычеркнула? — переспросила Нина Флориановна Лежен. — Многое… Ведь что было? Теперь все это сглаживают или вовсе не говорят… В то время, когда Александр Александрович у нас работал, они с Мейерхольдом просто враждовали… Потому что Мейерхольд требовал искать новое искусство, а Блок был против всяких исканий и так нам прямо и говорил… Правда, они вели себя по-разному, потому что Александр Александрович был человек очень деликатный… С чего началось… Мейерхольд был страшным поклонником Блока, а Блок сначала был немножко декадент… Ну, вы понимаете… И Александр Александрович дал свои первые вещи Мейерхольду, чтобы тот поставил их в театре Комиссаржевской… А в шестнадцатом году, когда Блок написал «Розу и Крест», он категорически отказал Мейерхольду и отдал пьесу во МХАТ…

Здесь можно было уточнить, что «Роза и Крест» написана в 1913-м, но Р. не стал перебивать Нину Флориановну.

— Он сам говорил нам, и не один раз, что у него изменились взгляды, и проповедовал самые простые вещи, даже мелодраму. Он предлагал поставить «Две сиротки», «Потерянного сына» — то, что Островский переделал потом в «Без вины виноватые»… Блок говорил, что народу нужен «черный хлеб» искусства, а не «креветки», «устрицы» и все такое… Понимаете, он хотел, чтобы все было настоящее — и страсти, и декорации, и костюмы, ну, там, бархат, например, и прочее… И в театре все это было. Ведь я даже носила на сцене подлинное платье Вырубовой, и мебель настоящая была взята из богатых домов, можете себе представить… Правда, это было уже позже, в «Заговоре императрицы» Толстого и Щеголева. Алексей Толстой жутко у нас напивался, особенно на генеральных репетициях, однажды его просто вырвало, он чуть это шикарное платье мне не испортил, это был ужас какой-то, не люблю этого Толстого… «Розу и Крест» Блок мечтал поставить абсолютно реалистически… Да, сам… Он хотел попробовать, получится ли у него быть режиссером. Александр Николаевич Бенуа был прекрасным художником и прекрасно ставил спектакли... И Блок тоже хотел попробовать… А Мейерхольд в это время был просто нашим гонителем… Почему он нападал так страшно на Большой драматический?.. Он же травил Бенуа, буквально травил: «Мавр сделал свое дело, мавр должен уйти… └Миру искусства” нет места в советском искусстве…» и прочее. Мы все это очень переживали, поверьте!.. Почему это сейчас просят вычеркнуть и все сгладить, как будто этого вовсе не было?! Но это — было… Да, он сам пострадал, и его потом самого уничтожили, но он заваривал эту кашу, он сам это все начинал и объявил «Мир искусства» какой-то вредной, контрреволюционной организацией, понимаете?.. Ведь это он довел до того, что Александр Николаевич Бенуа вынужден был уехать. А ведь он вовсе не хотел уезжать… И мы все страшно не хотели, чтобы он уезжал… Но Мейерхольд его просто терроризировал. Что ни постановка Александра Николаевича, Мейерхольд ее, понимаете, просто раскассировывал!.. Это был какой-то ужас!.. Он же был главный в искусстве!..

Она помолчала.

— Я знаю, Геннадий Мичурин мне сам рассказывал, ведь они вместе с Царевым давали показания против Мейерхольда, и за это их быстро выпустили… Но Царев об этом всю жизнь молчал, а Геннадий сознавался и каялся… И Мейерхольд сам оказался жертвой…

Если бы она время от времени не затихала в задумчивости, Р. и вопросов бы не задавал, а слушал бы и только. Но она умолкала, заглядывая в глаза оглянувшихся дней, и он старался заполнить для себя вычеркнутые кем-то куски. А в паузе, после слов «почитали по ролям», Р. и вправду увидел вместе с ней: вот они собрались за столом, сидят, молодые и полные веры в него, держат роли в руках, звучит знакомое начало, песня о радость-страданье, и оттуда, издалека накатывает волна неровного, нервного и необычного стиха…

Старая актриса подхватила эту волну, и Р. подчинился, дав себя заворожить плавному течению ее дивной речи, роскошной петербургской манере с прелестными оговорками, отменной выделке звонких слов, которой нигде больше нет, как в нашем городе, дворянскому призвуку удивленных интонаций, интеллигентному складу недающихся фраз, легким баскам простонародных присловий. Это было, конечно, сопрано с просторными низами и золочеными взлетами…

Звуковой поток из другого времени, вот что колдовало и заколдовывало, и Р. сводил несхожие схожести, нельзя было не сводить, потому что Анна Андреевна Ахматова говорила совсем не так, а все так же, по-сестрински, однако бережливей к каждой фразе и любому отдельному словцу, чуток ниже и гораздо медленнее…

Кто скажет, какие странности начинают себя находить в соседстве двух завороженных чудаков, прикованных к одному и тому же созданью. Что тут является кроме инако настроенной речи в знойном мареве внезапного откровенья?..

Не стану присваивать божественные строчки, это Ахматова обняла событие тремя властными словами: «Беседы блаженнейший зной».

Это она с великим пристрастием расспрашивала артиста Р. о некоем Шекспире, а верней, о другом авторе королевских кровей, который скрылся под этим именем. Как будто Р., сам того не понимая, но рискуя играть Гамлета, виделся с теми двумя, о ком она заводила речь.

Что мы знаем о рукопожатье времен на краях трехсотлетнего провала? И что еще сообщила Р. Анна Ахматова кроме того, что успела сказать?..

А она тоже виделась с Блоком…

Они пили чай с тортом и улыбались друг другу, прекрасная петербурженка около восьмидесяти лет и средних лет самозванец, пытающийся толковать «Розу и Крест». И чай, и чашки с блюдцами, и кружевные салфетки на столе, и сад за окном, и летнее солнышко сквозь листву — все было кстати.

— Он оживился, когда появилась надежда на «Розу и Крест»? — спросил Р.

— О, да!.. Вы не можете себе представить!.. Он пришел окрыленный… Ведь это была мечта его жизни!..

И Р. повторил за ней, играя роль эха:

— Мечта его жизни…

— И когда он понял, что Гришин говорит не всерьез и ничего этого не будет, — а Гришин испугался, когда узнал про наши репетиции, — Александр Александрович был страшно огорчен… Он был… просто… смертельно…

Она искала нужное слово.

— Оскорблен?..

— Да, конечно, но не только это… Но он держал себя великолепно, вы знаете… И на последней репетиции он нам сказал: «Извините, что я заставил вас зря работать»… Вы не можете себе представить, какой это был деликатный человек!.. Он просил прощенья у нас, которые счастливы были продолжить несмотря ни на что!.. И мы начали орать: «Что вы, Александр Александрович! Разве вы не понимаете, что мы с вами, что мы готовы, и так далее, и так далее…». Но он этого не хотел допустить… Мы все его очень любили… Его нельзя было не любить… Вы бы видели, какой он был на своем вечере в БДТ… Это был — живой покойник… Да, да… Жена Павла Захаровича Андреева ему нравилась, Андреева-Дельмас, мы знали… Ему нравились такие, основательные женщины… Но внетеатральных отношений у него ни с кем не было… Сидел он всегда, знаете, в кабинете Лаврентьева, хотя какой это был кабинет, когда там холод собачий был… Это в оперной студии… А в Суворинском, на Фонтанке, любимое место был кабинет Бережного, администратора, это в бельэтаже… Дома я тоже бывала у них: то Любовь Дмитриевна позовет, то Комаровская… Вот я была с Комаровской, и он говорит Юрию Лаврову, которому было пятнадцать лет, и отец его был директором гимназии… Блок говорит Юрию: «Вы еще малограмотны, вам надо учиться». Я уж не поняла, о стихах была речь или об актерстве… Он потом великолепным актером стал. А однажды Блок пришел на репетицию, мы смотрим — на нем лица нет… Но нельзя же об этом писать…

— Нина Флориановна, ради Бога, рассказывайте, как было, а писать или не писать, время покажет…

— Мы спрашиваем: «Что с вами, Александр Александрович?». «Да ничего, — отвечает, — не спал всю ночь». — «Да почему же вы не спали?» Пристали к нему, он не хотел отвечать, потом все-таки вытянули: «Пришли матросы», — понимаете? Братишечки пришли! «Они нам сказали, что у них ордер на лишнюю площадь. Стали выбрасывать книги в коридор… Всё выбросили… Ну, конечно, пришлось… Я собирал книжки всю ночь…» Ну, когда мы это от него услышали, все опять заорали: «Как же можно?.. Почему вы им позволили?.. Почему не позвонили Марии Федоровне, надо было сразу позвонить Марии Федоровне…». Это Андреевой, не жене Павла Захаровича, не Дельмас, а Горького жене… А он: «Ну что я буду ее беспокоить?». Вы представляете?.. Не хотел беспокоить… Ну, когда Мария Федоровна об этом узнала, моментально переселение сделали… А Любовь Дмитриевна, как вам сказать… Она ведь поступила в Псковский передвижной театр, в труппу Беляева, а там Сергей Радлов был… И потом, с ним, она служила в «Народной комедии»… А Радлов был учеником Мейерхольда... И они страшно ругали Большой драматический, вы не можете себе представить, как... «Истлевший гроб с пышными кистями, украшенный…» и так далее, и так далее… Понимаете — гроб. Как ему было такое слышать?.. От кого-то ладно, а от нее?.. Ведь она была с Радловым заодно… Они с Блоком не разговаривали по месяцу… Он, конечно, это от нас скрывал, но мы догадывались. Да что там, знали… Правда, когда он заболел, перед смертью, она уж от него не отходила… В театре ведь живешь — ничего не скроешь…

Услышав этот жутковатый образ — «истлевший гроб с пышными кистями», — Дина Шварц остановила магнитофон, поежилась и стала закуривать сигарету.

У нее была не одна, а две или даже три разные пепельницы, но еще одну, маленькую, изящную круглую коробочку-открывашку, она носила с собой в сумке и доставала, куда бы ни пришла, в том числе и у себя в кабинете. И все-таки пепел с ее сигарет не вовремя срывался и помечал все вокруг — книги, пьесы, заваленный бумагами рабочий стол, малые островки тесного пола.

— Все это обязательно надо напечатать к юбилею, — сказала Дина. — Вы хотите это опубликовать?

— Как выйдет, — сказал Р. — Надо ведь расшифровать... Нет, мне, пожалуй, не успеть... Если у вас есть возможность, пожалуйста, печатайте...

— Спасибо, Володя... Но какой ужас услышать про свой театр — «истлевший гроб»!..

— Да, — согласился Р. — Блоку досталось...

Уйдя, наконец, из Большого драматического — хочешь быть «неподведомствен» — уходи! — и проведя немало лет на полной свободе, Р., как было сказано, напечатал маленькую повесть «Прощай, БДТ!». И, несмотря на авторскую оговорку: это, мол, его единоличное прощание с оставленным домом, невзирая на грубый экивок в виде письма внутри повести в адрес Дины Морисовны Шварц, легендарный завлит уже в самом названии усмотрела возмутительный похоронный оттенок.

И Гоги уже не было на свете, и многих других, а она все воевала, и воевала с проявлениями вольномыслия по отношению к БДТ...

Мы встретились на юбилее петербургского ТЮЗа, и, двигаясь мимо, она успела отрецензировать публикацию.

— Володя, — сказала Дина, — все хотят прочесть, в библиотеке — очередь, моя подруга записалась двадцать второй... Но я прочла! — И погрозила мне маленьким сморщенным кулачком.

— Дина, — сказал я, — все ждут книги от вас!..

— Я так не могу, — ответила она, — это беллетристика! — И пошла садиться на свое почетное место.

После торжественной части мы увиделись уже у банкетного стола, но не сразу, а перед тем, как ее увезли домой.

— Володя, — сказала Дина усталым языком, — это было ужасно, что, когда ТЮЗ поздравлял БДТ... нет... когда БДТ поздравлял ТЮЗ, Андрюша Толубеев вынес меня на руках?.. Еще покажут по телевизору!..

— Это было прекрасно, Дина, — сказал я. — Вас давно пора носить на руках. Жаль, что я в свое время не догадался.

— Нет, Володя, — сказала она, — это было все-таки ужасно... — У нее было растерянное, почти отсутствующее лицо. — Но ваша повесть... Я не знала, что вы отказывались падать в «Горе от ума»... Это же была главная мизансцена!.. Вы представляете себя таким героем...

— Дальше некуда, — сказал я. — Ушел бы раньше, был бы героем...

— А маму Георгия Александровича звали Тамарой Григорьевной, а у вас — Тамара Михайловна, — сказала Дина.

— Вот это ужасно, — сказал я, — тут я с вами полностью согласен!..

Когда Дина умерла и с кладбища вернулись в театр, прощальное застолье выглядело странно: как же так, без нее?!.

Позже, потом я пришел в опустевший дом, к Лене. Она старалась держаться и приготовила макароны по-римски, то есть с сыром, водку принес я...

Мы помянули Дину и поговорили о ее книге, которую нужно издать, особенно довоенные дневники, совершенно неприкладные и по-настоящему талантливые...

Потом Лена сказала:

— Все кончено, Володя... Оказалось, что я без нее не могу жить... И нищета подступает...

В материнском дневнике для нее осталась запись: «Прости меня, Лена, я была тебе плохой матерью, потому что у меня был другой ребенок: театр и Гога...».

— Но она была замечательной матерью!.. Когда я написала «Вертеп в Коломне», а она прочла или услышала «Театра страшен мне зеленый труп», она возмутилась: «Как ты можешь так говорить о театре?!» — «Почему нет?» А потом, через несколько лет, я слышу: она повторяет, как будто написала сама...

Для БДТ всегда подбирали светло-зеленый колер...

Когда я по Фонтанке прохожу,

То чувствую в глазницах и у губ,

Как пыльная вдруг опустилась завесь,

Театра страшен мне зеленый труп...

Последний разговор с Диной был телефонный. Она проклинала тех, кто не дал Лене литературную премию «Северная Пальмира», и беспокоилась только о дочери, которая ни с кем не умеет ладить.

— Я сдохну, и она сдохнет, — сказала Дина в сердцах.

Слава Богу, что вышло не так.

— Дина Морисовна! Плохое время проходит: скоро выйдет ваша книга, Лена получила премию и едет читать стихи в Сорбонну!.. Все хорошо, Дина, все хорошо!..

15

Я не знаю людей, более беззащитных и трогательных, чем мои дорогие коллеги по театру, да и все артисты вообще. Их великие претензии могут быть внезапно удовлетворены такой малостью, а радость вспыхивает от такого пустяка, что терпеливый читатель, воспитанный на производственных романах, запрещенной в прошлом антисоветчине и хлынувшей на новый рынок всемирной халтуре, может мне просто не поверить.

Однажды токийским утром к компоту из персиков и кофе с булочками прибавились яйца, сваренные вкрутую. Это было уже слишком...

Оказавшись за одним столиком с Валентиной Ковель, мы с Юрой Аксеновым дружно адресовали добавку в ее пользу. Наш маломасштабный застольный жест не был рассчитан ни на рекламу, ни на публичное поощрение. Но Валя Ковель, забыв о больной руке, пришла в неописуемый восторг и закричала Вадиму Медведеву, который находился, конечно же, в другом конце зала, так, чтобы ее услышал весь театр, весь «Сателлит-отель», а может быть, и вся островная империя:

— Вадик!.. Ты слышишь меня?..

— Что случилось, Валя? — встал с другой стороны зала ее встревоженный муж.

— Я счастлива! — крикнула Ковель и победно оглядела замерший коллектив. — Вместо проклятых банок, которых у нас уже мало, я буду есть яйца! Ты понял, Вадик, как мне посчастливилось?.. Володя и Юра подарили мне по яйцу!..

С окружающих столиков раздались аплодисменты, и нам с Юрой пришлось скромно раскланяться.

За годы брака у Вали Ковель с Вадимом Медведевым бывали разные периоды, но, на мой взгляд, они составляли счастливую пару. От трудных случаев их спасал юмор, а тяжелые ситуации возникали тогда, когда юмор им изменял.

Валя была бессменной участницей знаменитых «капустников» во Дворце искусств имени К.С. Станиславского, а в концертах они с Вадимом много лет играли инсценировку рассказа В. Катаева «Шубка». Ссора возлюбленных в рассказе возникала в момент, когда Валя начинала подвергать сомнению качество пошедшей на шубку «мездры»; это слово, переходя из уст в уста, повторялось на сто ладов, с беспримерным пафосом и азартом. «Убойный» номер шел «на ура»...

Ковель и Медведев пришли в БДТ вдвоем, зрелыми актерами, рискованно покинув царскую сцену Александринки и заново начиная жизнь в городе, который их хорошо знал.

Кроме актерской Валя быстро сделала профсоюзную карьеру и стала у нас бессменной председательницей местного комитета. Она подружилась с Нателлой Лебедевой-Товстоноговой, а с Диной Шварц была одноклассницей и ее закадычной подругой еще с довоенных времен и школьного драмкружка.

Но в начале их карьеры на Фонтанке мы с Валей и Вадимом после спектакля, бывало, собирались у Лиды Курринен, заведующей реквизиторским цехом, красивой, статной и всегда сердечно расположенной к артистам женщины, а реквизиторский цех находился буквально рядом со сценой, если смотреть со стороны зрительного зала, то — справа; у Лиды появлялись разные закусочные разносолы, да и Гриша Гай, у которого в то время был почти открытый роман с Лидой, приносил что-нибудь острое в портфеле; а Валя с Вадимом и я вносили свою лепту водочкой или армянским коньяком, который стоил всего четыре рубля двенадцать копеек и не вызывал никаких сомнений в своей подлинности, а уж рюмок и тарелочек где искать, как не в реквизиторском; сюда же, на огонек, могли заглянуть и Дина Шварц, и заведующий труппой Валерьян Иванович Михайлов, и Ефим Копелян, который чаще других должен был уезжать на съемки, и ему после спектакля уже не имело смысла мотаться домой.

Правда, к нашим услугам был еще и оставленный зрителями верхний буфет, но там продолжала действовать буфетная наценка, а здесь, у Лиды, все было почти по-домашнему; но ни водочка, ни коньяк, ни острые закуски, кажется, немного могли добавить к общему острословью, взаимному расположению и беспричинной радости жизни...

К сведению тех, кто кроме зрительского, никакого отношения к театру не имеет. Жизнь артиста чаще всего определяется временем «до спектакля» — это когда многого нельзя, и «после спектакля» — это когда все становится возможным. Именно спектакль и определяет не только внешнюю, но и внутреннюю свободу участника.

Все праведные дела совершаются в предвидении будущего спектакля, и все греховные, а подчас и роковые ошибки падают на время после него.

Потому что спектакль и есть художественный акт, ради которого была выбрана актерская профессия, а всякий художественный акт дает его участнику ощущение особой приподнятости над бытом и даже избранности. А чувство избранности, в свою очередь, начинает диктовать постоянную либо временную вседозволенность. Следы этого всеобщего моцартианства можно отыскать на театре даже в исполнителе роли Сальери.

Почувствовав на сцене хоть однажды Божью диктовку, любой артист соблазняется тайной мыслью, в которой он, может быть, никогда и не признается: он — существо особенное, не чета толпе, и только его коллеги — хотя и не ему чета — могут оценить его по-настоящему и достойно поприветствовать с бокалом в руке. А закуска и выпивка после спектакля — это что-то совершенно необходимое и даже оздоровительное, разряжающее горнюю атмосферу искусства и дающее возможность плавно перейти к неизбежному бытовому промежутку перед следующим священнодействием.

Поэтому и по тысяче других причин нам хорошо сиделось в реквизиторском цехе у Лиды Курринен.

Но Лиду убили в собственной квартире, как раз в день ее рождения; среди гостей оказались какие-то случайные лица, и, хотя между ними нашелся подозреваемый, который вышел вместе со всеми, а потом, оказывается, вернулся (его и судили), убийство по-настоящему, кажется, так и осталось нераскрытым...

А Валя с Вадимом продолжали играть и много гастролировали с нашим театром, и положение их становилось все прочнее и прочнее, а в этой поездке — особенно, потому что Вадик Медведев играл не только генерала в «Истории лошади», но и судью Ляпкина-Тяпкина в «Ревизоре», и, наученный Валей, даже поставил перед Антой Журавлевой как руководительницей поездки вопрос о гонораре. Потому что, кроме всеобщих суточных, г-н Ешитери Окава платил еще и гонорар за спектакли лидерам гастролей — Лебедеву и Лаврову, не говоря, конечно, о самом Товстоногове. И Анта добилась того, что и Вадиму Медведеву в этой поездке тоже определили гонорар, или «надбавку», приравняв его тем самым к актерским лидерам.

Конечно, если все время проводить вместе с женой — и дома, и в театре, и на гастролях, — жить становится непросто. Мне, театральному отщепенцу, даже подумать страшно, как сложилась бы моя жизнь, женись я хоть однажды на драматической актрисе. И немудрено, что по дороге из Токио в Осаку или из Осаки в Киото Вадик Медведев, случалось, излишне нервничал и, не сдержавшись, просил Валю Ковель перестать его перепиливать и, наконец, замолчать, а не то он ее публично пошлет в известном направлении. И в одной или двух равнинных точках острова Хоккайдо, когда Фудзияма напрочь скрывалась из виду, это направление громко определялось на беспримерном русском языке.

Но все-таки, все-таки они не могли обойтись друг без друга, вот что тут главное, и Вадик Медведев как-то сказал Зине Шарко, что никогда Валю Ковель не покинет, а если и покинет, то обязательно вернется, что, собственно говоря, и произошло на наших глазах незадолго до японских гастролей.

И Зина, для поддержки разговора, задала Вадиму чисто женский вопрос:

— Почему?

А Вадик сказал:

— Потому что она все-таки очень смешная...

Получилось так, что решение о начале наших гастролей Ешитери Окава принял в день рождения Лаврова, которое тем же вечером отмечали в «Сателлите», и с этой отметки пошли другие празднества и торжества различного масштаба, о которых я тоже обязан буду рассказать.

Р. к Кириллу припозднился, но не опоздал, а застал самое интересное, потому что в это же время приехал его поздравлять посол СССР в Японии В.Я. Павлов в роговых очках темной оправы, невероятно похожий на японца. Впрочем, не исключаю и того, что эту его похожесть преувеличил ушибленный Японией автор. Посол был не один, его сопровождал первый советник, а несколько японских охранников остались сторожить коридор. Таким образом, стране восходящего солнца давалось понять, какое значение Советский Союз придает нашим гастролям вообще и Кире Лаврову — в частности.

Люкс был забит народом, и выпивка шла посменная, волна за волной. Тут были и Гога, и Женя с Нателлой, и Анта Журавлева, и Суханов, и Ковель с Медведевым, и весь худсовет, и вся парторганизация, и артисты не по ранжиру и без лишних чинов...

Кстати, по этому поводу на приеме в посольстве удачно пошутил Женя Чудаков: когда входили наши, кто-то из посольских представлял на японский манер:

— Товстоногов-сан, Лебедев-сан, Лавров-сан, Стржельчик-сан...

Женя объявил себя сам:

— Чудаков, без сана...

В ответ на выступление товарища Павлова, подчеркнувшего все, что нужно было подчеркнуть, и вручившего свой подарок, Кирилл сказал короткую речь в том смысле, что только в нашем демократическом советском государстве посол великой страны приезжает поздравлять простого артиста. О том, что артист — член ЦК и «сенатор», Кира скромно умолчал.

Тогда взял слово Ешитери Окава, решительный, как японский бог, и бледный от принятого решения, и с церемониальным поклоном пожелал имениннику счастья и здоровья и сказал о том, как много ждут на острове Хонсю (или Хондо) от нашего большого драматического искусства...

Кирилл ответил и Ешитери, выразив надежду, что эти гастроли внесут достойный вклад во взаимоотношения наших народов...

Когда Павлов ушел, уведя за собой первого советника и японских городовых, все стало проще и по-домашнему, дошло до моего книжного подарка, и Кира сказал:

— Пойдем выпьем, Володька!.. Ты что хочешь?.. Водку или саке?

— Саке, — сказал я.

— Лучше водку, — щедро посоветовал Сева Кузнецов.

— Нет, водку я и дома выпью, а здесь хочу саке, — сказал я.

Кирилл казался совершенно счастливым и пытался осмыслить выходящее за рамки протокола событие.

— Ты смотри, что получилось!.. Как мы воткнули японцам! — удивленно говорил он Севе Кузнецову, приглашая в свидетели и меня. — Охранников с пистолями видал?..

— Видал, — сказал Сева.

— А что, эти протестанты могли ведь и в посла пальнуть!.. Или полезть с ножом, — дал волю воображению Кирилл, — что тогда?!

— Да-а, — весело протянул Сева и с сомнением посмотрел на большую бутылку саке.

— Нет, такого еще не бывало, чтобы посол приезжал, — сказал Кирилл. — Сева, давай наливай!..

Выпив саке, Р. решил поделиться с Гогой наблюдениями о японцах.

— Георгий Александрович, — развязно сказал он, — не могу избавиться от впечатления, что японцы поразительно похожи на узбеков…

— Да? — переспросил он и предположил: — А может быть, наоборот!..

— Возможно, — сказал Р. — Но вы посмотрите: подчеркнутая вежливость, вкрадчивые повадки… И потом — скрытность, проявления ярости, гортанные звуки… Абсолютные узбеки!..

— Ну конечно, — сказал Товстоногов, — это же одна раса!..

Раньше Р. это в голову не приходило, но теперь, апеллируя к расовому единству японцев с узбеками, можно было идти дальше и просить у Гоги визу на временный выезд в Узбекистан, что он и сделал через день на японской премьере «Ревизора»...

Тут к Гоге подтянулись Владик Стржельчик, и жена Кирилла Валя Николаева, и Вадим с Валей Ковель, и мы все вместе снова выпили саке без подогрева, хотя уже знали, что его следует пить из маленьких чашек и в подогретом виде...

Чокаясь со Стржельчиком, Р. вдруг понял, что Владик чувствует себя ущемленным, хотя он это, конечно, скрывает, не так, как настоящий японец или узбек, но все-таки довольно успешно. Может быть, Р. потому это и почувствовал, что Стриж скрывал в точном соответствии с теорией Станиславского: уж больно артист хороший, а чем активнее скрываешь, тем это заметней зрителю...

Конечно, что же это получалось? И Женя Лебедев с женой, и Кира Лавров с женой, и оба будут гонорар получать. Даже Вадя Медведев с женой и гонораром. А он — и без жены, и без гонорара, и без любимых ролей, и день рожденья у него совсем в другом месяце. А у Киры в том же, что у Гоги. Не говоря уж о приходе посла и японских охранников...

Чего-то он все-таки все время не добирал, несмотря на то, что имел для этого все основания. Во всяком случае, не меньше, чем остальные. И это его угнетало.

Да, товарищи по партии раскачали, верней, спровоцировали Славу выступить на объединенном пленуме творческой интеллигенции с пламенной речью против всяких предателей и диссидентов типа Сахарова и Солженицына.

И он выступал, и громил, и краснел, играя чужую речь как настоящий актер, и даже сорвал соответствующие аплодисменты.

Но это тоже его мучило, потому что потом не отстали, а, наоборот, позвали к Барабанщикову и предложили вступить в антисионистский комитет...

Не успели мы начать репетиции «Розы и Креста», как Стриж сыграл у нас роль трагического вестника. Он пришел в театр в неурочное время, после двух, когда репетиция уже закончилась, и сказал:

— Умер Володя Высоцкий.

Мы только что вышли из зала и толклись в предбаннике у актерского буфета. Кто-то сказал: «Бросьте шутить», кто-то — «Перестань», но большинство в один голос сказали ему в ответ:

— Не может быть.

И я, как все.

Тогда он сказал:

— Сегодня, в четыре утра... От обширного инфаркта...

Теперь все слушали его.

Помедлив, Слава объяснил:

— Сандро из Москвы звонил Гоге... А Гога сказал мне... Так докатилось...

Мы были еще в шоке, когда Стржельчик закончил сообщение так:

— Вот был гражданин... Совсем себя не щадил...

Гражданская тема до нас еще не доходила, но этими словами Владислав Игнатьевич успел обозначить важный для него смысл. Теперь степень гражданственности уже напрямую и окончательно была связана со степенью беспощадности к себе. Очевидно, именно эта мысль была главной в разговоре Стрижа и Гоги.

Р. еще не остыл от работы и по инерции думал о Бертране и Блоке, и новая смерть резко вошла в состав блоковских загадок.

Володя умер накануне столетнего юбилея — вот «странное сближение»...

И возраст приблизительно совпадал...

Блок и Высоцкий... Вот они и встанут теперь «почти что рядом»: тот — на «Б», а он — на «В»...

А мы начали репетировать «Розу и Крест» двадцать второго июля — за три дня до Володиной смерти.

Что такое трагедия? Это — «не может быть». То, что не должно случиться и все-таки происходит. Все событья — за гранью, и судьба — вопреки всему...

Я подумал о том, что ему уже не сыграть Бертрана, а это — его роль... И о том, что легко отдавать свои роли, когда знаешь, что их не возьмут...

Его Гамлета я так и не видел...

А он моего, может быть, посмотрел...

Похоже, это было летом шестьдесят второго... Или шестьдесят четвертого... но точно — в теплое время. Его привели в ресторан гостиницы «Центральная» на встречу со мной, в середине дня, во время московских гастролей. Тогда мой Гамлет прошумел по Москве, а Высоцкого еще не все знали. Кто-то из моих ташкентских учеников был с ним знаком, кто-то из ребят того курса, на котором я начал работать сразу после окончания института.

За столом сошлось человек десять, ташкентцы и москвичи, в основном — студенты, и вышло, что Высоцкий и Р. сидели по торцам стола и посматривали друг на друга. Пили красное вино с какой-то слабой закуской: денег — кот наплакал. И Володя был без гитары.

Что-то ему говорили обо мне, а мне — о нем.

Когда допили вино, Володя сказал:

— Ну хорошо... Посмотрим...

И мы пожали друг другу руки.

Может быть, реплика была немного другая, но мне показалось, что в ней было больше одного смысла. Мол, не только спектакль посмотрим, но и как обернется дело. Кто, мол, из нас больше прошумит по Москве.

Кажется, имелся в виду именно Гамлет.

Впрочем, может быть, я ошибаюсь, и теперь, когда он умер, Гамлет давал уже обратный свет...

Зачем в тот день Стриж взялся быть вестником смерти? Зачем поехал в театр в неурочное среднее время? Зачем искал встречи с блоковской стайкой?..

Разве тот, кто сообщает о чужой смерти, заговаривает свою?..

Я прошу ответить мне, господа судьи!

В чем мистический замысел роковой вести? Кличет она гибель диктора или отдаляет?.. Или всегда по-разному, и нам ни за что не узнать?..

Кому подчиняется вестник, скажите?..

И последний вопрос, господа.

На какой глубине подсознания возникает простая подсказка: скажи не тем, а этим, и не тому, а ему?..

О смерти Ефима Копеляна артисту Р. позвонил Гриша Гай...

О смерти Павла Панкова его известил на Невском Юра Стоянов...

Неможетбытьнеможетбытьнеможетбыть...

Можетможетможет...

Низкий поклон.

А с Люлей Шуваловой Стржельчик познакомился во время гастролей БДТ в Сочи в 50-м году. Цвела магнолия, благоухал эвкалипт, называемый в народе бесстыдницей. Стржельчик, которого все называли то Славой, то Владиком, был молод, красив, как Пан, играл романтического героя в «Девушке с кувшином» и все остальные роли героев-любовников. Он оглашал южные вечера страстной декламацией и имел сногсшибательный успех у отдыхающих и местных женщин.

Разумеется, познакомившись с такой красавицей, как Люля, Владик тотчас пригласил ее на свой спектакль, где он блистал ярче влажнеющих от моря звезд...

Когда действие завершилось, Люля ждала Владика на скамейке, и герой, опьяненный аплодисментами и цветами, сел рядом, твердо веря в скорое развитие событий. Он еще раз победительно оглядел юную москвичку: она была воистину хороша и, получив театральное образование в Нижнем Новгороде, как никто другой могла оценить его триумф.

Конечно, дело должно было начаться с комплиментов артисту, и Владик ждал, когда они прольются на его белокурую голову. Но комплиментов не было. Молодые люди обменивались общими фразами о Москве, Ленинграде и южной погоде. И тогда, не выдержав, Владик задал Люле прямой вопрос:

— Как вам понравился спектакль?..

Люля заплакала.

Владик был взволнован: такого глубокого сопереживания он не ожидал. Дав Люле воспользоваться платком, он решил ускорить признанье и ласково коснулся девичьего плеча.

— А как вам понравился я? — спросил он, наполняясь настоящей нежностью.

— Это было ужасно! — сказала Люля и зарыдала еще безутешнее.

Стржельчик был совершенно сражен: такой прямоты и решительности суждений он еще не встречал. С этого момента и началась его долгая и счастливая зависимость от Люли и ее авторитетного мнения.

А ее не взяли в Японию! Как хотите, но это было несправедливо.

Может быть, изложенная мною история знакомства Люли и Владика в действительности выглядела не совсем так или даже вовсе не так, и Владик рассказал ее мне, сгустив романтические краски, но я слушал его рассказ во время гастролей в японской столице, и в моем потрясенном сознании она запечатлелась именно такой...

Позже, уточнив год и место действия, я спросил Людмилу Шувалову, так ли это было.

— Примерно так, — сказала Люля, — только я не плакала.

— А Владик сказал, что плакала, — растерялся я.

— Ему показалось, — сказала Люля.

На этом простом примере, вслед за великим Куросавой, легко убедиться, как многогранно прошлое, как дробятся в нестойкой памяти разных героев одни и те же факты и как трудно потом доказать что бы то ни было...

Но, закутываясь в туман версий и разночтений, не забудем о том, что Фудзияма была близка, как сама истина, сияя чуть левее и впереди нашей ежедневной дороги.

Откажемся от доказательств.

Тот, кто увидит Фудзияму, обязан быть счастливым.

16

Я не был уверен в том, что он — это он. Потому что его заметки о Японии были подписаны другим инициалом. Но фамилия совпадала. И даже если бы он оказался кем-то другим, он все равно должен был быть, по меньшей мере, из Ташкента. Или из Самарканда. Или из Ферганы...

Короче говоря, я позвонил в посольство, благо, дежурный телефон нам всем велели записать на всякий пожарный случай...

Хотя куда уж пожарнее: американцы говорили, что советским летчикам, которые подожгли южнокорейский «Боинг», нужно немедленно предоставить бесплатную поездку по Америке, пригласить в Белый дом и рукой президента приколоть высшие армейские ордена. Они добились такого эффекта, какого не могли бы добиться несколько бригад американской морской пехоты.

Раньше японцы хотели освободиться от американского морского присутствия и от их военной базы на острове Окинава. А теперь хотят освободиться прежде всего от нас. И уже во вторую очередь — от американцев.

Итак, я позвонил, и дежурный по посольству откликнулся. Когда я назвал себя, он сказал:

— Как же, Владимир Эммануилович, я вас знаю. Мы с женой видели вашего «Гамлета».

— Ну вот, легче разговаривать, — сказал я, — у меня вот какой повод: нельзя ли с вашей помощью узнать токийский телефон корреспондента Рашидова? У меня такое предчувствие, что он — мой земляк, а может быть, даже одноклассник...

Дежурный сказал:

— Ну, это вряд ли, Владимир Эммануилович, он выглядит старше вас.

Я сказал:

— Внешность обманчива, у меня внук есть.

Он сказал:

— Тогда, пожалуй, возраст подходит... А разве вы не ленинградец?

Я сказал:

— Теперь ленинградец, а учился в Ташкенте.

Он сказал:

— Опять подходит... Он оттуда... Его телефон: 582-55-47.

Я сказал:

— Спасибо... А как его имя-отчество? На тот случай, если это не он?..

Он сказал:

— Это вам будет трудно... Его зовут Каххар, через два «ха», Фаттахович, через два «тэ».

Я сказал:

— Для меня нетрудно. Я больше двадцати лет жил в Ташкенте. Хотя одноклассника звали не так.

Он сказал:

— Рашидов сейчас в отпуске, должен вернуться через пару дней. А вы пока приходите к нам, было бы приятно встретиться, поговорить... Мы тут с вашими ребятами обмолвились о футбольном матче... Хорошо бы в субботу...

Я сказал:

— Я-то, к сожалению, в футбол не играю... Но наши играют, я спрошу... А у вас машина есть?

Он сказал:

— Я, к сожалению, безлошадный. Но у Рашидова машина есть...

Я сказал:

— Дело, конечно, не в этом, но хорошо, чтобы он оказался Ириком...

Он сказал:

— Ириком? Ну, тогда вряд ли... А вы все-таки приходите... У нас тут еще свой магазинчик есть...

Я сказал:

— Да, я слышал. Кое-кто из наших уже побывал...

Он сказал:

— И вы побывайте: метро — серая линия, станция Комиаго... Как раз хорошие куртки завезли, мужские, на меху — «Аляска»...

Я сказал:

— Это интересно...

Он сказал:

— Да... И женские пальто тоже есть... У вас размеры с собой?

Я сказал:

— С собой.

Он сказал:

— Магазинчик у нас — понедельник, среда, пятница, с трех до шести тридцати...

Я спросил:

— А как вас зовут?

Он сказал:

— Володя. А фамилия — Кофейников. От слова «кофе»... Зайдете, кофейку попьем. Меня по этому телефону всегда разыщут.

Я сказал:

— Надеюсь, увидимся.

Он сказал:

— Успеха вам. Хотя Рашидов все-таки вряд ли из вашего класса...

Через пару дней я позвонил Рашидову, и он снял трубку.

— Это Каххар Фаттахович? — спросил я.

Он сказал:

— Да.

Я сказал:

— Здравствуйте. Понимаете, какое дело... Я тут читал ваши корреспонденции, и у меня возникло подозрение, что мы с вами...

Он строго спросил:

— Какое подозрение?..

Я сказал:

— Видите ли, меня зовут Владимир Эммануилович Рецептер...

Господи, как он закричал!..

— Волька, Волька! Это ты?.. Ты где, Волька?

— Ирик, я здесь, я — в Токио! — засмеялся я.

— Давай ко мне сейчас же! — закричал он.

— Ирик, я же не знаю этого городишки!.. Я тут с театром, в гостинице «Сателлит».

— Волька, подожди, я сам к тебе приеду!.. Где этот твой «Сателлит»?

— Район называется Коракуэн, тут метро есть.

— Какое к черту метро, я на машине. В каком ты номере?..

— 636...

— Не выходи никуда!.. Я сейчас приеду!.. Слышишь, Волька?! Я еду...

Теперь вы знаете и мое уменьшительное имя. Оно сохранилось для друзей, домашних и всех, кто знает меня по Ташкенту. В отличие от других Владимиров, свои меня называли не Вовой, Вовчиком или Володькой, а Воликом или Волькой. А Каххара Фаттаховича в классе звали Ириком.

И как только он появился в «Сателлите», всему коллективу стало очевидно, что с Японией Рецептеру не просто повезло, а именно посчастливилось, несмотря на всю сложность международной обстановки. Трудно даже представить, насколько улучшилось мое положение на островах и какие неслыханные возможности у меня появились, не говоря о таких мелочах, как «тойота» и еще одна крыша над головой, потому что Ирик с ходу увез меня на «тойоте» ночевать в свою токийскую квартиру, которую он снимал близко к центру и недалеко от советского посольства.

Ну, разумеется, мы позвонили «нашему», чтобы согласовать мой отъезд. «Наш», «не отходя от кассы», связался с «посольским». А «посольский» заверил «нашего», что Ирику доверять можно. Тогда, сняв с себя всякую ответственность за Р., «наш» сказал Ирику, что он может его забирать. И Ирик меня забрал, взяв на себя всю ответственность за эту и дальнейшие отлучки и отпадения от родной стаи. Теперь коллективу и всему его руководству, включая парторга Толика, уже ничего не оставалось, как только безмерно за меня радоваться...

Пример подавала Анта Журавлева:

— Володя, Рашидов приехал! — восторженно сообщала она мне и добавляла, — он такой милый!..

У Ирика было тонкое аристократическое лицо, и, что бывает на Востоке довольно редко, он изящно грассировал на всех известных ему языках. Он и был настоящим узбекским аристократом, принадлежа к одной из самых влиятельных в Ташкенте семей, и, хотя носил ту же фамилию, не был прямым родственником Первого секретаря Центрального комитета Компартии Узбекистана.

Японский, правда, он знал похуже или совсем не знал, но у него был свой переводчик-секретарь, составлявший обзоры японской прессы, потому что Ирик представлял в Токио одно из самых влиятельных московских изданий.

Но главным оказалось то, что в отпуске, из которого он только что вернулся, Ирик, несмотря на свои общесоюзные и мировые возможности, принял важнейшее и окончательное решение сворачивать свои зарубежные дела и возвращаться на Родину. Может быть, он предчувствовал создание независимой республики Узбекистан? Но именно тогда, в восемьдесят третьем, в Ташкенте для него готовилось рабочее место, завершалось строительство дома в старой, то есть узбекской, части обрусевшего города; там ждать его осталась жена с детьми, и Ирик всем своим существом был больше там, чем здесь. Возможно, принять такое решение ему помогли родственники, а родственники у него были очень сильные. То ли родная сестра Ирика была замужем за очень важным лицом, то ли сам Ирик был женат на родной сестре важного лица, близкого самому Шарафу Рашидову.

Может быть, потому, что на этот, последний период он оказался в Японии в полном одиночестве, к которому не привык, Р. стал для него не просто земляком и одноклассником, но родной душой. Несмотря на тридцатилетнюю разлуку. Или благодаря именно ей. Как будто не было промежутка: окончили школу и тут же встретились в Токио...

А для Р. в условиях трехэтажной дисциплины и четверочного самонадзирательства Ирик стал не просто гарантом личной свободы, но и прямым доказательством независимости судьбы.

И еще. По какому-то фантастическому совпадению как раз в это время Р., как помнит читатель, тоже затевал большие ташкентские игры, ведя дипломатические переговоры с тамошним министерством культуры и Академическим театром имени Хамзы Хаким-заде Ниязи и Георгием Александровичем Товстоноговым в надежде, что тот разрешит Р. поставить в Ташкенте большой русский спектакль.

Игры начались во время концертной поездки в Ташкент, которую я совершил незадолго до японских гастролей вместе с Аркадием Райкиным. То есть гастролировал в Ташкенте Райкин, а мы с Владиславом Стржельчиком поехали ему помогать. Нет, не так. В Ташкент Аркадий Исаакович поехал без своего театра, и ему нужны были паузы между выступлениями, потому что чувствовал он себя не очень хорошо. И вот в качестве пауз внутри его концерта поехали мы с Владиком. Но это выяснилось позже, а сначала нам сказали, что именно нас очень даже ждут в театре, и в самолете мы со Стржельчиком всю дорогу репетировали «Моцарта и Сальери», сочинение А.С. Пушкина.

А когда мы прилетели и я с утра сбегал в Ташкентский русский драматический театр имени Горького, в котором начинал свою актерскую карьеру, чтобы одолжить там два парика для образного обозначения Моцарта (я) и Сальери (Стржельчик), оказалось, что Ташкент с нетерпением ждет именно Аркадия Райкина, а мы с Владиком должны составить его антураж. За деньги, конечно. Хотя и честь была велика.

Таким образом, трагедия Пушкина «Моцарт и Сальери» вместе с париками, по выражению администратора поездки Рудика Фурмана, оказалась «не в жилу», и в итоге внутри райкинского концерта Владик, передав зрителям привет от Ленинграда, со звоном и пафосом читал другое сочинение А.С. Пушкина — вступление к поэме «Медный всадник», потом мы с ним играли сцену Чацкого (я) и Репетилова (Стржельчик), и Владик, вторично появляясь на сцене, великолепно падал, неподражаемо отплевывался: «Тьфу, оплошал!..» — и, обнаружив меня, начинал сцену; а уж потом, в третьей паузе, я, в качестве старого ташкентца и выбившегося в люди земляка, по заказу Аркадия Исааковича читал свои стихи о театре, которые ему чем-то нравились.

Но все это было, повторяю, лишь в промежутках между титаническими монологами Райкина, чтобы дать ему отдышаться, потому что он чувствовал себя не очень хорошо, несмотря на ташкентскую весну и нежаркую погоду.

Райкина принимали как национального героя и первого космонавта одновременно, и весь город сошел от него с ума. Поэтому и нам со Стржельчиком досталась малая толика славы, и мы бывали на всех государственных и частных приемах, включая домашний обед у вечно молодой Тамары Ханум, с осмотром музейной коллекции ее многонациональных костюмов. Как я понял, этот обед со сладким бухарским пловом и десятью переменами блюд носил даже родственный характер, потому что в то далекое время сын Аркадия Исааковича Костя Райкин, если не ошибаюсь, был женат на одной из племянниц или внучек, а может быть, на внучатой племяннице самой Тамары Ханум.

Для молодых и несведущих подскажу, что Тамара Ханум с незапамятных времен была эстрадной звездой всесоюзного масштаба и прославилась, исполняя песни разных народностей в этнографически достоверных национальных костюмах. К моменту нашего визита в Ташкент она была почтенна, как римская матрона, и почитаема, как Великая Октябрьская революция, раскрепостившая восточную женщину вообще и Тамару Ханум в особенности.

Поэтому украдкой и доверительно нам указали на молодого бухарского милиционера в штатском, кажется, в чине сержанта, который был выписан в Ташкент в качестве «бойфренда» для вечно молодой Тамары Ханум. Он был невысокий, пухленький и хотя держался солидно и даже распорядительно, но на глаза не лез...

Так вот, во время этих триумфальных гастролей Райкина сама Тамара Ханум намекнула мне, не пора ли, мол, возвращаться домой, а министр культуры Узбекистана предложила как своему что-нибудь поставить в Академическом театре драмы имени Хамзы.

Поэтому я для Ирика и он для меня значили не только то, что значили сами по себе, и в наши отношения входило не только общее прошлое, но и то, что одному и другому мерещилось в светлом будущем.

Мы были корешками узбекской рассады, заброшенными судьбой на японские острова, чтобы встретиться и помечтать о том, какие новые побеги мы можем пустить там, откуда появились.

— Знаешь, Воль, — сказал Ирик в первый же вечер, — мы с женой решили в самом начале, что в любой загранке будем жить, как дома, и есть тоже, как дома... Моя мать была особенно щепетильна в приготовлении еды: все должно быть натурально и чисто...

Ирик готовил свой любимый steik на сковороде и был необыкновенно внимателен, подсыпая разные доли разных приправ, следя за процессом по часам и по запаху, потирая руки в предвкушении результата. Японской микроволновке это дело он не передоверял...

— Тут наши живут довольно обособленно, — продолжал он, — на первых порах было совсем тяжело... А тут мы попали на такое посольское собрание, где разбирали семью, которая кормит своих детей консервами...

— Это мне знакомо, — сказал я, — хотя мы, конечно, не дети...

— Вы в загранке от случая к случаю, — прощающе сказал Ирик, — а мы здесь живем. Так вот, эти ребята из Союза завезли несколько ящиков консервов и весь год бомбили бедных детей только ими... Конечно, дети заболели, их пришлось лечить, тут и выяснилось... Это на нас произвело такое жуткое впечатление!..

— А у нас был случай, — сказал я, — когда мы играли в Праге, в «Театре на Виноградах», а наш директор все речи перед чехами заканчивал текстом: «С глубоким славянским поклоном...». При этом он едва кивал головой, так что сам «глубокий славянский поклон» выглядел неубедительно...И вот дело идет к концу, и на последнем банкете один наш актер ему советует: «Геннадий Иванович, скажите так: с глубоким славянским поклоном «Театру на Виноградах» от «Театра на консервах».

— Смешно, — сказал Ирик и принял лекарство.

Я уже знал, что в Пакистане он заработал язву, а в Афганистане — орден.

— Вот мы с тобой в Ташкенте встретимся и там приготовим настоящий ош.

«Ош» по-узбекски значит «еда».

— Что ты принимаешь? — спросил я.

— Гастроинтестинал, — сказал Ирик. — Зачем тебе?

— Помогает? — спросил я.

— Вскрытие покажет, — сказал Ирик. — Вообще-то это хорошее лекарство, не химическое, а натуральное. Китайское. У тебя что, тоже язва?

— У меня — нет, — сказал я, — у отца...

— Язву нельзя долбать химией, — сказал он, — а то она при переменах воды опять открывается... Нет, все, теперь домой... Мне предлагали Англию, предлагали Париж... Хватит... Кстати, у японцев очень хорошие лекарства, имей это в виду... Там, у нас в верхах, любят японские...

— Да? — спросил я. — Какие?

— Гаммалон, ангинин...

— А это от чего? — спросил я.

— От склероза, — сказал Ирик и посмотрел на телефонный аппарат.

Съев steik, мы пошли гулять по вечернему Токио.

Респектабельные японцы делали зарядку у императорских прудов.

Самое интересное, что все они были страшно похожи на узбеков. Или Гога был прав, и это узбеки походили на японцев?

Однажды я прилетел в Ташкент, и университетский однокашник, окончивший узбекское отделение филфака и работавший в ЦК Компартии Узбекистана, спросил меня, не хочу ли я посмотреть на Ташкент из Старой Крепости. В Старую Крепость, как на военный объект, в мое время было не попасть, а теперь ее снесли и на этом месте воздвигли беломраморное здание ЦК. Я сказал, что хочу. Он заказал мне пропуск, и, поднявшись на третий этаж, я полюбовался на речку Анхор и ее берега с точки зрения Центрального Комитета Компартии Узбекистана.

— А где сидит Рашидов? — спросил я, имея в виду Первого секретаря, писателя и лауреата Государственной премии, автора романа «Сильнее бури» Шарафа Рашидова.

Однокашник, которого звали Адхамом, сказал:

— Рашидов — шестой этаж. Хочешь смотрет? — и, демонстрируя свое могущество, снял трубку. — Михаль Иванович, здрастуте, это Адхам Адхамов говорит... Исдес у нас гостях наш друг Владимир Ресептор, — от внезапного волнения его акцент усилился, — знаете, который универстет Ташкенте кончал, театральный тоже, Гамлета играл, тепер работает Лениграде, у Товстоногова... А, знаете!.. — Адхам радостно кивнул мне и выразительно поднял брови. — Вот, говорит, был бы здорова с шестой этаж СеКа Ташкент увидет!.. Можно это сделат для гостя, с вашево позваления?.. Харашо... Ожидаем... — Адхам прикрыл трубку другой ладонью и послал в мою сторону шепотом: — Это — помощник Рашидова, товарищ Косых Михаль Иванович, он другому телефону спросит охрана, мы с приемной Рашидова будем смотрет вид из окна... Да, да! Михаль Иванович, слушаю... Да... Да-а!.. Да-а-а!.. Счас?.. — Адхам потрясенно положил трубку и с недоверием посмотрел на меня. — Тебя, оказываесся, товарищ Рашидов хочет видет. Идем самому Рашидова...

Такого эффекта от своего лихого звонка Адхам явно не ожидал и всю аудиенцию томился в приемной.

Когда Р. вошел в кабинет Рашидова, тот, сидя за длинным столом для совещаний, цветными карандашами подчеркивал что-то в многостраничном тексте и поздоровался не прежде, чем Р. осознал всю степень его огромной занятости и государственной ответственности. Р. приветствовал его бодрым тоном неисправимого оптимиста и баловня судьбы.

— Доклад пленуме готовлю, — буднично объяснил Рашидов и показал, где Р. может сесть. С указанного места Р. увидел, как он то красным, то синим карандашом подчеркивает в тексте цифры и цитаты.

— Сечас Нишанов подойдет, секретар по идеологии, — сказал Рашидов и, оторвавшись от своего труда, посмотрел на Р. Очевидно, встреча с представителем искусства должна была по протоколу протекать в присутствии главного партийного идеолога.

— Ну, как жизнь, — запросто спросил Рашидов, — как работа?

Р. не понял, задан ли вопрос по существу или из восточной вежливости, и в ответе был предельно краток.

— Очень хорошо, Шараф Рашидович, спасибо.

И спросил:

— А у вас на литературу время остается?

Этим Р., очевидно, хотел подчеркнуть, что видит в Рашидове прежде всего человека искусства, а уж потом — государственного деятеля. Его романа Р., конечно, не читал, но не станет же он спрашивать о романе... Гнусную лесть Рашидов, видимо, оценил и с глубоким вздохом ответил:

— Сожалению, сожалению...

Р. не стал выражать ему сочувствия и переменил тему:

— Какой у вас вид из окна, Шараф Рашидович! — сказал он.

Рашидов посмотрел в окно, как бы оценивая пейзаж чужим взглядом, и скромно сказал:

— Да... Стараемся... Строим...

И спросил:

— Как вам Ташкент?

Р. сказал:

— Да, Шараф Рашидович, производит сильное впечатление... После землетрясения — другой город...

Тут вошел Нишанов, и Рашидов познакомил нас.

— Слышал, слышал, — сказал Нишанов и покровительственно улыбнулся.

Секретаря по идеологии Нишанова я хорошо знал по рассказам одной балерины из театра имени Алишера Навои, за которой он властно охотился, но которая почему-то отдавала предпочтение мне. Во всяком случае, в тот мой приезд. Но Нишанов не знал, что я о нем знаю, и держался как ни в чем не бывало. «Красивый мужик», — отметил я и подумал, что с балкона нашей общей знакомой, голубоглазой балерины из театра имени Алишера Навои, по странному стечению обстоятельств, как и Рашидов, обитающей на шестом этаже, Ташкент выглядел намного лучше, чем из широких окон Первого секретаря.

— Все-таки у нас вы не остались, — прервал мои размышления Рашидов. То ли это был упрек, то ли констатация факта.

— Шараф Рашидович, я же не мог работать в театре Хамзы. Я должен был работать в русском театре... И меня позвал к себе самый крупный режиссер страны — Товстоногов, можно ли было такую перспективу отвергать?.. В конце концов, я в его театре представляю все-таки Ташкент. И в Москве, и в Ленинграде знают, откуда я появился.

— Расскажите нам, как работает товарищ Товстоногов? — спросил Рашидов, и в его вопросе Р. послышался оттенок настоящего интереса.

Тут, забыв о времени, Р. увлекся и стал рассказывать, какой это замечательный режиссер, и как творчески применяет он систему Станиславского и его метод действенного анализа, и в каких зарубежных поездках театр побывал, и как много он успел почерпнуть за эти годы. Впрочем, он не забыл добавить, что многому научился именно в Ташкентском театральном институте, где тоже творчески применяют систему Станиславского, и какой это прекрасный институт, не говоря уже о Среднеазиатском университете.

Рашидов слушал внимательно, время от времени переглядывась с Нишановым. Здесь творилась легенда о встрече бывшего ташкентца с самим Шарафом Рашидовым, которую деятели культуры скоро будут передавать из уст в уста. И, выдержав паузу, он сказал:

— И все-таки, когда было землетрясение, вас с нами не было.

Это был уже явный упрек, если не обвинение. Стало быть, из любви к Шарафу Рашидовичу Р. должен был отказаться от ленинградской перспективы и стоически ждать будущего землетрясения.

А если бы он уехал из Ташкента после землетрясения, он поступил бы патриотичней?

— Ну, знаете, Шараф Рашидович, — сказал Р., не затягивая паузы, — землетрясение, к несчастью, никто не мог предсказать, не только я, но даже и вы, признайтесь!..

Ответ, видимо, его удовлетворил как признанием высоты его положения, так и констатацией независимости природы, и Рашидов усмехнулся.

— Это вы правильно заметили, — сказал он, глядя на Нишанова, и, подумав еще, диктующим тоном начал формулировать:

— Если кто-нибуд будет вас упрекат, вы никого не слушайте. Ты — наш. Мы считаем тебя нашим полномочным представителем Ленинграде. Недаром вы бываете Ташкенте, не забываете нас. Приезжайте еще, что-нибудь сделайте для нас. Мы будем вам помогат, — и, посмотрев на Нишанова, закончил: — Передайте от нас привет товарищу Товстоногову.

Нишанов, с видом глубокого удовлетворения, кивал в такт словам Первого секретаря. Решение, как всегда, было мудрым, политически глубоким и единственно верным.

Когда Р. вышел в приемную, Адхам Адхамов, сняв с запястья часы и вытянув руку вперед, держал их перед глазами на ладони. Глуховатым и полным значения голосом, не отрывая взгляда от стрелок, он зафиксировал:

— Сорок восим.

Затем он глубоко заглянул Р. в глаза и, снова сверившись с часами, повторил:

— Сорок восим минут ты был у товарища Рашидова.

И, обернувшись к помощнику и показывая ему свои часы, в третий раз потрясенно повторил неслыханную цифру:

— Сорок!.. Восим!.. Минут!..

17

Думаю, это случилось ближе к отъезду в Осаку, скорее всего в начале буднего дня, когда цеха, руководство и актеры, позавтракав за счет фирмы, рванулись из «Сателлита» по своим сугубым делам, а бдительность дежурных энтузиастов в гостинице явно притупилась. Его расчет оказался по-военному точен.

Не знаю, встречал ли он ее внизу или она сама поднялась на шестой этаж и постучалась в игрушечный номер, знаю одно: чайная церемония держалась в секрете. И то верно: зачем гусей дразнить?..

От взаимной вежливости и полного смущения можно было с ума сойти, а гортанный клекот закипающей в кружке воды, звяканье чашек в тесноте, тихие вздохи и случайные касанья, не глядя, — все сливалось в необыкновенную и новую музыку, которую создавал невидимый дирижер.

Пауз выходило больше, чем реплик, потому что единственное, чего хотелось, это побыть наедине, и, не доверяя до конца ни себе, ни гостье, он все-таки решился...

Печенье было ленинградское и сахар тоже...

Вздор! Вздор!..

Вовсе он не раздевал ее, вовсе не разглядывал и не разглаживал с нежностью тоненькой шеи, смуглых плеч, покатых шафранных грудок с раскосыми сосками, а тем более всю ее ладную восточную плоть!.. Нет и нет!.. И узкие бедра, и глубокий зрачок прячущегося пупка, и прохладные гладкоствольные ножки с упругими ступнями, и тишайший ласковый кустик, укрывающий плотное лоно — все это японское счастье и чудо всего лишь тайно воображалось ему!..

Лишь изредка он решался коротко взглянуть на ее гладкую черную головку, на чистый лоб, а еще реже в сияющие черные глаза. Ему хотелось сказать «Дорогая, дорогая» и услышать в ответ что-то незнакомое, утешительное и хоть на миг спасающее от привычного одиночества, но он только молчал и улыбался. Слишком она была чиста и недоступна в свои восемнадцать, а он — слишком осторожен и мудр в свои пятьдесят семь, чтобы решиться на что-то большее, чем чайная церемония в отеле...

— Благодарю, благодарю вас, сенсей! — говорила она, кланяясь ему, и эти ее сложенные перед грудью ладошки и привычные короткие грациозные поклоны просто восхищали его.

И все-таки, все же...

Чем церемоннее был чайный дуэт, тем неслучайней и бесцеремоннее росло в них обоих простое и ясное желание. Несмотря на большую разницу в возрасте. А может быть, именно благодаря ей.

Страсть и нежность — вот что чувствовал он, я знаю...

А она испытывала трепет и жажду...

Семен Ефимович Розенцвейг пил чай с печеньем и задыхался, а юная Иосико так и не сделала ни глотка...

Он уже любил ее, молча и безнадежно, и, кажется, навсегда, словно от имени всего своего древнего и исстрадавшегося народа, не дающего прав своим мужчинам ронять семя в чуждое лоно. И так же молча она откликалась ему, чувствуя за спиной дыхание другого, не менее древнего мира, который налагал на нее свои запреты.

«Будьте благословенны и обнимите друг друга!» — сказал бы я им, если бы знал о тайном свиданье, но я еще ничего не знал, а они не могли догадаться, что с чайными чашками в руках уже перешли границу моих авторских владений.

Вздор, вздор, что удавшиеся герои ведут себя своевольно и вопреки родительским желаниям!.. Это автор, достигнув высшей степени любви, разрешает им делать что угодно! И, почуяв негласное разрешение, они, как японские дети, принимаются расти без отказов и наказаний. А все их ослушанья, и уходы, и вольная жизнь вне отцовских пределов чреваты болью и знаньем, и запоздалым раскаяньем, и скорбным возвращением блудных скитальцев к родительским стопам...

Моя вина, что не успел вмешаться, и вместо любой другой безделушки она подарила ему часы. Откуда ей было узнать, как не от меня, о том, что счастливые часов не наблюдают?..

Иосико подарила Семену часы, на которые он стал смотреть все время, и Большой драматический театр прослышал об этом подарке...

А когда Семен Ефимович, стесняясь, представил однажды артиста Р. своей Иосико, тот, недолго думая, разразился легкомысленным монологом о Розенцвейге, какой, мол, это замечательный человек, и великий композитор, и какой, не в пример другим, воин и мужчина!..

— Приезжайте в Ленинград, Иосико, — пел артист, не зная, как глубоко вбирает юная японка эти слова, — мы покажем вам спектакли Достоевского и Блока, вы услышите музыку Розенцвейга и увидите небо в алмазах!..

В «Ревизоре» рольку, или, скорее, эпизод, Степана Ивановича Коробкина, «отставного чиновника» и «почетного гражданина в городе» должен был сыграть Юра Демич. Именно это назначение и позволило включить его в список едущих, так как ни в одной из четырех классических пьес Юра занят не был. И вот, в порядке поощрения за заслуги в современном репертуаре, ему дали роль Коробкина и взяли на японские острова.

Но Юра начал пить еще в самолете, продолжил в поезде, развернулся на теплоходе «Хабаровск», а в Японии его сначала вообще не было видно. Чтобы отыскать Демича, завтруппой Оля Марлатова звонила завкостюмерной Тане Рудановой, потому что Таня и Андрюша Толубеев, сойдясь с Юрой «на почве консервов» — их «дортуары» в «Сателлите» шли подряд, — по-товарищески старались его как-то прикрыть. Кстати, они же первыми нашли и навели остальных на токийский магазин русской книги, и эту их безусловную заслугу я просил бы читателя отметить...

Какие у Демича были внутренние причины для питья, судить не берусь, но перед репетицией «Ревизора» в театре «Кокурицу Гокидзё» он в голубых тапочках заходил за ширму и, чтобы снять стресс, глотал валерьянку. Но валерьянка не помогла: к роли покойного Миши Иванова Юра отнесся халатно, к вводу был не готов, так что Коробкина у него тут же отняли и отдали Валере Караваеву, тому самому артисту, который вместо меня заменил заболевшего Гришу Гая в спектакле «Амадей».

Разумеется, здесь не было его капризного умысла, все вышло как-то само собой. И Юра, конечно, смутился: во имя Коробкина был проделан неблизкий путь до самого Хондо, но, если не ошибаюсь, за сорок дней исторических гастролей по Японии он на сцену так и не вышел, а если ошибаюсь, то вышел, но без имени и без слов.

Легко представить, как обиделся и рассердился Гога…

Еще в Ленинграде директор Суханов, стоя рядом с Товстоноговым, бросил мне реплику:

— Что, «пристегнули» вас к Демичу?

Я переспросил:

— К Демичу?..

— Разве вам не сказали?..

— Нет… Или я прозевал…

— Скажут, — успокоил меня директор.

Гога мгновенно отреагировал:

— Слава Богу, что не меня… Если бы меня к нему «пристегнули», я бы испортил все отношения.

Смысл реплики, в общем, понятен и, если подумать, не обиден: отношения все-таки хороши, но их не хотят подвергать лишнему испытанию.

Однако тут как на грех Юра «загудел» и подвел Гогу, не говоря уже о покойном Мише Иванове и гоголевском Степане Коробкине.

Родился Юра на Колыме, где с тридцать седьмого по пятьдесят седьмой год отбывал свой срок его отец, прекрасный актер Александр Иванович Демич. По доносу артиста-парторга, имени которого я не знаю, Александра Ивановича взяли в Москве прямо из Ермоловского театра, и первые восемь лет в магаданских рудниках он видел одно черное небо. Однажды был почти мертв и оказался в мертвецкой, но очнулся, выполз и выжил, а позже попал в лагерь, где отбывала свой срок артистка Урусова из того же Ермоловского. Урусова оказалась здесь потому, что отказалась подписать донос того же парторга на того же Александра Ивановича Демича.

Из лагеря его стали привозить и приводить под конвоем в магаданский театр, где он играл главные роли, а знаменитый впоследствии Георгий Жженов был всего лишь «на выходах», а потом Демич-старший стал приходить на работу уже без конвоя.

Даже в шестьдесят лет Александр Иванович был необыкновенно силен и спортивен, легко делал сальто и был способен выстоять в любой драке. Известен случай, когда на него напали трое хулиганов, и Демич, как говорится, с пол-удара положил двоих, а третий убежал с криком: «Это я, Александр Иваныч, простите, не узнал!». После освобождения его снова звали в Москву, в театр имени Ермоловой, но Демич-старший отказался, потому что там все еще процветал упомянутый артист-парторг: Александр Иванович побоялся, что может его убить. Поэтому из Магадана он уехал сначала в Казань, а потом — в Самару, где Юра окончил студию при театре и сыграл свои первые роли. Туда, смотреть его Гамлета, Товстоногов откомандировал Дину Шварц.

Демич-младший легко вписался в труппу, но был нетерпелив, нервен и, видимо, донимал Мэтра открытыми требованиями. Однажды он в сердцах швырнул заявление об уходе, но после драматической сцены в кабинете Мастера, где, по словам Дины, Юра плакал, а Гога дрогнул и пообещал ему повышение зарплаты и звание, Демич-младший заявление забрал.

В тот момент артист Р. поставил себе в пример поведение артиста Д.: «Вот как надо биться за свое положение!». Но себя не переделаешь, и в трудных случаях Р. по-прежнему замыкался в себе и отдалялся от Гоги.

Что касается Юры, то иногда казалось, что ему просто нравится роль бесшабашного гуляки или беспутного гения, навеянная, может быть, отчасти образом любимого отца, отчасти рассказами о Паше Луспекаеве, хотя все, кто знал самого Пашу, эту роль оставляли за ним одним и ни в какие сравнения не входили.

У Юры Демича, судя по репликам той же Дины, были какие-то сильные покровители в Москве. Они и помогли ему переехать в столицу, когда на спектакле «Амадей», где Стржельчик играл Сальери, а Демич — Моцарта, разразился скандал и отношения с Гогой стали невосстановимы.

Оглядываясь на короткие и малозначащие разговоры с Юрой, на его роли и романы, возникавшие на наших глазах, я думаю не о грехе пьянства и женолюбия, а о какой-то внутренней трагедии, которой он не мог поделиться ни с кем.

Кроме Гамлета и Моцарта (Д. сыграл у Шеффера, а Р. — у Пушкина) позже возникло еще одно приближающее обстоятельство. Отец Юры, Александр Иванович, переехавший вслед за сыном из Самары в Ленинград, поменяв трехкомнатную квартиру на Волжской набережной на питерскую коммуналку, был похоронен на театральном участке Северного кладбища в Парголово в ближайшем соседстве с общим участком, где упокоились отец и мать артиста Р., тоже в свое время переехавшие в Питер вслед за своим сыном.

Утром того дня, когда должна была состояться токийская премьера «Ревизора», мы шли по какой-то скромной улице, и Владик Стржельчик рассказывал о приеме у посла, на котором были четверо: Гога, Кирилл, Лебедев и он. Стриж снова был не в духе, его возмущало и то, что похожий на японца Павлов не знал, на сколько дней мы приехали, и то, какую выпивку на приеме давали, и как подавалась эта выпивка, а особенно то, что четырех сувенирных ручек не хватило на четверых, и послу пришлось во второй раз посылать за ручками, после чего хватило уже на каждого.

Рассказы Владика о любой чепухе всегда были очень эмоциональны и зажигательны, потому что он был прирожденным артистом и должен был играть, играть, а «Амадея» не привезли, и за все сорок дней на островах у него были только «Мещане», два или три спектакля, черт знает что!.. Вот он и проигрывал в сердцах любую японскую ситуацию.

Навстречу нам показалась веселая процессия пожилых японцев, над которыми реял национальный флаг: желтый кружок — восходящее солнце. Люди шли посреди улицы, таща на плечах нарядную пагодку, и радовались жизни. Старушки в скромных кимоно с наслаждением били в бубны; старик наяривал на каких-то клавикордах, висящих у него на шее и вовсе не похожих на аккордеон; в такт веселым шагам он еще посвистывал в сладкоструйный свисток. В толпе гремели погремушки, нежничали флейты, а большой барабан был украшен красными цветами и скрывал маленького барабанщика.

Среди шествия, на которое мы смотрели как на спектакль, кружилось несколько актеров-мужчин, отдавшихся женскому танцу, и благодарные зрительницы, подбегая, совали им деньги — за пояс или за пазуху. Один из удачников, видимо для примера, показывал нам две толстые пачки по сто иен.

Шествие смахивало на узбекскую свадьбу, с карнаем, зурнами и дарением денег, только молодых не было заметно, и, наверное, поэтому никто из нас даже не подумал совать свои иены за японские пазухи…

А когда веселое шествие миновало, наша компания — Стриж, Волков и мы с Розенцвейгом — оказались у старинного буддийского храма, в котором готовились похороны.

Приняв нас за американцев, один из «белых воротничков» объяснил по-английски, что хоронят человека дворянского звания, который всю жизнь прослужил в крупной туристической компании, и вот, снискав заслуженное уважение сослуживцев и родственников, скончался, завещав часть денег своему храму…

У входа в дом Будды цветы и зеленые камни составляли печальную икебану, в центре которой бил родник с «народной водой». Это значило, что вода — общая, и за нее не нужно платить. И мы попили «народной воды» из медных черпачков с длинными ручками. Когда много ходишь пешком, хочется пить.

Сцену чтения хлестаковского письма Товстоногов посвятил памяти Мейерхольда. Он сам об этом не раз говорил и решал ее отчасти как цитату из знаменитого мейерхольдовского «Ревизора». И костюмы шились по эскизам Мстислава Добужинского, сделанным для спектакля погибшего Мастера. Но прежде чем продолжить мейерхольдовскую тему, позволю себе небольшое костюмное отступление.

Читатель, никогда не бывший за кулисами и ни разу не вдыхавший сладковатый нафталиново-пыльный запашок большого театрального гардероба, должен простить автора за скромное разъяснение, относящееся к производству спектакля и платяной психологии. Каждый висящий на распялке костюм, независимо от степени изношенности, вместе с именем своего создателя — художника приобретает еще одно и, может быть, главное имя — носителя, то есть артиста, с коего снимали мерку, коего два, а то и три раза отправляли в мастерскую подгонять, подрубать и приталивать, коего, наконец, торжественно облачали и вместе с костюмом выводили на специальный просмотр накануне генеральных репетиций и мероприятий с начальством и публикой.

Поэтому зеленый фрачный мундир со вставкой песочного цвета на груди и оттопыренными проволокой фалдами, в котором его носитель отчасти напоминал кузнечика, должен по праву и до конца своих дней называться костюмом Добужинского—Лёскина. А в связи с тем, что к моменту японских гастролей артист Боря Лёскин успел эмигрировать в Америку, мундир по нем тосковал и ждал несбыточной встречи.

Это люди думали, кого бы внедрить в зеленый фрачный мундир с песочною вставкою, а сам он до последней петли и пуговицы хранил собачью верность отчаянному хозяину, мыкающему первое горе в равнодушных Штатах…

Костюм Коробкина, сшитый на покойного Мишу Иванова, Юре Демичу в сотрудничестве отказал. Он никак не предвидел в своем дорогом носителе ни укрепления грудных мышц, ни расширения бедер, ни горделивого вытягивания вверх, и потому, категорически протестуя против Демича, был вынужден в тоске отойти к другому невольнику. Демич же обязывался на японских островах исполнить роль Коробкина как раз в характерном фрачном мундире Добужинского—Лёскина, который был нами представлен выше и хотя бы по своим внешним параметрам Юру принимал. И автор не исключает того, что, помимо субъективных моментов, относящихся лично к Юре Демичу, сама судьба противилась тому, чтобы ивановский Коробкин и коробкинский текст исходили изнутри того костюма, в котором артист Лёскин был призван не говорить, а молчать…

Нетрудно также вообразить, какие муки испытывал костюм Хлестакова, сшитый на Олега Борисова, когда его хозяин оказался отставленным от роли, а играющий костюм Басилашвили от долгого употребления поизносился. Тогда борисовский костюм стали натягивать на другого Олега, и сюртуки пришлось пороть по швам, выпускать, надтачивать, а главное, заставлять делать вид, что так и нужно и все хорошо…

То же самое ужасное чувство, только чуть раньше, одолевало кожаный костюм принца Гарри, сшитый на Рецептера.

— Вам очень идет этот костюм, — сказал Товстоногов на просмотре, а после генеральной репетиции эту близость прекратил. И когда Олег Борисов замусолил и обтрепал свой кожаный колет и сапоги, тут-то и вспомнили о свежем наряде Рецептера, разлученного с ролью, и стали его как второй ладить на Олега: обузили, обкорнали и так далее, и тому прочее, вообразите себе такую трагикомедию…

Иное дело, если хозяин сам берет свой костюм из спектакля в спектакль.

Вот Сережа Юрский затеял вывести в «Ревизоре» Осипа в том же сюртуке, который он надевал как Чацкий. Не берусь судить, испытал ли смущение носитель, но «чацкому» сюртуку, особенно в первое время, было очень даже неловко…

А тот, второй сюртук, который был шит на Чацкого-Рецептера, кажется, по рукам не пошел и, по словам Татьяны Рудановой, вон там, в третьем ряду, так и висит с вышитым на подкладке цветною ниткою первым слогом смешного имени: «Рец.».

Но, может быть, самые мучительные испытания прошел черный сюртук князя Мышкина, который был заказан при возобновлении «Идиота» по мерке самого Смоктуновского, потому что, полюбив богоугодного Иннокентия, он всегда маялся, попадая на чужие плечи — то к Юрскому в «Беспокойную старость», то к Волкову в «Третью стражу», то к Ивченке в «Смерть Тарелкина»…

Впрочем, есть у нас и последний, потрясающий душу пример. Несказанные, танталовы, адовы муки пришлись на долю ревнивого сюртука из «Варваров», который вместе с Владиславом Стржельчиком покорял публику ролью аристократа Цыганова, а когда «Варвары», с отъездом Дорониной в Москву, сошли, был привлечен Стржельчиком на сенаторскую роль в «Правду, ничего, кроме правды». И только ближайшие соседи по вешалке могут рассказать, что сделалось со славным Славиным сюртуком, когда его разжаловали выручать Кирилла Лаврова в плебейской роли доктора Астрова…

Мейерхольда Гога, по-моему, просто обожал и со студенческих лет видел в нем своего кумира. Он по многу раз смотрел мейерхольдовские спектакли, а однажды случайно проник в театр Красной армии, где высшее авиационное начальство, впоследствии погубленное так же, как его любимый Мастер, обсуждало спектакли Всеволода Эмильевича.

Обсуждение, как запомнилось Гоге, происходило в тот самый день, когда вышла «Правда» с разгромной статьей «Сумбур вместо музыки», где упоминалась также и греховная «мейерхольдовщина». Это было началом смертельной атаки, но ни Мейерхольд, ни Гога этого еще не знали, и очкастый, худой и носатый студент с Трифоновки в присутствии множества вояк со шпалами и ромбами в петлицах и самого обсуждаемого выступил с существенным замечанием в его защиту.

Гогино замечание заключалось в том, что следует различать мейерхольдовщину без кавычек, как революционное направление в искусстве современной режиссуры, и «мейерхольдовщину» в кавычках, то есть извращение его уроков, пустое эпигонство и бездарное подражание Мастеру.

И когда обсуждение закончилось, Всеволод Эмильевич обратил внимание на умного студента и, пожав ему руку, сказал несколько благодарных и одобрительных слов. Кажется, он даже задал Гоге вопрос о его педагогах и о том, что он сейчас делает…

Во второй и последний раз они встретились в ВТО, и в малой коричневой тетради автора со слов Гоги записана прозвучавшая при этой встрече реплика:

— Как ваше «Горе от ума»?

Но как ни понуждал бедный автор беспамятного артиста Р., тот, хоть убей, не мог вспомнить — Товстоногов ли это спрашивал у Мейерхольда или Мейерхольд у Товстоногова. И поскольку оба они, хотя и в разное время, ставили великую комедию Грибоедова, то читатель имеет возможность по своему усмотрению отдать эту реплику любому из них.

Если бы не страшные гонения, которым подвергся Мейерхольд, и не ужасная гибель его и отца Товстоногова в роковые тридцатые годы, наверное, Гога проявлял бы свое восхищение более уверенно и откровенно. Но жаба всеобщего страха и официальный курс советского театра со всеобщим равнением на гибнущий МХАТ и систему К.С. Станиславского внесли свои коррективы в становление нашего Гоги, и, как случается в истории искусства, от сочетания двух несовместимостей возник «парадокс Товстоногова», который позволил ему избежать крайностей и совместить уроки мхатовской правдивости с мейерхольдовским чувством сценической формы.

Помреж толкнул меня на сцену театра «Кокурицу Гокидзё»: и Бессловесный вошел в дом Сквозник-Дмухановского.

Тут артист Р. и дал волю всему идиотизму, на который он был способен, и опять оказалось, что в этом плане он способен на многое.

Господин Бессловесный выходил прекрасным человеком и, конечно, понимал, что достоин счастья не меньше, чем любой из собравшихся, включая и самого Антона Антоновича. Он понимал, что при нынешнем раскладе с таким умом и почерком мог бы занять любую государственную должность, прежде всего — почтмейстера; но нет, нет, он выше служебной ревности, и пусть все останутся при своем, растут в чинах и будут счастливы!.. И даже если его не разглядят и не оценят в родном городке, Бог справедлив и видит, что дворянин Бессловесный, хоть и беден, но честен, и любит свой народ, и готов ему послужить, даже не имея чина и звания.

О, господин Бессловесный был патриот и торжествовал вместе с семьей городничего. Боже и Господи сил, какого светлого будущего ждал он для всей России, как возносился в мечтах!.. А по причине врожденного женолюбия, — разве оно помеха патриотизму? нет и еще раз нет! — как обжигал он страстными глазами обнаженные плечи собравшихся дам!..

И съесть, и выпить он был готов, если бы дали, так ведь не дали. И пусть, пусть, не в этом счастье, он все равно, все равно…

— Уважаемые господа! — молча кричал он. — Не могу передать вам, какое это счастие быть дураком и знать свое дурацкое место! Какая всеобщая любовь и общественное признание станут изливаться на вас со всех сторон от благодарных современников, как только вы проявите себя действительным дураком! В сияющем нимбе вашей дурацкой светлости им покажется, что каждый из них поумней, а значит, и одаренней от Господа Бога, и в их душах настанет мир и покой, потому что они достойнее… Какое же это благодеяние — показать счастливыми окружающих вас!.. Братья мои по разуму, светлейшие дураки! Будьте такими, как есть, не верьте случайностям лестных предложений, откажитесь от карьеры, которая погубит ваше здоровье и репутацию, будьте здесь, со мной, в самой близости к русской земле и великому народу, беззлобно наблюдающему за дурацкими перемещениями должностных лиц!.. Я люблю вас, люблю, как самого себя, и, глядя в японское зеркало, не могу наглядеться на эту дурацкую физиономию!..

Нет, никто кроме коллеги-артиста не поймет этого восторга, а за ним и самого вдохновения, переселяющего тебя в другое время, новое пространство и не известное прежде лицо, которое вдруг — ни от чего — почему-то знаешь, слушаешь и пестуешь как самого себя!..

Тут и случается под чужими колосниками известная странность, и наверху, в черном небе, сдвигается крышка, и дырявится крыша, и едет незнамо куда, и столп верхнего света упирается в твое темя, и тело теплеет, и, сам не свой под живой ладонью Господа, становишься честным проводником диктующей воли.

О, тогда все равно, все равно, принц ли Гамлет снова является в мир, или Ванька-дурак Хлестаков, или господин Бессловесный собственною персоною!..

Так что учтите, учтите, читатель, что весь наш скарб, гардероб, реквизит, все раны плоти и самолюбия, пустые надежды, праздная болтовня и пакеты с консервными банками, весь домашний сор и гастрольный мусор, и трижды проклятый быт столько раз бывали опровергнуты, сколько раз выходил на сцену вдохновляемый ролью артист…

Бывает, бывает, знаете…

Особенно в виду Фудзиямы…

18

Виталий Константинович Иллич, в костюме которого на японских островах сама судьба и лично Г.А. Товстоногов обязали меня выходить безымянным гостем в «Ревизоре», был не только умен, но и красив, и хорошо сложен, отчего наши женщины между собой называли его «Марчелло», сравнивая с самим Мастрояни. По манере поведения Иллич казался человеком флегматичным и даже степенным. На самом же деле в нем жил скрытый темперамент и, что особенно важно, притаенный и проявляющийся на полном покое юмор.

Как-то, еще до прихода в БДТ Г.А. Товстоногова, в театре готовили постановку пьесы И. Прута «Тихий океан» о суровой службе советских подводников, терпящих бедствие на дне океана. Офицеров подлодки играли Стржельчик, Иванов, Иллич, а ставил спектакль режиссер Альтус.

Поскольку в лодке кончался кислород, артистам, и прежде всего Виталию Илличу, казалось естественным играть некую заторможенность людей, испытывающих кислородное голодание. Но темперамент режиссера перехлестывал вялое течение подводного действия. Он взбежал на сцену и стал вдохновенно показывать всем, и прежде всего Виталию Илличу, как именно следует играть.

— Вот так, — приговаривал режиссер Альтус, увлекая исполнителей личным примером, — так... и так!.. Понял, Виталий?.. Ты должен сделать это так!..

На что Иллич, сводя на нет творческие усилия постановщика, совершенно невозмутимо ответил:

— Можно так, а можно и иначе.

— Только так! — не помня себя от ярости, на весь театр закричал обиженный режиссер...

Я понимаю, что выражение «можно так, а можно и иначе» совершенно банально и представляет собой общее место, но именно в театре, при неизбежной диктатуре режиссера, оно приобретает чуть ли не бунтарский смысл. Видимо, поэтому реплика Иллича сделалась крылатой и стала передаваться из уст в уста, и даже из поколения в поколение. Если актеры хотели заявить о своем несогласии с режиссерским решением или подвергали его сомнению, они повторяли репризу. И в разговорах между собою пользовались ею как своеобразным паролем. Стоило раздумчиво и несколько флегматично произнести: «Можно так, а можно и иначе», и казавшаяся сложной ситуация парадоксально упрощалась. Часто, демонстрируя свое свободомыслие и независимость суждений, большедрамовцы, как заговорщики, намекали друг другу:

— Можно так, а можно и иначе.

Наследуя традиции актерского цеха, и Р. не раз пользовался «парадоксом Иллича». В конце концов, он учил широте художественных воззрений, звал к мирному сосуществованию враждующих театральных систем, наконец, наводил на мысль о будущем театральном рае, в котором никто никого не угнетает, не топчет и не ест...

Однажды, во время гастролей в Нижнем Новгороде, в то время еще Горьком, Иллича поселили в гостинице рядом с Ниной Алексеевной Ольхиной, неувядающей красавицей и неизменной героиней Больдрамта. Те, кто хоть раз видел Ольхину на сцене или смотрел фильмы-спектакли с ее участием, например, «Разлом» или «Лису и виноград», не могли не обратить внимания на ее роскошный, сильный, с потрясающими низами и волшебными фиоритурами голос и дивную классически театральную манеру придавать любой фразе романтическую приподнятость и выразительную звучность. Такие голоса знатоки по праву называют «орган». И этим своим органным голосом Нина Ольхина часто разговаривала по телефону с оставшимся в Ленинграде мужем, человеком образцового терпения и кротости.

— Витюня! Ты не можешь себе представить, — выпевала она, — какой здесь вид из окна! Я говорю с тобой и смотрю прямо на Волгу, ты представляешь!.. А какая стоит погода, Витюня!.. Боже мой!.. Как жаль, что тебя нет с нами!..

Поскольку Виктор Зиновьевич находился действительно далеко от города Горького, Нина Алексеевна все повышала свое божественное контральто, передавая художественные впечатления так, что вместе с дорогим ленинградским абонентом ее слышала и вся гостиница «Волга».

— Витюня! Милый! Ах!.. Какое красивое лето! И — представь — начинается нижегородская ярмарка! Может быть, ты все-таки приедешь к нам, Витюня?

Не выдержав оркестровой сцены, Иллич постучался к Ольхиной и сказал:

— Нина, подумай, стоит ли так надрываться, когда можно и по телефону поговорить?..

И эта фраза, несколько видоизменившись, тоже стала крылатой: «Стоит ли надрываться, — говорили мы друг другу, — когда можно и по телефону поговорить?».

Иллич был учеником знаменитого худрука Александринки Л. Вивьена и еще до войны заслужил одобрение старших коллег, сыграв в дипломном спектакле роль Егора Булычева. По окончании института он был принят в труппу своего учителя, получил броневую отсрочку и вместе с александринцами отбыл по эвакуации в Новосибирск.

Когда театр вернулся в Ленинград, Н.С. Рашевская, руководившая в то время Большим драматическим, пригласила Иллича к себе на солидное положение и роли социальных героев. Его внешнее спокойствие, отсутствие суетной экспансивности и философская уверенность в своей правоте соответствовали, по-видимому, тогдашним представлениям о положительном герое. Иллич успел сыграть Синцова во «Врагах» и Власа в «Дачниках» Горького, когда художественным руководителем в БДТ пришел Гога.

Событие это сильно и глубоко повлияло на множество судеб, но здесь мы ограничимся лишь общими обстоятельствами.

Как острили тогдашние шутники, Большой драматический театр был награжден сразу «двумя Георгиями», потому что вместе с Георгием Товстоноговым назначили и нового директора, которого звали Георгий Коркин. Конечно, он не снискал такой славы, как Гога, но хорошо запомнился многим старожилам.

В каноническую легенду «прихода» непременно включают две реплики: первого секретаря Ленинградского обкома партии Фрола Козлова в адрес Товстоногова:

— Возьмешь БДТ — я тебя в городе главным дирижером сделаю.

И самого Гоги в адрес общего собрания коллектива, сумевшего проглотить не одного худрука:

— Имейте в виду: я — несъедобен!

Свое заявление новый худрук немедленно подкрепил увольнением группы из тринадцати объявленных ненужными артистов, один из которых тут же наложил на себя руки. Разумеется, приказы издавал другой Георгий, директор, но это не меняло сути дела.

Возникшая из множества слухов и свидетельств легенда варьирует число уволенных — «двадцать восемь», «тридцать четыре» и т.д., — доводя нас до цифр гипертрофированных и даже патологических, превышающих самое штатное расписание театра, и удваивая количество самоубийств. Однако автору оказывается совершенно довольно числа, наименьшего из названных, которое известно как чертова дюжина, и имени того отчаянного, который покончил с собой, узнав о своем увольнении. По странному стечению обстоятельств и его тоже звали Георгием, а фамилия его была — Петровский...

Попав на гражданскую войну пятнадцати лет от роду, случайно или добровольно, Георгий Петровский успел послужить писарем в каком-то белом штабе, о чем неукоснительно сообщал во всех своих советских анкетах.

Говорят, Георгий Павлович был артист суховатый, а человек милый и отличался такой приверженностью к искусству грима, что в конце концов стал преподавать этот предмет в студии Больдрамта.

Коллеги замечали, что он всегда приходил задолго до них и, устроившись перед зеркалом, с помощью париков, наклеек и краски старался изменить свое лицо, добиваясь при этом полной неузнаваемости.

Об этой странной манере лучше и проще других сказал в сердцах шекспировский Гамлет в переводе Бориса Пастернака: «Бог дал вам одно лицо, а вам надо непременно завести другое...». Правда, это относилось к Офелии и мотивы для изменения лица у Петровского были, очевидно, иные, чем у бедной дочери Полония, но это не отменяет странного сходства...

С одной стороны, человек пишет о себе опасную правду в анкете, а с другой — пытается скрыться и стать кем-то другим...

Когда Петровскому сообщили об увольнении, он, придя домой, попытался зарезаться, и ему как-то удалось перерезать собственную глотку, но неудача преследовала его, и, по первому разу, врачи успели Георгия Павловича спасти... И уж после ненужного спасения он подготовил как следует веревку и повесился наверняка.

Ужас, испытанный оставшимися в труппе, коснулся самых именитых и даже неприкасаемых, что уж говорить об артистах среднего положения или скромниках второй категории.

Не знаю, повлияла ли воспитательная атмосфера страха на актерские возможности Виталия Иллича или он был понижен в ранге априорно, но положение его изменилось, и он не стал бороться за прежние права. Может быть, именно эта его нерасположенность к борьбе и молчаливая терпеливость повлияли на установление между ним и Товстоноговым приязненных отношений. Помог и случай, безусловно, заслуживающий того, чтобы отразиться в нашей летописи.

Он произошел на репетиции «Гибели эскадры» Корнейчука, которую Гога прежде ставил в театре Ленинского комсомола, а к очередной революционной дате решил возобновить в БДТ.

В знаменитой сцене прощания с кораблем Виталий Иллич играл черноморца, уносящего с собой клетку с канарейкой.

Мастер построил сцену так, что каждый из уходящих получил сольный выход из центрального трюма и чуть ли не минуту сценического времени лицом к залу, чтобы зритель видел одно за другим десять, а то и больше одинаково молчаливых и трагических, но по-человечески разных прощаний с родным домом, каким для каждого моряка является его корабль.

Сцена шла без слов, под звуки торжественного марша «Прощание славянки» в исполнении живого оркестра духовых инструментов.

Не знаю, что еще, кроме мощного дарования Георгия Товстоногова, подвигло всех участников так сильно и глубоко играть сцену и какие чувства теснили их души в кульминационный момент последнего расставания, но допускаю условно, что перед глазами Виталия Иллича, например, могли возникнуть и те тринадцать прощаний, которые у него на глазах пережили его товарищи, навеки покидая свой театр по приказу нового капитана. Каждого из них он хорошо знал и мог глубоко понять, потому что театр для артиста, как корабль для моряка, — родной дом...

Истории советского драматического искусства эти безымянные неинтересны, в отличие от славной когорты товстоноговского театра, но, воспитанные русской литературой с ее классическим вниманием к маленькому человеку, мы на мгновение склоним головы перед их братской могилой...

Итак, во время одной из репетиций «Гибели эскадры» в театре присутствовал и проводил свою тотальную проверку М.О. Фурай, известный во всех театрах и концертных организациях инспектор обкома профсоюзов по охране труда и технике безопасности. Маленького роста, лысовато-седой или, скорее, седовато-лысый носатый человечек с тихим голосом и скромными манерами, Михаил Осипович, и сам ставший вскоре одной из городских театральных легенд, умел навести панику на всех, чью работу он проверял, потому что, стоя на страже трудящегося человека, он никогда взяток не брал и предлагаемую водку не пил...

Я не знаю, как это могло случиться, но матрос, выходящий из люка непосредственно перед Илличем, неся на плече тяжелый станковый пулемет «максим», не то от полноты чувств, не то с бодуна уронил этот самый «максим» прямо на голову Виталию...

Номер вполне мог стать смертельным, и Виталий действительно на миг потерял сознание, но все же опомнился и, белый, как полотно, самоотверженно довел до конца эпизод с канарейкой.

Михаил Осипович Фурай насторожился и по горячим следам стал проводить служебное расследование, надеясь найти виноватых. Но допрошенный с пристрастием Виталий Константинович Иллич сумел убедить его, что ничуть не пострадал, хотя его заявления не соответствовали правде жизни...

Товстоногов оценил этот поступок как проявление подлинного театрального патриотизма и актерского мужества и стал еще больше уважать нашего героя.

В «Третьей страже» Капралова и Туманова Илличу, как обычно, досталась роль человека немногословного и сдержанного. Если не ошибаюсь, это был не то дядька, не то телохранитель знаменитого Саввы Морозова, которого играл Копелян. Телохранитель был горцем, может быть, даже чеченцем, и роль обязывала Иллича участвовать во всех морозовских сценах. Если от Ефима Копеляна требовалось проявление необузданного русского темперамента, то от Виталия Иллича — по контрасту — ждали кавказской скрытности и внешней невозмутимости.

Однажды, выйдя со сцены, Иллич встретил за кулисами жену Копеляна, Людмилу Макарову, не занятую в этом спектакле.

— Люся, ты видела, как я играл? — строго спросил ее Виталий.

— Нет, — ответила Люся, — я только что пришла.

— Ты много потеряла, — сказал Иллич, глядя поверх ее головы, — я сейчас на сцене просто неистовствовал, — сказал Иллич, которого никто, нигде и никогда в таком качестве не видел.

Об этом случае напомнил мне Вадим Голиков, и в поисках подробностей я переспросил Макарову.

— Он сказал: «свирепствовал», — уточнила Люся.

Она владела достоверностью факта, а Вадим пересказал новорожденную байку. И если я отдаю предпочтение редакции Голикова, то не потому, что факту предпочитаю вымысел. Просто слово «неистовствовал» в этом ряду нравится мне больше.

Бывал Иллич и за границей, в том числе с «Ревизором», и за портовым городом Гамбургом записан еще один его знаменитый случай, который нельзя пропустить.

Не зная других языков, кроме русского, и доброхотно принимая систему, согласно которой в чужой стране за все отвечает кто-нибудь другой — старший ли «четверки» или хотя бы сосед по номеру, — Виталий во всем полагался на других. Вот и теперь, решив поспать перед спектаклем, он твердо надеялся на то, что не останется без попутчика.

Разбуженный послушным будильником, он вовремя поднялся, принял душ, побрился, выпил чаю, перекусил на дорогу и собрался идти на спектакль.

Он толкнулся в дверь, но она не открывалась. Хитрый заграничный замок, казалось, нарочно прятал тайну своей защелки и не поддавался Илличу, отрезая его от внешнего мира.

Что делать?.. Виталий стал деликатно стучаться изнутри номера:

— Жора!.. Валерий!.. Юзеф!.. Иван Матвеевич!.. — посылал он в замочную скважину, которой как будто даже и не было в плотной, идеально беленной и наглухо закрытой двери. Время, между тем, приближалось к «явке»: за 45 минут до начала подписи сегодняшних исполнителей на специальном листе с нынешней датой и именами действующих лиц должны убедить помощника режиссера в том, что все на месте и спектакль начнется вовремя.

Иллич стал стучать громче и взывать о помощи все тревожней, но, очевидно, наши ушли на спектакль, а службы гамбургской гостиницы тщательно соблюдали закон неприкосновенности приватной жизни, и никто на внутренний стук не реагировал...

Он стал звонить по телефону, но на той стороне трубку снимал один и тот же служащий коммутатора, не понимавший или делавший вид, что не понимает простого русского языка...

Виталий смотрел на часы и с ужасом убеждался, что начинает опаздывать не только к «явке», но и к самому спектаклю. Это становилось похоже на дурной сон. Спросите любого артиста, какие кошмары мучат его во сне, и он вам ответит: «Забыл текст!» или «Опоздал на спектакль!..».

Кошмар... Кошмар наяву!..

Иллич попытался высадить проклятую дверь с разбега — ничуть не бывало!

Отчаянье его достигло предела: он подводил родной коллектив в условиях повышенно ответственных зарубежных гастролей. И, собрав воедино все мужество и все знакомые немецкие слова, Виталий в последний раз снял телефонную трубку и в ответ на равнодушную абракадабру служащего коммутатора безумно возопил:

— Айн, цвай, драй, SOS!!!

И еще, и еще раз то же самое, потому что номер, ставший его тюрьмой, значился как 123-й, и первые три цифры немецкого счета обозначились наконец в его воспаленном мозгу...

Тут пришли с ключами полоумные смотрители, освободили Иллича из плена и отпустили с Богом играть бессловесного гостя в «Ревизоре».

Стоит ли говорить, что «Айн, цвай, драй, SOS!!!» — тоже стало крылатым выражением и вошло в анналы нашей истории.

Сердечная симпатия, которую питал к Виталию Константиновичу Илличу Георгий Александрович Товстоногов, росла и проявлялась не один раз. На гастролях худрук, бывало, захаживал в номер Иллича, чтобы потолковать с ним о жизни, обсудить удачные покупки и даже посетовать на превратности судьбы.

Однажды, по сообщению очевидца, Гога показал Илличу четыре клетчатые кепки, счастливо купленные им сегодня в фирменном шляпном магазине. Примеряя их одну за другой у зеркала, Мастер предлагал Виталию последовать его примеру и советовал купить в том же салоне хотя бы один феноменально скроенный и предельно элегантный головной убор.

— Понимаете, Виталий, — сетовал Гога, всматриваясь в свое отражение то под одним, то под другим козырьком, — я очень люблю клетчатые кепки, а Нателла возмущается моей расточительностью. «Зачем тебе целых четыре кепки?..» А я ей отвечаю: «Они мне нравятся, все четыре!.. И я хочу купить все кепки, которые мне нравятся!..». По-моему, женщина должна понимать такие вещи!..

— Действительно, — вдумчиво согласился Виталий, — почему не воспользоваться случаем и не купить четыре?.. Всего по одной кепке на четыре времени года... Вам придется носить одну кепку целых три месяца...

— Это убедительно, — сказал Гога, на мгновение оставив зеркало и повернувшись всем корпусом к Виталию.

Тогда Виталий сказал:

— Почему, в конце концов, не позволить себе даже каприз?..

— Вот именно! — жарко подхватил Гога. — В конце концов, эти деньги я честно заработал!..

И, надев напоследок самую яркую из кепок, Товстоногов попрощался с Илличем за руку и, ободренный поддержкой, пошел к себе.

Поэтому я был глубоко убежден, что исключение Иллича из японского состава не доставило удовольствия нашему Мэтру.

Тем большая ответственность ложилась на меня.

Вынужденный заменить Иллича в «Ревизоре», я оказывался в трудном положении. Если с той или с другой, конечно, приблизительной степенью успеха можно было попытаться заменить артиста в роли г. Бессловесного, то заменить человека в поездке ни при каких обстоятельствах было невозможно. То бескорыстное равновесие, которого достигли в отношениях между собой Иллич и Товстоногов, оказывалось мне совершенно недоступно. В отличие от Виталия, который не претендовал ни на крупные роли, ни, тем более, на режиссерские работы, я всегда надеялся на что-то большее по отношению к тому, что у меня было, и этой своей незамаскированной надеждой по-человечески Илличу явно уступал...

Вот и сейчас, будь я хотя бы театроведом, я бы мог описать роли Иллича и, сделав его актерский портрет, оказать ему лучшую услугу, но я не театровед, а лишь временный наполнитель его костюма в спектакле «Ревизор» и, набрасывая этот кустарный рисунок, надеюсь на его великодушное прощение...

Прежде у Иллича была жена, которую звали Инной и которая удачно работала зубным врачом. А позже они разошлись, и от фигуры Виталия, такой, в сущности, близкой мне по фактуре, что на меня совершенно впору пришелся его родной костюм, стало веять еще большим одиночеством, чем прежде.

По истечении времени он вышел на пенсию и появляться в театре почти перестал.

Умер он от рака, а поскольку газеты об этом не известили и никто не позвонил, на проводах Виталия Иллича я не был.

19

На всю Японию Зину Шарко «пристегнули» к Ивану Матвеевичу Пa’льму.

Харa’ктерный артист небольшого роста, с кавалерийской походочкой и шамкающей манерой речи, он шамкал и причмокивал, кажется, не от природного недостатка дикции, а от горячего усердия и давнего навыка играть стариков. Это настолько вошло у него в привычку, что, несмотря на почтенный возраст, Пальму пребывал в постоянном убеждении, что все его герои по-прежнему старше его самого.

Однажды Товстоногов остановил репетицию и, обратившись к нему, сказал:

— Иван Матвеевич! По-моему, настал тот самый момент, когда вы можете перестать играть возраст!..

Р. казалось, что из тьмы сыгранных Пальму ролей он особенно любил роль деда Щукаря; Лебедев играл ее в театре, а Пальму — в концертах, которые Матвеич обожал до полной самозабвенности: где угодно, когда угодно и за любой гонорар; можно и «шефский», давайте!..

Он пришел в студию БДТ в 1936 году. Рыжий, вечно торопящийся, Ваня казался моложе своих восемнадцати, как и много позже казался моложе своих восьмидесяти. Он все еще куда-то спешил и говорил так быстро, что эпизоды его жизни мелькали в рассказе, как на ускоренной кинопленке.

Отец его был финном, а мать — русской, и до Отечественной войны Иван Матвеевич считался финном, а после победы решил, что теперь им завоевано право писать в своем паспорте «русский».

В первый раз его призвали в тридцать девятом. Борис Бабочкин, худрук БДТ, дошел до самого Мерецкова, чтобы Пальму как человека, очень театру нужного, от службы освободить. Но Кирилл Афанасьевич Мерецков, тот самый, в лицо которого несколько позже мочился сталинский следователь, навстречу Бабочкину не пошел, сославшись на суровый приказ самого товарища Сталина.

— Всех финнов мы заберем, — сказал Мерецков, и Пальму был мобилизован в специальный финский корпус, который формировали накануне зимней кампании 39-го года. В тот раз Красной Армии от белофиннов крепко досталось.

Нетрудно догадаться, что, в соответствии со сталинской национальной политикой, наш герой был поставлен перед жестокой необходимостью всю жизнь, особенно смолоду, когда он считался финном, во что бы то ни стало и всеми средствами доказывать свою беспредельную преданность советской власти.

В 155-м дивизионе 378-го гаубичного полка специального финского корпуса комсомолец Пальму служил помощником политрука, отвоевывая у белофиннов волость Уусикиркко, остров Равансари, речку Ваммельйоки, деревню Метсакюля и другие места, которые были тут же отданы русским переселенцам. Их названия стали соответственно меняться. В этих благословенных местах, забывающих свои финские имена, мы проводим порой свои вольные дни, например, в театральном Доме творчества в поселке Молодежный или в санатории под названием «Черная речка».

В сороковом году Пальму вернулся в театр, а в сорок первом, уже с другим худруком, Львом Рудником, выехал на гастроли в Ашхабад, откуда Больдрамту предстоял переезд в Баку.

Как всегда на рысях, Ваня бежал по чужой улице, как вдруг навстречу ему Лев Рудник, представительный, между прочим, мужчина, и как раз с той самой красавицей артисткой Зинаидой Карповой, которую Товстоногов беспощадно уволил за выпивку, едва успев прийти в БДТ...

И вот Рудник останавливает Ивана и, глядя ему в глаза, произносит эти исторические слова:

— Ваня!.. Война!..

С каким трудом добирались из Баку в Ленинград — рассказ отдельный. Но тридцатого сентября 1941 года последним эшелоном из Ленинграда Большой драматический был эвакуирован в город Вятку, и уже в Вятке Ваню мобилизовали во второй раз.

Служил он в красноармейском ансамбле Третьего Украинского фронта и с помощью острейшей сатиры и взрывного юмора, исполняя, к примеру, «Мы бежали русский край, айн, цвай, драй...» или под аккомпанемент баяна «Барон фон дер Пшик наелся русский шпик», создал колоритный образ неунывающего бойца Рукояткина... Да, да, автор текста сочинил грамотно: «Барон фон дер Пшик отведать русский шпиг...» и т.д., но Ваня пел так, как переиначило популярную песню народное сознание.

Путь ансамбля пролегал от Северного Донца, через всю Украину, Кривой Рог, Одессу, Констанцу и Болгарию до самой столицы Австрии Вены.

На одном штабном совещании полковник соседнего фронта приглашает как-то полковника Третьего Украинского, то есть Ваниного:

— Приходи к нам на концерт, у нас Штепсель с Тарапунькой будут выступать.

А наш полковник ему отвечает:

— Лучше ты к нам приходи, у нас самих есть Пальма-Рукояткин...

Тут, конечно, и орден, и медали, и долгожданное возвращение в сорок шестом в Большой драматический имени Максима Горького...

Иван Матвеевич прославился уже на первых зарубежных гастролях БДТ, которые состоялись за двадцать лет до описываемых нами японских событий в братской социалистической республике Болгарии.

Как вышло?

Грандиозный правительственный обед, в сопровождении концерта выдающихся исполнителей, закатил коллективу Первый секретарь Болгарской компартии товарищ Тодор Живков, и этот его выразительный жест послужил примером и указанием для болгарских регионов.

Идущую «сверху» протокольную обязанность хозяева сердечно топили в ракии и «Плиске», не говоря уже о волшебных болгарских винах.

По правде сказать, все мы, а не только Иван Матвеевич, сильно разбаловались, успев привыкнуть к хмельным рекам и ломящимся столам.

Как вдруг один из болгарских городов вышел из общей шеренги и дал нам понять, что здесь «кина», т.е. банкета, не будет...

Постигшее всех разочарование с детской непосредственностью выразил именно Ваня. Приняв горделивую позу и отставив кавалерийскую ножку, с требовательной и капризной интонацией принца крови он спросил:

— А чем они это объясняют?..

Все грохнули, узнав в Иване Матвеевиче самих себя, и его крылатая фраза вошла в общий обиход на многие годы: плоха ли гостиница, завтраком ли почему-то не кормят, малы ли суточные и любые другие неудобства Большой драматический встречал славной фразой: «А чем они это объясняют?», автором которой был не кто иной, как Иван Матвеевич Пальму...

Со своей женой он прожил 59 лет, до самой ее смерти, и гордился неординарной для женщины прокурорской профессией супруги. И сын их пошел по юридической линии — сначала таможенник, потом адвокат. В такой симметрической позиции — между адвокатом и прокурором — Иван Матвеевич мог всегда чувствовать себя, с одной стороны, защищенным, а с другой — готовым к нападению, и обрадовался, когда внучка тоже поступила на юридический...

Неудивительно, что человеку с такой биографией, к тому же старому члену партии, в Японии доверили руководство четверкой, в которую входила трудновоспитуемая Зинаида Шарко.

— Зина, — сказал он ей со всей строгостью в один из бездельных токийских дней, — ты почему ходишь одна? Почему нарушаешь?..

— А я языки знаю, — нашлась Зинаида.

— Какие? — удивился Иван Матвеевич.

— Немецкий. И французский, — сказала Зина. Главное было не задумываться и отвечать быстро.

— Откуда? — потрясся Пальму. Он не мог представить в своей подопечной такого языкознания.

— Из театрального института, — твердо отвечала Шарко. — Нам же преподавали!

Факта преподавания иностранных языков в театральном институте Иван Матвеевич опровергнуть не мог.

— Да? — переспросил он. — Ну, все равно, ты должна ходить в своей четверке.

— Хорошо, Иван Матвеевич, — сказала непослушная Зина, — я поняла...

Через несколько дней в два часа по полуночи Иван Матвеевич постучался к своей подопечной по личному вопросу. Запахнув кимоно, Зина впустила его, обратив внимание на рукопись, которую держал в руках взволнованный коллега.

— Послушай, Зина, — сказал Пальму конфиденциально-интимным тоном, — тут в Японии некоторые покупают камушки. Мне попался один такой... Красненький... Ну как он называется?.. Ну, этот... У нас еще режиссер был такой... Агамирзян... Рубен Агамирзян... Ага!.. Вот!.. Рубин, камешек рубин!..

— Да, — авторитетно подтвердила Зина, — есть такой режиссер. И камешек такой есть.

— Но ведь этот рубин стоит столько иен, что на них можно купить... — и Иван Матвеевич передал Зине рукописный перечень предметов, равных по цене одному рубину.

Оказалось, что за те же иены можно приобрести роскошный видеомагнитофон с телевизором и обширным «прикладом», или три гигантские стереосистемы, или тридцать пар модельных туфель, или двести пар «красоток», как выразился обуреваемый сомнениями автор расчетной записки.

— Кроссовок, Иван Матвеевич? — переспросила Зина.

— Ну, да, — со вздохом сказал он.

Подсчеты велись скрупулезно и отняли у Пальму много сил.

— Так в чем же проблема, Иван Матвеевич? — снова спросила Зина.

— Так не стоит, наверное, этот рубин покупать, если столько красоток! — воскликнул в отчаянье бессонный Пальму.

— Я не знаю, Иван Матвеевич, — сдержанно сказала Зина, — это уж вы все-таки решите сами.

— Да? — спросил он и, собравшись с силами, подытожил: — Ну, ладно, я решу... Но только очень тебя прошу, Зина, ходи, как положено, ходи в четверке!..

— Будьте спокойны, Иван Матвеевич! — чарующим голосом сказала Зина.

После театрального института ученица легендарного Бориса Вольфовича Зона Зинаида Шарко попала в театр Атманаки.

Сейчас объясню. В те времена — начало пятидесятых — в составе империи «Ленконцерт» жили два таких коллектива. Театр Райкина позже обрел независимость, его помнят все, а театр Атманаки забыли.

Между тем так же, как Аркадий Исаакович, Лидия Георгиевна любила резкую смену костюмов, мгновенные перевоплощения и легко скользила от женских к мужским ролям, щеголяя разными очками, паричками, накладными носами и т.п. Основной ее стиль определялся парадной черной юбкой и черным смокингом с блестящими атласными отворотами.

Положив глаз на бойкую студентку, Атманаки сказала Зине:

— У меня ты получишь сразу восемь ролей, и мы объедем всю страну!

Коллектив приступал к работе над пьесой Владимира Полякова «Каждый день», а режиссером был приглашен лауреат Сталинской премии Георгий Товстоногов. С ним Зина была еще не знакома, но на восемь ролей и гастрольное турне клюнула.

Правда, профессор Зон успел порекомендовать ее в ТЮЗ, но Александр Александрович Брянцев сказал:

— Борис Вольфович, она же — Гулливер, что она будет делать в моем театре?

В действительности Зина не была настолько крупна. Очевидно, Брянцев имел в виду то, что артисты ТЮЗа, призванные всю жизнь играть пионеров и школьников, набирались на манер лилипутов.

На первых же репетициях в театре Атманаки Гога абсолютно Зину покорил и, оценив ее способности, пригласил на работу к себе, то есть в театр имени Ленинского комсомола. Он сказал:

— Вы мне понравились, потому что сразу берете быка за рога.

Тут, помимо творческого контакта, между ними пробежала еще одна тревожная искра, и, как, возможно, померещилось автору, начал исподволь развиваться роман, о котором до сих пор не известно читающей публике. Сама Зинаида Максимовна в воспоминаниях о Георгии Александровиче эту тему успешно обошла, и потому что всегда была благородно скромна, и оттого, что по сей день служит в театре его имени.

Прочтя рукопись ее воспоминаний, сестра Гоги Нателла (друзья и домашние всю жизнь называют ее Додо) спросила:

— А почему у тебя не было с ним романа?

— А почему ты думаешь, что его не было? — мгновенно отпарировала Зина.

И Додо переменила тему...

Конечно, автору хотелось бы на этой слабой основе дать волю своему разнузданному воображению и, опираясь на собственный опыт, изобразить свободными красками нечто возвышенно-нежное и драматически-тайное, но он не созрел для такого поступка.

Видимо, все впереди, там, где под вулканическим силуэтом вечной Фудзиямы кроется случайное пристанище и оживает новая отвага.

О, какие извержения могут обрушиться на нашу голову, любимый читатель! Какая лава двинется с горы!..

Первого апреля 2000 года на острове Хоккайдо уже пробудился вулкан Усу, и местных жителей пришлось отселять в срочном порядке...

Вернувшись в Ленинград из двухгодичных гастролей, Зина Шарко почему-то в «Ленком» к Товстоногову не пошла, а вступила в труппу Николая Акимова...

За пять лет в театре Ленсовета она сыграла много ролей у очередных режиссеров, но ни одной у самого руководителя.

— Николай Павлович, ведь вы меня любите, почему вы не занимаете меня в своих спектаклях? — спросила она напрямик, и так же напрямик он ответил:

— Если я скажу Гале Короткевич: «Стань на голову», она, не задумываясь, сделает это, а ты спросишь меня: «Почему?».

Таковы были неприемлемые здесь особенности школы Б.В. Зона, который, согласно факту и одновременно легенде, приезжал к самому К.С. Станиславскому и из первых рук воспринял знаменитую систему накануне смерти великого реформатора. А Зина была верной ученицей Зона и любила задавать режиссерам неудобные вопросы.

Павел Карлович Вейсбрем, горячась, подбрасывал ей лихие приспособления, надеясь на мгновенный результат.

— Понимаес, Зина, ты тюдная артистка, и у тебя в этой роли будет настоясий успех. Всякий раз, когда ты входис и выходис, ты поес: «Тореадор, смелее в бой, тореадор, тореадор…».

И он показывал, как она должна входить и выходить, бодро напевая знаменитую арию, маленький, пухлый и по-детски шепелявый.

— Ну, поняла?

— Поняла, — отвечала Зина.

— Умниса! Молодес! Иди попробуй! — командовал Вейсбрем, и Зина шла на сцену.

— «Тореадор, смелее в бой…» — начинала она.

— Нет, нет, нет! — кричал Павел Карлович. — Нисего подобного!.. Иди сюда!..

Зина спускалась в зал.

— Оказывается, ты не поняла. Я подбросил тебе тюдное приспособление. Слусай. Ты появляес-ся и поес: «То-ре-адор, смеле-е-е в бой!..». Вот о тём ресь!.. Теперь поняла?

— Кажется, поняла…

— Тогда иди, пробуй.

Зина поднималась на сцену.

— «То-ре-адор, смеле-е-е в бой!»

— Нет, нет, нет, нет! — кричал Павел Карлович. — Нисего не поняла!.. Сто это за актриса? — спрашивал он у помрежа. — Не мозет понять такую простую вессь! Иди сюда!

Зина спускалась в зал.

— Слусай, у кого ты утилась?

— У Зона.

— Ну, потему зе ты не понимаес таких простых вессей?.. Я дал тебе роскосное приспособление… «То-ре-адор, смеле-е-е в бой!..» Ну?.. Сто ты смотрис?..

— Не знаю, Павел Карлович, по-моему, я поняла…

— Тогда иди! Иди и сделай!

Зина шла на сцену.

— «То-ре-адор, смеле-е-е в бой!»

— Сто-о-оп! — кричал Павел Карлович в отчаянье. — Это узасно!.. Кто взял в театр эту актрису?.. Сто это такое?.. Совсем бестолковая!.. Иди сюда!

Зина спускалась в зал.

— Кто тебя взял в театр?

— Худсовет...

— Этот худсовет надо разогнать к тертовой матери!.. Хоросо... Ты мозес сыграть мне… люсду на сыпотьках?!

Автор не убежден, что правильно понял образ, в пылу репетиции родившийся у Павла Карловича: то ли «люсда», то ли «узда», то ли что-то третье, но именно «на цыпочках». Однако на этот раз Зина почему-то его поняла.

— Тореадор, смелее в бой, — чувственно запела она.

— Во-о-от! Вот-вот! — закричал довольный Павел Карлович. — То самое! Наконец я понял, как с тобой разговаривать!..

В тридцатые годы П.К. Вейсбрем нерасчетливо приехал из Парижа помогать строительству социализма в одной отдельно взятой стране. В лагерь он, по счастью, не попал, но, как и все остальные, до конца жизни расплачивался за наивность постоянным страхом. И все же ему удалось сохранить необыкновенную доброту и французскую легкость, чем он расположил многих, а особенно — артистку БДТ Марию Александровну Призван-Соколову. Вместе с ней Павел Карлович создал домашний очаг, уютный и укрывающий. На стенах общего жилища расположились картины (по слухам, в доме был даже Модильяни), а у двери на страже хрупкого покоя нес нелегкую службу средневековый рыцарь, составленный из шлема с забралом, крепкого панциря, ручных и ножных лат и кольчужных перчаток…

Надежда Николаевна Бромлей репетировала с Зиной не только в театре, но и у себя дома, и даже дома, в халате, неизменно появлялась на людях в шляпке с вуалью. Беспощадные знатоки объясняли эту странность тем, что бывшая героиня Александринки жестоко облысела. Так это было или нет, но без шляпки и без вуали Надежду Николаевну уже невозможно было представить.

Когда-то она была неслыханно хороша, и вместе с Николаем Симоновым блистала в чеховской «Дуэли». В роли Надежды Федоровны на нее вожделенно смотрели не только все партнеры, но и все мужчины-зрители. А теперь, ставя ту же инсценировку в театре Ленсовета, Надежда Николаевна поручила свою роль Зине.

По признанию новой исполнительницы, роль ей не удалась настолько, что худсовет театра предложил Бромлей снять Шарко, на что она надменно ответила из-под вуали:

— Я сниму всех, кроме Зинаиды.

Тогда решили собрать городской худсовет в надежде на то, что этот авторитетный орган убедит непреклонную Надежду Николаевну.

В его состав входил и сам Гога, который счел за благо переговорить с Бромлей накануне просмотра. Товстоногов убеждал снять Зину с роли Надежды Федоровны, приводя логичные доводы и восторженно вспоминая триумф Бромлей и Симонова в Александринке.

— Зачем вы подвергаете актрису такому ужасу? — спрашивал он. — Городской худсовет будет заниматься только этим, и сор вынесут из избы.

На что Надежда Николаевна спросила:

— А вы видели когда-нибудь такую фигуру? Она же, как танагрская статуэтка!..

— Да, конечно, — начал Товстоногов, пытаясь возразить по существу вопроса, но Бромлей перебила его:

— А такие глаза вы когда-нибудь видели? Они же, как два моря!..

И Гоге было нечего возразить, потому что перед красотой Зинаиды Максимовны и убежденностью Надежды Николаевны его осторожная логика оказалась бессильна.

Позже моя героиня прочла, что в Индийском океане есть остров Танагра, на нем добывают камень танагр, из которого любил делать свои работы сам Бенвенутто Челлини. И во всех музеях мира можно встретить ту или другую танагрскую статуэтку как символ красоты и изящества.

Конечно, в споре с Бромлей Гога потерпел поражение, но это ничего не меняло для Зины. Роль у нее не получилась; к тому же никак не решался квартирный вопрос, и кочеванье по снятым углам начало портить ее золотой характер.

Однажды Сева Кузнецов, — он тоже работал тогда у Акимова, — подсказал Зине простой выход.

— Слушай, — сказал он, — что ты маешься без дома, без жилья?.. Выходи за Владимирова! Игорь на тебя так смотрит, а ты не обращаешь внимания!.. Все проблемы будут решены!

Так Зина Шарко обратила внимание на Игоря Владимирова и неожиданно для себя самой вышла за него замуж.

Через год или два, при встрече, глядя из-под вуали в морские глаза Зины Шарко, Надежда Николаевна Бромлей величаво спросила ее:

— Ну, как ваши авантюры?..

— Что вы, Надежда Николаевна, — испугалась Зинаида, — у меня муж, ребенок… Никаких авантюр…

— Значит, вы не Зина Шарко, — сказала Надежда Николаевна и пошла мимо нее своим путем.

Вопроса об авантюрах Зина испугалась не случайно, а потому, что ее муж, Игорь Петрович Владимиров, мужчина крупный, красивый и явно в себе уверенный, ревновал ее страстно, мнительно и много больше, чем она заслуживала. Прежде он служил актером в «Ленкоме», а теперь ставил знаменитые елочные представления в Выборгском Дворце культуры, пробивался к театральной режиссуре и, по-видимому, был в некоторой зависимости от Товстоногова.

И вот, приняв Большой драматический и собирая новую команду, Товстоногов поручил Владимирову работу режиссера-ассистента в своем спектакле «Когда цветет акация».

Нет ничего естественней того, что Игорь подумал при этом не только о себе, но и о своей жене и в разговоре с Мастером по поводу распределения ролей назвал кандидатуру Зинаиды.

И ничего особенного нет в том, что Мастер с этой идеей тут же согласился.

Так потекла ее служба в БДТ, а когда, не без Гогиного участия, Игорь был назначен главным в театр Ленсовета, Зина с ним уже расставалась.

Да, он был чрезмерно, неоправданно ревнив и держал жену в ежовых рукавицах. Но однажды она совершенно случайно напоролась на раскрытую записную книжку, в которой строгий супруг вел для памяти неизбежный при такой выдающейся внешности донжуанский список. «Леля, проводница, — читала Зина, — Галя, официантка, Нина, машинистка…» И когда ревнивец упрекнул ее в очередной раз в мнимой неверности, высказывая необоснованные предположения и называя звонкие имена, Зина ответила ему в сердцах:

— Считай, что ты прав… Но учти, что из твоих трахтибидошек мог бы выйти третьесортный бордель, а из моих мужиков — лучший театр в Европе!..

С Борисом Вольфовичем Зоном Зина чаще всего встречалась именно в Летнем саду. Так вышло и на этот раз. Еще на первом курсе учитель велел ей выбрать какую-нибудь статую для этюда. И — надо же случиться такому совпадению! — они столкнулись прямо у Флоры, той самой, что пришлась по душе юной Зинаиде. Они поговорили об искусстве, и на вопрос о том, как идут дела, Зина ответила, что все хорошо.

— Знаешь, дорогая, — сказал Зон, — у меня в этом году намечается неплохой выпуск... Но на курсе есть одна девочка... чем-то напоминающая тебя... Конечно, не такая!.. Таких, как ты, вообще не бывает!.. Но девочка редкой одаренности, пожалуйста, обрати на нее внимание...

— А как ее зовут? — спросила Зина.

— Алиса Фрейндлих, — ответил Зон.

Именно к этой девочке и устремился вскоре Игорь Петрович Владимиров, чтобы создать новую семью и выстроить для Алисы репертуар театра Ленсовета.

А у Зины Шарко возник другой союз, и несколько счастливых лет она прожила с Сергеем Юрским. Вместе они сыграли Адама и Еву в «Божественной комедии» Штока, много других спектаклей и «капустников» и, может быть, больше сотни концертов. Уточнить эти цифры без всякого труда мог бы сам Сергей Юрьевич, потому что он по сей день с поразительной точностью ведет счет сыгранных им представлений и всегда мог сказать, какой нынче по счету «Генрих IV», «Беспокойная старость» или, допустим, творческий вечер...

И вот однажды, по старой студенческой привычке, Зина гуляет по Летнему саду, а навстречу ей — кто бы вы думали? — Верно, Борис Вольфович Зон.

— Здравствуй, Зина! — радостно говорит он.

— Здравствуйте, Борис Вольфович! — звонко отвечает Зина.

Они идут по аллее и рассуждают об актерском искусстве, и на вопрос о том, как ее дела, Зина опять отвечает: «Все хорошо». И как раз у статуи Флоры учитель ей говорит:

— Знаешь, Зиночка!.. В этом году намечается хороший выпуск, довольно сильный и ровный. И все-таки между ними есть одна девочка, чем-то напоминающая тебя... Нет, нет, конечно, не такая, как ты! Таких, как ты, вообще не бывает... Но что-то подсказывает мне, что она тоже будет прекрасной актрисой!..

— А как ее зовут? — спрашивает Шарко, и Зон отвечает Зине:

— Наташа Тенякова...

И надо же так случиться, что именно к Наташе Теняковой и устремился вскоре Сережа Юрский, чтобы создать новую семью и ставить свои спектакли именно с Наташей.

А Зина опять осталась одна и решила больше не выходить замуж.

Прошло еще несколько лет, и однажды на вечере памяти Зона они втроем вышли на сцену Дворца искусств имени Станиславского и сыграли сцену из «Трех сестер»: Зина Шарко сыграла Ольгу, Алиса Фрейндлих — Машу, а Наташа Тенякова — Ирину. По старшинству.

В тот вечер они нежно вспоминали дорогого Бориса Вольфовича и любили друг друга, как родные...

И вот Зина ходит по древней японской земле, то в четверке, а то и одна, и, выбирая сувениры родным и друзьям, думает, что бы такое особенное подарить Гоге на его семидесятилетие. Коллективный подарок — само собой, но что подарит любимому режиссеру именно она, Зинаида, это пока еще вопрос…

— Выпейте японского молочка, Иван Матвеич, — ласковым голосом предлагала Зина в ответ на очередной стук в дверь. — Удивительно вкусное молоко!..

— Нет, нет, что ты, я сыт, — категорически отказывался Пальму.

— Один стаканчик, — настаивала Шарко, — пожалуйста, Иван Матвеич!.. Попробуйте!..

— Что ты, Зинаида!.. Пей сама на здоровье!.. Тебе нужно!..

— Бутылка уже открыта, выпейте, не стесняйтесь!.. Ну!..

И Пальму наконец соглашался и пил японское молоко из Зининой бутылки, взяв с нее наперед честное слово, что она принимает его ответное приглашение и в Петербурге придет на полный обед в гости к Ивану Матвеевичу и его супруге, где они и отметят благополучное возвращение домой...

В национальный музей ходили всей стаей.

Сперва кимоно кимоно как полотна Пейзажи с дворцом и деревней и морем Река и мосты и дворы и деревья Холмы и кустарник и берег, и лодка Не джонка а лодка Китай за забором И желтое и голубое свеченье Неведомой жизни

музейной тревоги Нигде не унять ни в Москве ни в Киото А ритм изнутри помогает запомнить заполнить провал

и шафранного тела Стыдливый пожар, набеленные щеки И красные полураскрытые губы И все это на кимоно продолженье Рассказа кино окинава киото На белом шелку с поясами из шелка

Вот легкие праздники чуждой одежды И все это поочередно неспешно И сдержанно я бы накинул на плечи Твои как судьбу обнажив их сначала…

Ну да, конечно… Музеум… Ритмическая организация льстящего нам фона… Гармонизированный хаос японского бытия…

А там веера золотые как рыбы И рыбы с серебряными веерами И парус косой и гора Фудзияма…

Но в том-то и дело, что каждый из большой драматической стаи, каждый, бредущий мимо этнографической утвари, расписных ширм, самурайских клинков, посудных горок, медных горшков, фонарных светильников, приземистых столиков для чаепития и прочего антикварного запаса, — каждый из нашей большой драматической стаи сам представлял собой ветшающий экспонат на пути к музейной неподвижности и не догадывался об этом…

20

С первой репетиции «Розы и Креста» Р. предлагал всем участникам быть на виду и слушать не только свои, но и чужие сцены — ведь сперва у нас идет как бы застольная читка, а потом уже постепенно рождается спектакль... Но коллеги, что называется, забастовали, не желая изображать «живую декорацию» и быть в «антураже», так что пришлось им уступить.

А Гога, не сговариваясь с Р., взял да выволок всю команду не только на первый акт, но и после антракта, чтобы все слушали историю Бертрана и Гаэтана, и, повинуясь Мастеру, ребята вышли и расселись, как положено, сделав добрые, чуткие и понимающие лица...

Здесь сказывался феномен, который был знаком всем режиссерам, имевшим счастье (или несчастье) осуществлять свои партитуры в Большом драматическом при Гоге. Сознательно это происходило или бессознательно, но как бы этически безупречно ни держались артисты во время репетиций с «другими» режиссерами, стоило Гоге войти в зал, а тем более начать вмешиваться, как у всех возникал общий патриотический зуд, а с некоторыми случались настоящие припадки преданности.

Казалось бы, ну что особенного содержит реплика: «Да, да, конечно, Г.А., именно так я и думал!..» (артист А.)?.. Почти ничего, кроме остающегося недосказанным продолжения: «Но Р. заставил меня делать не так, как я думал, а ваш приход ставит все на свои места».

Или другая реприза, в исполнении артистки Б.: «Ах, вот оно что-о!.. Тогда — понятно!». Она переводится так: «До вашего прихода, Г.А., ничего нельзя было понять, а теперь все стало ясно».

Фраза же единомышленника В.: «Я понимаю вас, Г.А.!» изящно вычерчивала в воздухе сразу несколько вариантов, включающих и тот, который приветствовал бы полное устранение путающегося у всех под ногами самозванца Р...

Автор просит не воспринимать его самодеятельные «переводы» и толкования в качестве упреков закрепощенным обстоятельствами коллегам. Подобные фразы и реплики рождаются у них без всякого злого умысла и вылетают сами по себе как свидетельство изначальной и неискоренимой верности своему любимому режиссеру. Может быть, они содержат и тайный упрек в его адрес: «Зачем ты отдаешь нас в чужое пользование, когда мы хотим работать только с тобой?».

Давно замечено, что в природе всякого артиста наличествует женское начало, вне зависимости от его первичных (или вторичных?) половых признаков. И это не более чем объективный факт, вызванный тем, что не он выбирает, а так или иначе выбирают его. Поэтому всякий артист подсознательно ведет себя, как девушка на ярмарке невест...

Или как девятая жена в гареме...

Или — уж простите за такое сравнение — как последняя б... в бардаке.

Вот эти-то поляризующие нюансы, опять-таки вызванные судьбой и обстоятельствами, и следует принимать в расчет, имея в виду актерскую переменчивость.

У некоторых северных народов есть обычай, в соответствии с которым муж по закону гостеприимства радушно отдает жену на ночь приезжему. Такой эпизод содержится, например, в романе лауреата Сталинской премии Тихона Семушкина «Алитет уходит в горы».

Примерно то же самое происходит, когда главный режиссер театра отдает своих актеров во временное пользование «другому» — своему или заезжему.

И вот, — вообразите сцену, — входит муж и застает свою благоверную в некой позиции, вынужденно принимающей гостя. С одной стороны, выполняя мужнин приказ, она не может прервать творческого акта, а с другой — должна в то же время показать супругу, что любит только его...

Важное уточнение: сам Р., играющий в данном конкретном случае страдательную роль внештатного режиссера-постановщика, в качестве артиста вовсе не являлся исключением из общего правила, и автор не раз ловил его на кажущихся простительными и понятными, но явно нездоровых проявлениях гаремного патриотизма.

Ну, например, когда Гога появился в зале перед выпуском «Бедной Лизы» Н.М. Карамзина в постановке Марка Розовского, Р., забыв надменную барскую ленцу и глубокомысленную заторможенность, мгновенно оживился и рванул исполнять танцы и куплеты соблазнителя Эраста, как наскипидаренный, что было тут же отмечено впечатлительным Марком... Розовский-то пришлый, а Гога свой, и, главное — Хозяин... Видно, от актерского рабства, хоть его стыдись, хоть им гордись, никуда не денешься, и никому не дано пройти все испытания, сохранив на лице печать невинности. Особенно трудно приходится настоящим мужикам...

Прекрасный московский артист на амплуа социальных героев Александр Александрович Ханов играл главные роли в театре Н.П. Охлопкова. Автор видел его в спектаклях «Аристократы» и «Гостинница └Астория”» и готов засвидетельствовать, что это был несомненный талант. Но именно ему, артисту Ханову, крупному и уверенному в себе мужчине, не обиженному ни судьбой, ни природой, ни почетным званием, принадлежит, по слухам, потрясающий афоризм: «Стыдно быть старым артистом...».

Представляете?

То есть, вообще-то, до определенного возраста, артистом быть еще, мол, куда ни шло, а уж если дошло до старости — беда, спасайся кто может...

Иные имеют право, конечно, тут же возразить, а некоторые даже и возразят в том смысле, что и в старости — не стыдно, и приведут в пример себя или другие исторические персоны, и будут, разумеется, правы. Почему? Да, во-первых, потому, что автор — не авторитет, а человек ошибающийся или, верней, ошибочный, о чем он — обратите внимание! — не устает повторять; а во-вторых, по известному школьному закону: исключения подтверждают правило...

Но задуматься тут, ей-богу, стоит! И даже тем, которые — исключения. Потому что стыд, судя по историческому опыту, лишним не бывает, и под его благодетельной краскою спаслась не одна душа...

Откровенно говоря, эти рассуждения выгоднее, конечно, вычеркнуть, дабы не оттолкнуть любезного читателя от великого театрального искусства вообще и актерской нации в частности. Если Р., вслед за артистом Хановым, стал стыдиться своей профессиональной принадлежности, это его собачье дело, вызванное то ли неудачливостью, то ли бездарностью, а может, тем и другим вместе. Если же он и в старости позволяет себе зарабатывать на хлеб актерским ремеслом, тогда речь идет уже о двурушничестве, т.е. полной душевной патологии.

Да, да, и еще раз да! Читатель догадался, и Р. действительно стыдно вдвойне, а от саморасстрела его останавливает лишь то, что это — тяжкий грех, и лишь во избежание тяжкого греха влачит он до сих пор свое гнусное существование, оскорбляющее патриотов актерской профессии.

Почему же автор этого не вычеркивает?.. Потому что, каким бы скромником он ни прикидывался, высокие примеры русской литературы не дают ему следовать соображениям корпоративной актерской выгоды. Истина, истина — вот что его влечет, полная правда и последняя откровенность перед другом-читателем, без которых после А.С. Пушкина, Н.В. Гоголя и Ф.М. Достоевского и браться за перо не моги!..

Единственное, что может сделать автор для бедного артиста Р., это дать ему выкрикнуть сквозь клетку своей ограниченности:

— Виват властителям дум и депутатам Балтики!.. Виват социальным героям и жертвам гражданственности!.. Браво комиссарам и бесприданницам, шмагам и субреткам, парторгам и травести!.. Брависсимо ветеранам гонимого скоморошества и инвалидам гастрольных путей!..

Слава — патриотам! Гип-гип-ура! Позор — отщепенцам! Ату, ату!.. За нашу победу, товарищи!..

Вы как хотите, автор же предпочитает водку Санкт-Петербургского завода «Ливиз», коей является бесстыдным патриотом, и в качестве примечания сообщает для несведующих названия сортов: «Охта», «Менделеев», «Санкт-Петербург», «Синопская», «Пятизвездочная», «Петр Великий», «Дипломат», «Победитель» и т.д. Хороши все без исключения, а стыдно должно быть одному московскому заводу «Кристалл».

Последнее, что тут можно добавить, это уточнение о мизансцене. В некоторых мизансценах действительно не ощущается вовсе никакого стыда.

Например, на корточках.

Не пробовали? Объясняю.

Когда Николай Константинович Черкасов разговаривал с Иосифом Виссарионовичем Сталиным о том, как ему играть Ивана Грозного, он всю беседу сидел рядом с Вождем на корточках и, скрывая таким образом свой высокий рост, смотрел на Учителя снизу вверх.

За эту мизансцену в Николая Константиновича мы камень не бросим, уж больно велика была степень риска, тут актерская игра могла стоить жизни. А то, что Сталин ему дачу в Комарово подарил, так это — пустяки, мелочовка, дешевая плата за великий талант, искреннюю любовь и живой страх...

Но что удивительно, точно так же, как Николай Черкасов, вел себя на наших репетициях артист X по отношению к Георгию Александровичу Товстоногову. Стоило Гоге подозвать его для замечания, он, вспорхнув, оказывался рядом и, умаляя свои габариты, тоже опускался на корточки... Вряд ли X в такие минуты вспоминал Николая Константиновича, а скорее всего, даже и не знал исторического примера. Но интуиция у него была надежная, и, не скрывая обожания, он тоже смотрел на нашего Учителя снизу вверх.

Некоторые свое обожание не демонстрировали и слушали Мастера, находя другие мизансцены и соблюдая внешние приличия, а он — нет, не скрывал.

И, судя по результату, правильно делал...

Имеется в виду не художественный результат, а житейский.

Стоит ли тут же обнародовать назидательный вывод?

Очевидно, стоит, потому что, несмотря на успехи гуманитарных наук и лозунг писателя Чехова о ежеминутном выдавливании из себя раба, у нас в актерском сословии, к сожалению, еще не все такие чеховеды и ревнители.

Значит, вывод.

Кто стыдится своего «невыдавленного» рабства, тот все равно раб и к тому же дурак.

А кто им гордится, тоже, конечно, раб, но зато — настоящий умница!..

Да, в любых обстоятельствах лучше терпеть, а не горячиться. В японских обстоятельствах — тем более.

Цветок лотоса — символ рая, и если такой красивый цветок, как лотос, растет в болоте, то человек должен стерпеть все. Вот японский ответ на вопрос Гамлета «Что благородней духом?», вот почему хотя бы в Японии нужно было учиться сносить и терпеть. Если мы вообще могли научиться чему-нибудь еще...

Но Слава Стржельчик не мог больше терпеть и страшно горячился. Особенно при мне. Кроме остального, нас связывала теперь сцена вербовки в обкомегоркоме и наш безрассудный отказ. «При народе» он еще как-то сдерживался, а тут мы чуток отстали от компании по пути из «Сателлита» на Акихабару, и он давал выход своему темпераменту. Каких-то вещей он вообще не мог терпеть.

— Хулиганство!.. Просто хулиганство! — объявил он и, таким образом обозначив тему, перешел к подробностям, которые я опускаю.

Тот, чьим поведением возмущался Слава, легкомысленно вышагивал впереди и даже не оглянулся. Во-первых, он никак не мог услышать ни рассказа, ни вывода, а во-вторых, те нравственные глубины, которые волновали Стржельчика, не были предметом его забот.

А Славу постоянно заботила актерская порядочность, чистоплотность и, конечно же, моральный климат в коллективе, театральном обществе, городе и во всей стране.

Он и прежде был настоящим гражданином, а, вступив в партию, принял свой поступок всерьез и стал посильно помогать людям уже не только по доброте душевной, как прежде, но и по долгу партийного гражданина.

Каким удовольствием было играть с ним в «Мещанах», когда монолог моего Петра упирался в стену его великолепного презренья.

— Мещанин! — припечатывал Тетерев-Стржельчик и добивал: —Бывший гражданином полчаса!..

И — с последним слогом — удар по клавишам!..

И — аплодисменты нам на пару!..

Правда, это он всегда играл хорошо, независимо от членства в партии.

Еще два года назад, в Буэнос-Айресе, Стриж рассказал мне на авеню Либертад мрачную историю о том, как первый секретарь обкомгоркома Гришка Романов, рассвирепев из-за Славиных проволочек, вызвал на ковер Володьку Вакуленко, предыдущего директора, и приказал ему в течение десяти дней оформить вступление Стржельчика в КПСС, иначе Вакуленке несдобровать. И выгнал его из кабинета. А когда бледный Вакула рассказал это нашим первым сюжетам, они все заволновались и стали сокрушенно кивать головами и делать сочувственные глаза, и все стали брать Стржельчика под руку и говорить: «Что делать, Слава, придется тебе вступать... Надо же подумать о театре!.. Если ты не вступишь, у театра будут большие непрятности. Ты же знаешь, какой злопамятный этот Гришка, как он преследовал Юрского и выжил, наконец, Сережку из города и из театра!.. Что делать, Слава, такие времена, тут уж не отвертеться, придется тебе вступать...». А когда он поддался на их уговоры, и Володька на рысях побежал оформлять его членство, и он, ради общего дела, все-таки вступил, те же сюжеты стали морщить носы и отворачиваться, как будто он вступил прямо в дерьмо и от него уже воняет...

А потом все стали за глаза мыть ему кости: мол, смотрите, и этот туда же, мало ему «народного СССР», он еще метит в депутаты горсовета и прочее, и прочее, и так далее... Трах-тибидох-тибидох-трам-там-там!.. Там... та...

Положение и впрямь получалось поганое: и партийцы не больно-то держали его за партийца, и беспартийцы перестали считать своим. Хоть и член, однако не стойкий. Хоть и поляк, но почти еврей. И это, несмотря на самого Гришку Романова и его принудительную рекомендацию... Полного доверия, которого Стриж, как никто другой, безусловно заслуживал, он и не мог добиться ни у тех, ни у других...

Мы стояли у «Зоомагазина», как раз на полпути от «Сателлита» до Акихабары, и смотрели на попугаев. Я здесь всегда застревал...

Серо-белый, изящный, с красным хохолком, был сердит и выкрикивал какие-то японские грубости.

Другой, чуть крупнее, совершенно белый, с желтым тюрбаном и красным клоунским пятном на щеке, наоборот, вроде всегда улыбался.

Нравился мне и зеленый, среднего роста упитанный попка, который постоянно что-то раскусывал красным клювом и пожевывал, показывая черный язык; и два огромных гладиатора с мощными хвостами и в пестрых доспехах; и попугайные лилипуты, тоже разноцветные и веселые, вечно свистящие и поющие, как будто они живут не в клетках, а в раю; и черный дрозд с розовым клювом и желтыми очками; и щемящие душу колибри, совершенные крохи, никогда прежде не виданные...

Но обезьяна на цепи, сероголовая и белолицая обезьяна с длинным хвостом, сильная и грациозная, как женщина-вамп в кровавой драме, белолицая японская красавица, следящая за ходом продаж, — вот кто покорил мое беспутное сердце...

Я думал, что Слава успокоился, но оказалось, что это был только разгон.

— А тот? — грозно спросил меня Стриж и показал головой на северо-запад. — Ты-ы его-о не зна-аешь, — зловеще пропел он. — И я, оказывается, его не знал...

Мы уже отошли от «Зоо», но он снова меня остановил. — Володька, только — ни-ко-му!.. Клянись!..

Мне стало неуютно, и я сказал:

— Если не доверяешь, я обойдусь...

— Доверяю, — глухо сказал он, и я понял, что тайна, от которой он жаждет освободиться, может его разорвать. — Он взял меня с собой на «Черную речку», на дачу... На «спец-дачу»... — И Слава сделал роскошную паузу, давая мне хотя бы отчасти вообразить себе «его» и «спецдачу». — Я спросил, куда мы едем, но он ничего не сказал... Он сказал: «Увидишь...». Встречали нас... такие... Коля... И Сережа... И еще один... Не знаю, как его звали, но — референт... Значит, пятеро мужчин, а их — четырнадцать... Четырнадцать девок... Слушай. — Тут Стржельчик взял меня под локоть и заставил идти с ним в ногу, а голос понизил, не доверяя даже встречным японцам. — «Кадры» — отборные, можешь мне поверить. Стюардессы с зарубежных рейсов, в основном. — Теперь я понял, по какой причине назначен конфидентом: рассказ о стюардессах Люлечка могла неверно истолковать. — И вот этот Коля наставляет на меня палец, вот так, как пистолет, и спрашивает его: «Будет молчать?». И он говорит: «Будет». Тогда референт наставляет на меня палец и опять его спрашивает: «Ручаешься?». И он поворачивается ко мне и спрашивает: «Ты понял?». Я говорю: «Понял». А он мне опять: «Ты понял, что этого не было?». И я вижу, что это — другой человек, я его не знаю!.. И я ему говорю: «Я понял, это — сон!». И он — смеется... И эти тоже... И тут начинают подходить девицы... И все смеются, понимаешь?.. Всем — весело... Всем, кроме меня... Ну, я здороваюсь с ними, а Коля стоит рядом и говорит: «SOS! Эту — нельзя!.. И эту — тоже... А эту — можно...». А референт улыбается. А он — смеется, представляешь?! — Тут Слава меня отпустил, и некоторое время мы шагали молча.

Потом я задал глупый вопрос:

— А эти — Коля и референт — они партийцы?..

— Они? — тревожно переспросил Слава. — Они же охраняют...

— И девки? — спросил я. — Как ты думаешь, они — члены партии?.. Или сочувствующие?..

— Черт их знает! Какое это имеет значение? — нервно спросил Стриж.

— Ну, если им доверяют летать за рубеж и давать начальству, неужели беспартийные?..

— Можешь мне поверить, Володька, я нарочно не оставался ни с кем наедине!.. Ну выпили, потанцевали...

— Конечно, — сказал я, — на хрен тебе это нужно, только свистни!..

— В том-то и дело, — обрадовался Стриж.

— А ему зачем? — спросил я.

— Лестно, понимаешь, — объяснил он. — Где эти, там и он!..

Квартала два мы прошагали молча, а когда показалась Акихабара, я спросил:

— Слава, зачем ты это рассказал?

— Не понял...

— Зачем мне знать, если это такая тайна?

Он хитро посмотрел на меня и объяснил:

— Потому что ты можешь не послушаться...

— Ну, вот, — сказал я, — теперь понятно...

Чувствую, что любознательный читатель опять огорчен неполной ясностью, а может быть, даже и ярится против автора: кто же все-таки увлек бедного Стржельчика в притон партийного разврата на берега Финского залива, в устье речки Черной, именуемой ранее Ваммельйоки, но отвоеванной в боях Иваном Пальму и победоносной Красной Армией? Какой мерзавец задумал лишить его невинности с помощью коварных референтов и бесстыдных стюардесс?..

Но и тут роман не дает ясного ответа.

И тут уклончивый автор не называет точного имени.

Почему?..

Во-первых, обещал.

А во-вторых, сам не помнит. То есть, конечно, помнит, но...

Если он жив, сам вспомнит и застесняется.

А если не застесняется, Бог ему судья.

Главное ведь что? Что у него ничего не вышло, и Стриж остался чист, как слеза...

21

Читатель, не переживший наших времен, должен учесть, что мы десантировались на японские острова не при Брежневе, а при Андропове. Меньше чем за год до описываемых гастролей до нас донесся скрип исторического колеса в покорной ноябрьской Братиславе. «Глубокий славянский поклон» в адрес ушедшего лидера заслуживает особого внимания…

Однажды во время разговора о блоковском спектакле, в котором вместе со мной участвовал Семен Ефимович Розенцвейг, в кабинет Товстоногова вошла Дина Шварц и с озабоченным видом сообщила о смерти вождя югославских народов Иосифа Броз Тито.

Гога насупился и ничего не сказал.

Тогда Дина внесла изящное предложение:

— Может быть, нужно выразить соболезнование нашему югославу? — сказала она.

Как я уже говорил, в это время у нас ставил спектакль приглашенный из Белграда режиссер Мирослав Белович.

Мирослав был человеком полным и темпераментным и с ходу заявил, что лучше «скучать о театре, чем скучать в театре». Он не давал артистам шагу шагнуть без уточняющих указаний. Репетиции превращались в его ежедневные моноспектакли, на которых Белович обливался потом и менял несколько рубашек, а артисты довольно холодно следили за его эскападами.

Спектакль «Дундо Марое» Мирослав хотел сделать точно таким же, как в Белграде, но, каковы его отношения с вождем югославских народов, никто не знал...

В ответ на предложение выразить соболезнование Мирославу выражение лица у Гоги сделалось кислым, потом недовольным и, наконец, брезгливым. Он посмотрел на Дину так выразительно, что реплики «Что за идея?» и «Кому это нужно?» беззвучно передались проницательному завлиту, и она без комментариев вышла за дверь.

О смерти Иосифа Броз Тито Мирославу Беловичу в Ленинграде пришлось скорбеть одному.

О смерти Леонида Ильича Брежнева мы скорбели всем коллективом и тоже вдали от Родины.

За завтраком переводчица Наташа, фамилии которой не сохранилось в анналах, вошла в кафе братиславского отеля «Девин» вместе с нашей актрисой Наташей Даниловой, известной теперь всему свету по фильму «Место встречи изменить нельзя», и сказала, что слышала по радио траурную весть.

Олег Басилашвили переспросил, сама ли она это слышала, и она сказала:

— Сама.

Тогда Миша Волков задал свой вопрос:

— Подождите, на каком языке?

Переводчица сказала:

— На словацком.

Из уст в уста, и от столика к столику известие распространилось по всей столующейся труппе, и после живых, но приглушенных оценок актерские лица приняли мужественное выражение хорошо скрытого горя, а движения челюстей, в соответствии с моментом, печально замедлились.

Помимо общей печали в коллективе возникло и частное замешательство насчет того, будет ли театр играть гастрольный спектакль «История лошади» или нет. Мнения разделились, но большинство сошлось на том, что в день смерти исторического человека показывать «Историю лошади» не очень тактично.

Дина Шварц вспомнила по этому поводу, что в день смерти Сталина в театре Ленинского комсомола было назначено какое-то совершенно не подходящее случаю представление, в огромном зале сидело человек сто, но поступило указание играть, и спектакль играли.

Заместитель директора Рома Белобородов, имея в виду смерть Леонида Ильича, сказал со значением:

— На этот случай Рейган назначил «час икс».

Что такое «час икс» и во что он должен вылиться для нас, никто не знал. Неясно было и то, сам ли Рейган сообщил о своем решении Роме Белобородову или поручил это другим лицам.

Вскоре стало известно, что указаний из нашего консульства можно ожидать не раньше двух часов пополудни, и все тихо разошлись, стараясь не встречаться взглядами в «Доме мод» и увешанных знаменитыми чешскими люстрами магазинах «Светидла».

В два часа спектакль был отменен, а вечером администрация отеля «Девин» предоставила коллективу скромное помещение во втором этаже для проведения траурного митинга.

Артисты и «цеха» стали собираться и рассаживаться, сдерживая случайные реплики, поэтому шарканье и скрип стульев раздавались с особенной резкостью.

Вадим Медведев как человек мастеровой заинтересовался формой и выделкой своего стула: как именно собран, гвозди или клей, какой материал пошел и нет ли где марки завода или имени мастера; он поднял изделие вверх ножками, приблизил к лицу и вертел над нашими головами, пока другая половина знаменитой семьи, Валентина Ковель, не осадила его в прямом и переносном смысле.

— Нашел время! — внятно сказала она мужу, выхватив у него стул и усевшись именно на него с официальным выражением лица.

Одеты были по-разному: кто в полудомашнем виде — спустились-то из номеров, — а кто в известном приближении к трауру. Кирилл Лавров надел черный галстук, и стало ясно, что ему досталось говорить, а Гога пришел в серой курточке, из чего следовало, что он выступать не станет.

Слава Стржельчик уселся в первый ряд и до самого конца митинга все оглядывался и оборачивался, заинтересованный тем, кто и как реагирует на выступления и выступающих.

А Семен Розенцвейг вошел в зал в темном пиджаке, держа под мышкой черный футляр, и стало очевидно, что мы услышим скрипичную музыку.

Открыл митинг, конечно, Толя Пустохин, парторг, и сразу предоставил слово директору Суханову, которому предстояло играть на митинге первую роль.

Тут, пожалуй, уместно упомянуть, что наш директор не в первый раз соединял свои творческие силы с коллективом Большого драматического. Еще в начале пятидесятых годов он, будучи тенором, участвовал в его работах на более скромных ролях. Так, например, появляясь к началу спектакля «Враги» М. Горького, поставленного еще Н.С. Рашевской, он в нужный момент соединялся за кулисами с молодыми артистами Изилем Заблудовским и Борисом Лёскиным. Помреж Зина Либровская давала отмашку, и трио запевало печальную песню о горькой участи российского пролетариата: «Маслом прогорклым воняет удушливо…» и т.д. Закулисное пение создавало нужную атмосферу для тех, кто, выйдя на сцену, играл собственно «врагов». Правда, Изиль Заблудовский оспорил свидетельство Бориса Лёскина, заметив, что в те времена ни Либровская, ни сам Лёскин в театре еще не служили, на что автор ему возразил в том смысле, что спектакль, видимо, шел не один год, и «Маслом прогорклым...» мог исполнять не один премьерный состав, с чем Изиль Захарович в итоге согласился. Т.е. уже тогда Геня Суханов — так называли его участники трио — с полным правом подходил к кассе, чтобы получить свои «разовые». Теперь у него была лучшая, директорская зарплата, и, надо отдать ему должное, вместе с Толиком Пустохиным он отлично смотрелся в обстановке похоронного обряда.

С бледным одутловатым лицом, Геня говорил ровным драматическим тенором, без тремоло, но с внутренним чувством и известной сдержанностью, употребляя доступные даже потрясенному сознанию слова.

Он сказал:

— ...перестало биться сердце... глубоко скорбим... борец за мир... коллективный разум...

Лично до меня заново дошла образная глубина мысли о «коллективном разуме». Особенно заинтересовал вопрос о процессе его сбора и месте размещения. Ведь если весь коллектив единодушно и добровольно поотдавал собственный разум во всеобщую складчину, и этот «общак» помещен в особом месте, то с чем же остается каждый отдельный член коллектива? Вызывали интерес температура хранения, общий объем серого вещества, а также размер сосуда, в котором «коллективный разум» доводят до кипения («кипит наш разум возмущенный»), и вопрос о том, сколько времени его кипятить, пока не выварится новый генсек... Впрочем, скорее всего, эта мысль возникла не во время траурного митинга, а гораздо позднее, и невольный анахронизм — следствие разнузданного «перестройкой» воображения.

Тут дали слово Кире Лаврову, который подготовился к событию слабее, чем Суханов, и присоединился к сказанному директором. Однако добавил и от себя, что воочию видел Леонида Ильича всего один раз, но те, кто видел его чаще, а таких людей он знал, уверили Киру, что это был добрый человек.

Сеня Розенцвейг сидел сбоку, так, чтобы удобнее было выйти вперед, и то отстегивал, то снова закрывал замки на футляре, стараясь, чтобы они не щелкнули. Но никакого понятного знака ему не подали, и Сеня так ничего и не сыграл.

Когда митинг был закрыт, все заметно раскрепостились, потому что в связи с отменой спектакля вечер и ночь впереди были совершенно свободны, и как по долгу, так и по обычаю предстояло помянуть доброго человека и Генерального секретаря. Тут же составились соответствующие общежитию компании и расфасовались по номерам. У всех с собой было, а у кого уже не было, запаслись днем...

Мы пошли скорбеть вчетвером, все беспартийные: Олег Басилашвили, Миша Волков, Сеня Розенцвейг и я.

Когда первая поминальная рюмка, предложенная Олегом, прошла на удивление удачно, он объяснил, что причиной тому сам Леонид Ильич, который хорошо относился к русским обычаям вообще, и к поминальной водке в частности. Олег предложил не делать большой паузы между первой и второй рюмками, а дальше посмотрим...

Никто возражать не стал, тем более что хозяином номера был Семен Розенцвейг, человек не только большой музыкальной одаренности, но и высокого понимания момента, что он и доказал, немедленно разлив по второй.

Когда вторая прошла не хуже, а может быть, и лучше, чем первая, я спросил Сеню, кто посоветовал ему прихватить скрипку на траурный митинг и почему он, в конце концов, не сыграл? На что Семен, подкладывая нам консервной закуски, признался:

— Вообще-то Гога...

— Что он сказал? — потребовал ответа Миша Волков.

— Он сказал: «Возьмите скрипку, сыграете Шопена...», — Сеня махнул рукой и добавил: — А, не в этом дело!..

Сеня Розенцвейг, как и Дина Шварц, перешедший в БДТ из театра Ленинского комсомола вслед за Товстоноговым, так часто употреблял в разговоре присказку «Не в этом дело», что и мы стали пользоваться характерным выражением для того, чтобы намекнуть на самого завмуза.

Иногда я не обращал внимания на этот лейтмотив, а иногда, особенно во время совместной выпивки, мне начинало казаться, что Сенино присловье не так просто, как кажется, и несет в себе бездну тревожащих смыслов.

Ну, во-первых, все сказанное перед «Не в этом дело» превращалось в надводную часть речевого айсберга и намекало на подспудные толщи вынужденно или намеренно скрываемых тайн. Во-вторых, изо дня в день повторяемое «невэтомдело» заставляло мысль устремляться вперед, не дорожа изреченным, а подсказывая, что главное хотя еще не произнесено, но уже твердо обещано.

Иногда от любимого присловья веяло тихой печалью, и оно наводило на мысль, что автор его однажды и навсегда утратил надежды быть понятым и сознательно обрек себя на скорбную недосказанность... Тут возникала догадка о великой и вечной непознаваемости жизни и горькой тщете всеобщих усилий ее разгадать...

Повторяя свое «невэтомдело», Сеня прибегал к такому разнообразию напевных, выразительных и ускользающих интонаций, что понять его в каждый данный момент было непросто, хотя я и сделал несколько шагов в этом направлении во время совместной работы над спектаклями «Лица» по Ф.М. Достоевскому и «Роза и Крест» А.А. Блока...

Итак, мы выпили по третьей за «скрип исторического колеса», и третья пошла просто отменно.

Не берусь показать под присягой, в промежутке между какими по счету рюмками Олег Басилашвили, которого мы чаще называли «Бас» или «Басик», сообщил, что по дороге на траурный митинг Гога подхватил его под руку и раскинул свой пасьянс насчет того, кому быть преемником.

— Хорошо бы Андропов, — сказал Гога.

— Почему? — спросил Бас.

И Гога ответил:

— Во-первых, он самый большой либерал из них всех, во-вторых, мгновенно решил вопрос о моем спектакле в «Современнике», а в-третьих, был за то, чтобы Солженицына не сажать, а выслать.

Впрочем, Бас мог перепутать порядок причин, так как мы уже не помнили порядка выпитых рюмок.

Тут Сеня молча показал Олегу сначала на стены, а потом — на уши.

Но Олег громко и артистически вкусно выдал известное русское выражение, посылая как стены, так и уши «трам-там-там» до востребования... В возвышенные моменты он вспоминал свою мхатовскую школу и начинал вести себя по образцу настоящих мужчин и кавалеров, какими были в его рассказах подлинные герои Анатолий Кторов, Борис Ливанов, Михаил Болдуман и особенно его педагог Павел Массальский.

Вскоре мы ушли от темы дня и стали утрачивать логику, а Миша Волков, достигнув апогея, принялся насылать громы и молнии на голову блондинки, которая вчера вечером давала ему авансы в гостинице «Девин», а ночью коварно обманула все ожидания. От блондинки Миша перешел к девушкам других мастей, часть которых мы знали, и привел некоторые интимные подробности, которых не мог потерпеть целомудренный Сеня.

И Сеня приказал Мише:

— Замолчи, ты, развратник!

Но Миша почему-то не обиделся, а только удивился и задал Сене несколько прямых вопросов о манерах его поведения в лоне семьи.

— Только в темноте!.. Только в темноте! — неистово закричал оскорбленный Сеня, и мы поняли, что пора по домам.

Расходясь, почти за каждой дверью мы слышали знакомые голоса и громкие выражения чувства, впрочем, вполне уместные на государственных поминках.

Утром, когда труппа дисциплинированно пошла на выход с вещами, стало ясно, что наша ночная скорбь была действительно глубокой: женщины томно прятали лица за косынками, а мужчины стоически несли свою долю и не скрывали твердого намерения доскорбеть в автобусе.

На подъезде к Брно Сеня Розенцвейг подсел ко мне и сказал:

— Володя!.. Вы знаете, конечно, невэтомдело, но насчет скрипки я пошутил... То есть я пошутил насчет Гоги...

Я спросил:

— То есть вы хотите сказать, что не Гога вам посоветовал взять скрипку, а вы сами решили сыграть Шопена в память Леонида Ильича?

Сеня засмеялся и сказал:

— Нет, не то чтобы... Просто я, вообще-то, принес скрипку, чтобы передать ее музыкантам, понимаете?.. Чтобы отдать для перевозки...

Я сказал:

— Семен Ефимович!.. Не переживайте... Я никому не скажу. А тем более Гоге...

Семен Ефимович был осторожным человеком. Жизнь научила его тому, что осторожность не помешает. Беда в том, что он иногда путал, по какому поводу стоило проявлять осторожность, а по какому можно было обойтись и так.

Правда, он еще не встречал Иосико...

Тут Юра Изотов, заведующий радиоцехом, припав к своему приемнику, громко объявил, что новым генсеком стал Андропов, Юрий Владимирович.

— Ну, что я вам говорил? — сказал мне Розенцвейг с видом победителя, хотя на этот счет он не говорил ничего, а по поводу Андропова догадался Гога.

В Брно, за завтраком, Товстоногов подсел к столику, за которым сидели мы с Басом, и, довольно дымя сигаретой, повторил рассказ о том, какая тревожная обстановка создалась перед сдачей спектакля «Балалайкин и Ко» Салтыкова-Щедрина, который он ставил в «Современнике», как панически боялась запрещения Галя Волчек, несмотря на то, что пьеса была остроумно заказана гимнописцу Михалкову, как смотреть спектакль позвали Андропова с семьей, и именно его приход повлиял на разрешение и дальнейший прокат острого спектакля.

Георгий Александрович надеялся на потепление.

22

Брно, большой город ярко выраженного немецкого характера (его описания вы найдете в туристических справочниках), строго соблюдал похоронные правила.

На здании театра было вывешено четыре траурных полотнища от крыши до земли, а дом напротив украсился черным флагом без единой красной ленты или бантика. Зато каждую витрину украшал портрет Брежнева в траурной рамке или с черной ленточкой наискось и непременным цветком.

И все же, по случаю субботы, торговля в магазинах и с уличных прилавков шла на редкость активно, а толпа на площадях и бульварах была говорлива и нарядна. Ожидаемому всю рабочую неделю отдыху и гулянью по главным улицам с женами и детьми не могло помешать ничто, даже смерть дорогого Леонида Ильича. Одно дело — их партийное начальство, другое — обыватели городов Прага, Брно, Братислава...

Так думал Р., участвуя в броуновом движении оживленной субботней толпы и, наряду с его коллегами, тратя нетрудовые чешские денежки. В дневнике поименованы магазины «Приор» и «Сребро», а значит, в тот день он, как и все остальные, думал о своей семье — сыне от первого брака Евгении и жене Ирине; ширина их плеч, талии и бедер была всегда с ним, если и не в памяти, то на отдельном листке блокнота, надежно опущенном в левый боковой карман рыжего гэдээровского пиджака...

Завтра все магазины окажутся закрыты, и мы поедем на экскурсию, надеясь на то, что будет добрая погода и, выйдя из-за ноябрьских облаков, воссияет солнце Аустерлица, или, как его называют чехи, города Славкова, а пока Миша Волков просит прощения у Сени Розенцвейга и, в знак заключенного мира, мы в том же составе решаем продолжить вчерашние поминки...

Впрочем, в «Интеротеле» выясняется, что эта мысль пришла в головы далеко не одним нам. Брежнев умер, но дело его живет, и мы докажем это с помощью местных напитков. Посмотрите на нашего парторга Толю Пустохина: то ли он так близко к сердцу принял смерть вождя, то ли начинает брать пример со своего предшественника Жени Горюнова...

На повторных поминках наша самопальная четверка снова не зациклилась на теме всеобщей утраты, а подошла к текущему моменту если не глубже, то шире. Мы отметили преимущества русской водки перед ее славянскими аналогами типа «Выборовой» или «Сливовицы», и, несмотря на полную объективность, как «Московская», так и «Столичная» выиграли конкурс.

Что касается надежд, которые Г.А. Товстоногов возлагал на воцарение Андропова, то Сеня Розенцвейг в этот вечер их не комментировал. М.Д. Волков, известный зрителю как исполнитель главной роли советского разведчика, засланного в разведшколу абвера, в серийном фильме «Путь в └Сатурн”» и награжденный за эту роль именными часами ведомства, поддержал нашего Мэтра, а я, признаваясь вслух в своей тупости и неумении проникать в будущее, снова гнул в том направлении, что «права не дают, права берут» (реплика Нила из пьесы М. Горького «Мещане»), и дело не в перепадах нашего климата, а в том, что себе позволяет каждый конкретный театр в каждом отдельном случае...

Тут Олег Басилашвили коснулся современной ситуации в любимом МХАТе и перешел на его историю, живописав следующий эпизод.

Однажды Виталий Яковлевич Виленкин, профессор школы-студии и автор книг о Модильяни и Ахматовой, бывший до войны сотрудником литературной части театра, тот самый Виленкин, который сыграл выдающуюся роль в скромной биографии Р., преподав ему немало добрых уроков и познакомив с А.А. Ахматовой, выполняя срочное поручение Немировича-Данченко, решил сократить путь и за кулисами, во время спектакля, воткнулся с разбега в самого Станиславского.

Несмотря на то, что Виталий Яковлевич, несомненно, был театральным деятелем крупного масштаба, он обладал весьма миниатюрной комплекцией и небольшим ростом, поэтому его голова ткнулась непосредственно в живот гениального гиганта. Испытав священный ужас, Виталий Яковлевич только и смог что пролепетать:

— Простите, Константин Сергеевич, я очень спешу.

Станиславский, глядя на него с таким же ужасом и еще большим недоумением, ответил:

— Прошу вас немедленно проследовать в мой кабинет.

Покорно оставив срочное дело, Виленкин прошел вслед за гением, и тот, не откладывая в долгий ящик, принялся учить молодого сотрудника, как именно следует ходить по театру, не оскверняя его священных стен: т.е. бесшумно и на цыпочках. Константин Сергеевич тут же принялся показывать Виталию Яковлевичу, как это делается, и потребовал точного воспроизведения крылатой и бесшумной походки.

Несмотря на то, что Виталий Яковлевич действительно спешил, так как выполнял срочное поручение Владимира Ивановича Немировича-Данченко, он попытался хотя бы удовлетворительно повторить грациозные балетные скольжения великого Учителя. Но Константин Сергеевич увлекся своим уроком, как всегда, возжаждал совершенства, и они битых два часа ходили по историческому кабинету гуськом: впереди по кругу и на цыпочках плыл огромный Станиславский, а за ним, соблюдая дистанцию и тоже на цыпочках, крался миниатюрный Виленкин...

Когда Константин Сергеевич отпустил наконец Виталия Яковлевича на покаяние к Владимиру Ивановичу, Виленкину пришлось долго объясняться и, по просьбе Немировича, показывать ему то, чему его только что гениально обучал Станиславский...

Тут мы выпили отдельно за каждого из великих основателей МХАТа, за дорогого Виталия Яковлевича и, что самое важное, за утраченное нами умение ходить по театру бесшумно и на цыпочках.

Олег был в ударе.

— Еще был случай, — сказал он, закусив, — когда Борис Ливанов встретился в туалете с молодым артистом Владленом Давыдовым. Нет, скажем по-другому: молодой Давыдов имел счастье встретиться в туалете с великим Ливановым. Они постояли рядом у своих писсуаров, и так как время, необходимое обоим, совпало, то из туалета выходили тоже вместе. И тут Борис Николаевич остановил Владлена и назидательно рассказал ему о том, что, когда он молодым артистом встречался в туалете с К.С. Станиславским, то, не в пример Давыдову, не продолжал свое малое дело, а из уважения к старшему его прекращал...

Тут мы выпили за уважение к старшим и утраченное нами умение не вовремя начатое — вовремя прекратить...

И снова взяла разгон женская тема, в результате чего обсуждению подверглось несколько театральных романов, часть которых развивалась на разных гастролях у нас на глазах.

Одному из них пытался гуманно воспрепятствовать Басик, так как этот роман мог разрушить одну из театральных семей, но героиня не захотела считаться с общественным мнением, а герой безо всякого уважения к старшинству сказал Олегу: «Мастер, не встревайте!..».

Сеня Розенцвейг слушал молча, как будто предчувствовал сюжет не саркастический и срамной, а, наоборот, совершенно лирический, с пропусками и пунктирами, который завяжется не здесь и не сейчас, а через десять месяцев и десять дней, на белом теплоходе «Хабаровск», и станет развиваться в театре «Кокурицу Гокидзё», игрушечном номере «Сателлита», в Осаке, Киото и далее, далее, далее, включая заповедные места родного Ленинграда...

Коль скоро речь зашла о МХАТе, артист Р. напомнил собравшимся случай, когда Немирович-Данченко попытался исправить ошибку в фамилии Товстоногова и уточнил: «Либо Товстоног, либо Толстоногов». Об этом Р. переспросил Мастера во время недавних польских гастролей, и тот, шлифуя легенду о своем имени, стал уточнять...

По его версии, разговор состоялся не в присутствии других студентов, а наедине, и не в Москве, а в Тбилиси... Во время войны часть мхатовцев вывезли в Куйбышев, а так называемый золотой песок, то бишь Немировича, Качалова, Тарханова — в Тбилиси. Гога упомянул сохранившуюся фотографию: Немирович смотрит его студенческий спектакль.

— Конечно, я должен был записать все, что он говорил,— делился Гога, — хотя, вы знаете, многое я помню довольно хорошо... Иногда мне звонил секретарь: «У вас свободен вечер?» — «Да». — «Владимир Иванович приглашает вас побеседовать». Конечно, беседа превращалась в монолог Немировича, который я слушал, не перебивая... У него вообще был этот пункт: филологические тонкости — ударения, суффиксы... Действительно, мой дед был Толстоногов, а потом, на Украине, переделал свою фамилию... Самое интересное из того, что он говорил, вот что... Еще в сорок третьем году Немирович предсказал конец МХАТа. Представляете себе?.. Он сказал: «Войну мы выиграем, еще какое-то время театр просуществует по инерции, а затем начнет гибнуть. Останется одна чайка на занавесе... Пророческие слова... Театр может существовать только одно поколение...

— Георгий Александрович, — спросил любознательный Р., — как по-вашему, может ли сегодня возникнуть новая художественная идея?.. Именно теперь, во времена такой театральной всеядности?..

— Нет, Володя! — сказал он. — Для этого должны быть созданы условия, при которых студии возникали бы снизу, совершенно свободно! Понимаете? Возникали бы и так же свободно отмирали. Как в двадцатые годы... А сейчас что?.. «Нужны студии» — и назначают сверху... Снизу возникли Ефремов, Любимов... Сейчас есть Спесивцев... А должно быть десять спесивцевых... Вот он для укрепления репутации поставил спектакль в «Моссовете»... Кому это нужно?.. Если делаешь свой театр, не отвлекайся... Твой театр — это и есть карьера... Или Шейко... Был способный человек, мог возникнуть лидер... Его высадили на асфальт, в Александринку, дали большую зарплату, квартиру, и вот — за семь лет — ничего... Важен момент сживания с коллективом... И на это уходит вся жизнь...

Прежде чем уехать в Прагу, мы должны были провести в Брно еще полдня, и, хотя многие снова были «после вчерашнего», часть сотрудников метнулась в открытые с утра магазины, стремясь прежде всего в «Дом обуви», так как кто-то из чехов сказал, что в Праге все дороже, а обувь — особенно.

В десять утра по местному времени холл был полон праздными гастролерами, потому что здесь стоял единственный на всю гостиницу телевизор, а на курантах пробило двенадцать, и началась трансляция с места события, то есть с Красной площади.

Тело Брежнева к Кремлевской стене подвезли на пушечном лафете и установили на специальной подставке для последнего прощания...

Входившие с улицы невольно задерживались и, не успев разгрузиться, застревали перед экраном, чтобы посмотреть церемонию.

Алексей Николаевич Быстров, главный машинист нашей сцены, мгновенно осознав трагизм текущего момента, замер по стойке смирно, держа под мышкой большую коробку, в которой не могло быть ничего другого, кроме женских сапог.

Алексей Николаевич — невысокий, крепенький, в сильных круглых очках — был человек славный и даже трогательный. Дочь его, для которой он купил сапоги, тоже работала у нас — костюмершей и, как многие молодые сотрудницы театра, мечтала о сцене, но в поездку не попала, и было приятно, что Алексей Николаевич успел позаботиться о ней.

За год до чешской поездки, на гастролях в Буэнос-Айресе у него неожиданно случился сердечный приступ, и, оклемавшись, он покорил нас рассказом о том, как в машине «скорой помощи» к нему склонились аргентинские медсестры и стали нежно гладить по лицу и напевать светлые мелодии, и тут ему почудилось, будто это не медицинские сестры, а добрые ангелы встречают его на небе. Потом, уже в больнице, число сестер увеличилось, лица их стали еще красивее, а пенье — нежней, и они, не давая ему шевельнуть рукой, раздели Алексея Николаевича догола, так что сначала ему стало несколько стыдно, а потом — уже нет. Сестры-ангелы стали обмывать его тело теплой водой, и все с песнями и улыбками, и одна их неслыханная ласка примирила его с сердечной болью и тревогой о том, как проживут без него жена и дочь. И хотя сестры не понимали нашего языка и пели Алексею Николаевичу скорее всего по-испански, он все повторял и повторял им то, что успел сказать Роме Белобородову, заместителю директора: живым или мертвым, он просил вернуть его домой и похоронить в России...

К счастью, сестры-ангелы и аргентинские врачи спасли Алексея Николаевича Быстрова, он выздоровел и даже поехал в новые гастроли, оказавшись в городе Брно как раз в то самое время, когда на Красной площади в Москве хоронили Леонида Ильича Брежнева.

И мне показалось, что Алексей Николаевич встал по стойке смирно не только потому, что сильно уважал Генерального секретаря, но и оттого, что недавно сам успел прочувствовать зыбкую грань между жизнью и смертью и всесильную неотвратимость человеческого ухода.

Все-таки самое трудное мгновение на любых похоронах — это когда покойника целуют родные. Так вышло и с Леонидом Ильичом и его семейством. Теперь для жены, дочери и всех остальных начиналась другая жизнь.

Могильщики в черных чистых бушлатах слишком волновались, и то ли гроб оказался великоват по отношению к отмеренной могиле, то ли сам Леонид Ильич не хотел уходить в землю, но что-то застопорилось, и он на мгновение будто завис. А потом вдруг резко опустился, как будто его не смогли удержать, и гроб вместе с Генсеком канул в яму...

Стены холла в гостинице были стеклянные, и было хорошо видно, как на улице, позади телевизора, пожилой рабочий, очевидно, дворник, полный и седой человек, принялся вынимать из бачка большие темные пакеты и один за другим грузить их на тачку...

Тут черная шторка скрыла от нас московскую трансляцию, и мы пошли по номерам, чтобы взять чемоданы и погрузиться в автобус.

Впереди была Прага, давняя печаль и золотая память.

В Праге я нашел и потерял Ольгу Евреинову, пленную лебедь балетной страны, гордую длинноногую птицу. Вернее, она меня нашла, а я ее потерял. В шестьдесят восьмом году нас разлучили моя непроходимая тупость и вездеходные танки, которые бросил на Прагу покойный Леонид Ильич.

Я узна’ю об Ольге немногое, и то через год, когда мы поплывем в Японию на теплоходе «Хабаровск» и мне расскажут о ней Нина и Люда, прекрасные попутчицы из Большого Балета...

Когда автобус тронулся, Семен Ефимович Розенцвейг, сидя рядом со мной, философски и нараспев сказал:

— Да, Володя!.. Сегодня, пятнадцатого ноября 1982 года, я должен вам сказать, что, на мой взгляд, особых перемен не предвидится. Конечно, невэтомдело, но мне кажется, что наш Гога надеется напрасно...

— Вы сказали — пятнадцатого ноября? — переспросил я. — Это интересно... Пятнадцатого ноября, двадцать лет назад, я сошел с поезда на Московском вокзале и почапал пешком в БДТ…

— Что вы говорите! — воскликнул Розенцвейг. — Уже двадцать лет?.. Как быстро летит время!.. Конечно, невэтомдело, но в Праге, Володя, с вас причитается...

Он был глубоко прав, в Праге с меня причиталось.

23

В Токио с меня тоже причиталось: мои ташкентские устремления поддержал Товстоногов, и я мог катиться колбаской туда, откуда явился…

Равным образом с меня причиталось и в Ташкенте, где я по праву считался своим.

И в Ленинграде с меня причиталось каждый раз, когда кто-нибудь приезжал из Ташкента и любого другого города, где с меня причиталось. А так как я гастролировал во многих городах, не только с театром, но и сам по себе, представляете, сколько с меня причиталось в Ленинграде?!

И если иметь в виду, что в Ташкенте я оказался в результате войны и эвакуации, а родился, как все приличные люди, в Одессе, само собой разумеется, что с меня причиталось и в Одессе.

Более того, вы будете смеяться, но в Буэнос-Айресе с меня тоже причиталось.

Однажды, в ответ на мои генеалогические вопросы, младшая сестра отца, то есть тетушка, прислала мне чудом сохранившуюся анкету покойного деда, в которой он честно указывал, что в 1906 году со всей семьей эмигрировал в Аргентину. Правда, в 1908 году он через Польшу вернулся в Одессу, но семья его во время эмиграции прибавилась на одного человечка, и прибавочным человечком оказался мой отец. Я могу об этом смело говорить, потому что всю жизнь дата рождения отца была окружена в его семье плотным туманом, настолько плотным, что и дед, и бабушка начинали волноваться, когда при них заходила речь о дате рождения отца. И вот после их смерти старая анкета приподняла завесу, и путем простых умозаключений я пришел к выводу, что мой отец родился не в 1908 году в городе Одессе, как ему записали в метриках, а в 1907 году «в далекой знойной Аргентине, где женщины, как на картине», и так далее, в соответствии с текстом известного танго…

И волновались родные моего отца вовсе не напрасно, потому что к 1924 году, когда отцу пришло время получать паспорт, умер дедушка Ленин, а над его гробом произнес свою страшную клятву дядюшка Сталин, и мои бабушка и дедушка догадались, что нас всех ждет впереди. Ну чего мог ожидать от жизни советский человек, в чьей анкете, как кость в горле, торчало бы: место рождения — Буэнос-Айрес, Аргентина?

А когда я рассказал эту историю моему отцу, он сначала очень удивился, а, изучив дедову анкету, страшно разволновался, поняв, что всю кристально честную жизнь вводил в заблуждение товарищей по партии и отделы кадров разных республиканских министерств, невольно скрывая капиталистическое место своего эмигрантского рождения.

Теперь можете себе вообразить, насколько с меня причиталось в Буэнос-Айресе, когда я в составе труппы Большого драматического прибыл на место рождения моего дорогого отца…

Отметим кстати, что вопрос о смещенных датах и местах рождения крайне интересен не только в случае артиста Р., но и во многих других случаях, и автор до сих пор тщетно пытается прояснить, где же и когда все-таки родился другой герой гастрольного повествования, выдающийся советский режиссер Г.А. Товстоногов, семидесятилетний юбилей которого, по официальной версии, падал на сентябрь 1983 года и совпадал с его пребыванием в Японии, а согласно другим источникам, должен был быть смещен на два года вперед, и, соответственно, менял свою географию.

Теперь, как вы понимаете, в городе Осака причиталось уже со всех нас, а также с советского правительства и посольства в Японии, не говоря уже о горящей синим пламенем фирме г. Ешитери Окава…

Вообще же, если бы автор стал перечислять города, в которых причиталось нам или с нас, и хотя бы вкратце привел основные причины по каждому городу, он не имел бы надежды добраться до финала. Что уж тут говорить о времени, необходимом для практического воплощения принципа «с вас (с нас) причитается»…

Так, следуя логике и шаг за шагом, мы вместе с читателями подошли к важнейшему выводу о том, что вопросы где, когда и с кого именно причитается — и есть главные философские вопросы на рубеже двух тысячелетий. И, как всегда, они идут из России, приобретая всеобщее и мировое значение.

И все же следует подчеркнуть, что, по выношенному мнению артиста Р., с которым в данном случае полностью солидаризируется автор, на этой земле нет места, в котором не причиталось бы с каждого из нас, хотя бы потому, что быть живым и посещать разные места — великое счастье. Поэтому, с точки зрения порядочного гастролера, всегда и везде причитается с каждого, у кого есть, а жмоты и жлобы не идут в благородный счет, и их в историю пускать не надо…

Да, чуть не забыл… До сих пор жалею, что во время наших гастролей в Буэнос-Айресе ни я, ни мои спутники, включая заведующего отделом торговли обкома КПСС, руководителя нашей поездки Букина и сопровождающих лиц из КГБ, не знали о хитроумной проделке дедушки, скрывшего от партии и государства место рождения моего отца, потому что именно в Аргентине и ее столице Буэнос-Айресе я бы наилегчайшим образом справился с обязанностями поставить товарищам выпивку (лично для меня в этом действии и заключается живое соответствие принципу «с меня причитается»), и вот почему.

Не успели мы ступить на интуитивно близкую мне почву, а дорога, повторюсь, была чрезвычайно долга и утомительна: Ленинград — Москва — Франкфурт-на-Майне — Лиссабон — Сантьяго — Гавана — Лима — Буэнос-Айрес, — как Миша Данилов (случайно) и разведгруппа «санитаров Европы» (намеренно) совершили одно за другим два оглушительных открытия.

Данилов с ходу напоролся на супермаркет рядом с гостиницей, в котором по баснословно дешевой цене продавалось великолепное баночное пиво. На специальной и не вдруг различаемой нижней полке неистребимыми полчищами стояли так или иначе примятые банки, которые стоили в пять или семь раз дешевле непримятых, так как справедливо считались бракованными. Но, как не менее справедливо заметил народный артист Всеволод Кузнецов, в помятой банке было ровно столько же пива, сколько и в неиспорченной, если, разумеется, умело к ней подойти и вскрывать с нежностью. При нашей бедности требовать товарного вида от глупых жестянок было еще более глупо.

Но не успел непьющий Данилов посвятить свое открытие разрешающему себе Кузнецову, как «музыкальный обоз» — Володя Горбенко, Сеня Галкин, Юра Смирнов и Коля Рыбаков — обнаружил в близлежащей аптеке под вывеской «Формация» чистейший медицинский 96-градусный питьевой спирт по еще более провокативной цене — одна условная единица за один литр. Более того, разведка боем обнаружила тот же спирт и по той же издевательски дешевой цене во всех окрестных «Формациях», которые были тут же вычислены и нанесены на карту местности.

Наши музыканты не стали таить своего чудесного открытия от коллектива, и то ли Валя Караваев, то ли Женя Чудаков, подражая закадровому голосу Ефима Копеляна в фильме «Семнадцать мгновений весны», официально произнес:

— «Формация» к размышлению…

Образ был подхвачен, стал естественным путем развиваться, и вскоре коллеги уже привычно предлагали друг другу сбегать на угол за свежей «информацией». Дело кончилось тем, что во всех близлежащих аргентинских аптеках резко упали спиртовые запасы, а некоторых наших артистов стали в них узнавать, как настоящих «звезд». И Женя Чудаков сказал:

— Пора уезжать, а то от избытка чужой «информации» красная труппа сильно посинела…

Разумеется, он шутил, и в шутке было сильное преувеличение, но вообразите себе, читатель, жизнь простых советских артистов далеко от Родины, под дамокловым мечом реакционной аргентинской военной хунты и бдительным приглядом завторготделом обкома Букина, в условиях умопомрачительного сочетания вызывающе дешевого спирта с почти дармовым баночным пивом.

Конечно, основной удар благородно приняла на себя партийная организация во главе с Толиком Пустохиным, грудью закрывая вражескую амбразуру.

Получив щедрую подпитку от латиноамериканской действительности, народный юмор продолжал расцветать. Не мог не тронуть, например, до боли близкий аргентинский обычай сдавать бутылки и, получая взамен жетоны, возвращать денежки через кассу; так, отель «Савой», в котором нас разместили рядом с «бутылочным» супермаркетом, довольно старый и, как сказали бы в Одессе, задрипанный, приобрел у нас название «Савой в доску».

А еще по пути в Аргентину, когда, преодолевая тяготы полета, ребята «взяли на грудь» в братской социалистической Гаване, и на пересадке в Лиме (Перу) у некоторых возникли ощущения чугуна в голове, Миша Данилов, оглядев перуанский пейзаж и его печальных фигурантов, с высоты своей вынужденной трезвости выразительно, как драматург А.Н. Островский, произнес:

— В чужом Перу похмелье…

Но вот что особенно интересно, и что артист Р. сумел глубоко оценить только постфактум: оказалось, что глава фирмы «Даефа», вывезший нас в Буэнос-Айрес, мощный сангвиник Давид, и его могучая вторая жена Неля — самые настоящие одесситы, так же, как и мой дед, эмигрировавшие в Аргентину, но, в отличие от него, не собиравшиеся возвращаться...

Мы появились в Буэносе в дни майских календ 1981 года, и как порядочные одесситы и советские, в прошлом, люди Додик и Неля сразу догадались, что с них причитается.

Тут и был устроен праздничный выезд на катамаране по протоку Параны до виллы «Богемский лес», на которую были приглашены не только наша большая семья, но и директор театра «Сан-Мартин», где мы выступали, и советский посол в Аргентине, и его советники с семьями, и сотрудники продюсерской фирмы «Даефа», включая «мозговой трест» — завотделом Леви и главу финансовой службы Соломона, тоже, разумеется, с семьями. Маевка вышла прекрасная, и ее описание достойно более высокого пера, чем то, каким располагает автор, хотя в нем все еще сильно искушение вернуться на виллу в прямом и переносном смысле. Скажем лишь то, что главным действующим лицом маевки стала знаменитая аргентинская «осада», ради которой был зарезан жертвенный бык. Дело в том, что, беря пример со знаменитого американского импрессарио Сола Юрока и пропагандируя советское искусство, фирма «Даефа» по совместительству торговала аргентинским мясом, и большой бык был для нее небольшой проблемой.

Гигантские куски мяса медленно переворачивались над жаровней, доспевая, шипели только что изготовленные могучие колбасы, столы были уставлены бутылями веселого аргентинского вина и несметным количеством дразнящих ноздри приправ. До сигнала к атаке приходилось еще подождать, и, гуляя по вилле, гастролеры стали сшибать с больших орешин молодые плоды и, очищая их от кожуры, лакомиться в предвкушении «осады».

Некоторые сказали, что мяса все-таки многовато, и надо было не стесняться, а захватить с собой пиво и спирт. Нашлись и те, которые сделали это. А когда всех пригласили к столам, стоящим на пленэре большой буквою П, один из наших прославленных едоков сказал:

— Этого нам, по-моему, не сожрать!..

На что Женя Чудаков со свойственной ему находчивостью ответил:

— Нет такой «осады», которую бы не выдержали русские артисты.

И, по-моему, он оказался прав.

И здесь автор, состоящий на треть из артиста Р., на треть из его дурацкого альтер эго и на треть — из кустарного литератора, задал себе следующий вопрос: какое отношение к путешествию в Японию имеет путешествие в Аргентину, а тем более — в Чехословакию? И тут же догадался, что для нашего человека нашего времени, каким и является автор (т.е. артист Р., его альте’р и доморощенный литерате’р), всякая загранка есть нечто экзотическое, а квинтэссенцией этого нечто является, конечно, Япония. Поэтому и Аргентина, и Чехословакия воодушевляли нашего автора содержащейся в них частицей Японии. И сегодня, оглядываясь назад, он может сказать, что Аргентина обнаруживает в себе три с половиной — четыре процента Японии, а Чехословакия ноль семь — ноль девять ее же процента.

Развивая мысль, в сопровождении водки завода «Ливиз» и в компании достойных собеседников, он пришел к окончательному выводу о том, что посюсторонний мир делится, в сущности, всего на две любимые страны, во-первых, материковую Россию и, во-вторых, островную Японию...

В драматические артисты Чудаков попал непростым путем.

Родился он в Донбассе, в потомственной шахтерской семье, прописанной в городе Артемово, и хотя мама его обладала абсолютным слухом и замечательно пела в стоящих случаях, она была просто поражена, услышав, что сын собирается поступать не куда-нибудь, а именно в культпросветучилище. А двинуть именно в это училище Женьку накрутили две заезжие девицы, строя ему глазки и обещая культурные и просветительские радости немедленно после поступления. В Артемово девицы залетели по невнятному поводу из самого Питера, так что их встречу с Женей в какой-то степени можно считать знаком судьбы.

— Куда, — чистым голосом спросила его добрая мама, — куда, с таким аттестатом? — И действительно, в аттестате Жени Чудакова сиротливо терялись две четверки, остальные отметки были сплошь неказистее. — И чему вас там выучат?

— Мы будем артистами, режиссерами, — самоуверенно отвечал Женька.

Мать еще раз с сомнением всмотрелась в его юное открытое шахтерское лицо и дала ценный совет:

— Ну, пробуй... Только ты там, сынок, постарайся, похлопочи мордой, может, тогда и примут...

Училище Женя закончил не хуже других и, получив диплом «Руководителя самодеятельности сельских клубов», поехал по распределению на Брянщину.

Увидев полноценный диплом и самого Чудакова, директор сельского Дома культуры, бывший армейский старшина, сильно обрадовался и сказал:

— Ну, земеля, давай, принимай хозяйство!

И хотя, как выяснилось, земляками они вовсе не были, Женя послушно подписал все бумаги, которые ему подсунул торопящийся директор.

Сдав ДК, старшина, не откладывая, уехал в Сибирь.

Через несколько дней во двор Дома культуры заехала полуторка, и двое блондинов с сильным белорусским акцентом сказали Жене:

— Ну, так мы забярем ту жесть, — и показали руками в верном направлении: посреди двора штабелем лежала новенькая листовая жесть, приготовленная для капитального ремонта ржавой крыши.

— То есть как? — спросил удивленный Женя.

— А так! — ответили ребята. — Мы ж договорились с тем дяректором!.. — И, споро побросав красивые серебрящиеся листы в полуторку, укатили с концами.

Еще через несколько дней появился невзрачный ревизор, прочел подписанные Женей бумаги и, обнаружив отсутствие жести на дворе, подал материал в прокуратуру.

И вот тут, в ожидании судебного крушения своей культурно-просветительской карьеры, Женя почувствовал, как в его жизнь снова вмешались высокие силы судьбы, потому что вместе с повесткой в прокуратуру на его шахтерскую голову белым голубком опустилась другая повестка — в районный военкомат.

Обе повестки были самыми типичными и по форме простыми, а вот длинный майор из военкомата, озабоченный очередным призывом в Советскую Армию, оказался человеком неординарным и взялся это доказать.

Выслушав Женину историю и разглядывая обе бумажки, он сказал:

— А ну, пиши на имя Дома культуры заявление об уходе!

Женя написал, но клубные работники заявления не приняли, потому что, на их взгляд, уж больно он хорошо смотрeлся в роли козла отпущения.

Тогда длинный майор лично приехал в ДК и рявкнул:

— Я вас тут всех посажу, если за два дня не дадите Чудакову расчета!

Через два дня Жене исполнилось 19 лет, он получил расчет в Доме культуры и превратился в полноценную боевую единицу стоящей на страже мира Советской Армии.

Между тем, обиженная прокуратура Брянской области, не отступив от своего долга, разыскала в Сибири скрывшегося творца жестяного гешефта, знакомого нам старшину, вызвала его в Белоруссию, отдала под суд и отправила обратно в Сибирь отбывать семь лет за растрату...

Пока сержант сидел, Женя, полный сочувствия к неудачнику, успел отслужить в армии, окончил Ленинградский театральный институт и как ученик Евгения Лебедева был принят в БДТ, где трудится и поныне вместе со своей однокурсницей и женой Галей Яковлевой...

И вот что особенно интересно в контексте нашего повествования: оказалось, что именно Женя Чудаков был первоначально представлен Г.А. Товстоногову заведующей костюмерным цехом Таней Рудановой в качестве вероятного кандидата на замену Гриши Гая в спектакле «Амадей». Потому что по своей комплекции Женя подходил к Гришиному сиреневому камзолу куда больше, нежели артист Р.

Но, оценив Танино предложение, Гога спросил:

— Императорский библиотекарь из Донбасса?! — и поднял брови.

И вот тут-то, в связи с библиотечным характером Гришиной роли в «Амадее», Мэтр вспомнил артиста Р., тоже прослывшего книгочеем, и назначил кандидатом именно его; тут-то и была устроена безрезультатная примерка сиреневого костюма, с которой начался наш небезупречный рассказ.

Когда грузились в автобус со всеми приобретенными в Токио пожитками, и Р. позже других появился в салоне с большой японской коробкой, затянутой скотчем, в натруженных руках, Женя, кивая на коробку, ласково спросил:

— Воля, это ты все здесь написал?

И Р. вместе со своей коробкой упал бы от хохота, если бы в набитом автобусе было куда упасть.

Смеялись все, и смеялись от души, потому что успели удачно угнездить в салоне новые японские пожитки, потому что весело было нам, не знающим своего будущего. С каждого причиталось за удачу.

Надеясь на благосклонность Фудзиямы, мы ехали в Осаку, навстречу новым успехам, и семидесятилетнему юбилею нашего Мэтра.

Там и с него причиталось.

А Гриша Гай маялся в больнице...

23

В Праге с меня причиталось, как нигде.

В марте 1968 года Большой драматический гастролировал в Праге. Мы имели успех, восторгались спектаклями Крейчи, братались с его актерами и завидовали новой свободе — знаменитой «пражской весне». В неосмотрительных обсуждениях мы хвалили Дубчека, чешскую модель социализма и выражали надежды на что-либо подобное у нас. После забытой «оттепели» пора было наступить и нашему «лету».

В первом спектакле я занят не был, и, вернувшись в гостиницу, Басилашвили, Волков, а потом Заблудовский и Розенцвейг сообщили мне, что какая-то красивая пражанка передавала мне привет и обещала прийти назавтра.

— Красивая? — переспросил я Олега, зная его склонность к преувеличениям и розыгрышам.

— Да, — сказал он и посмотрел на Мишу.

— Можешь не сомневаться, — подтвердил Волков, и по его сухому тону я понял, что сообщение имеет под собой реальную почву. С точки зрения Волкова, все красивые женщины должны были спрашивать только о нем.

Розенцвейг добавил:

— Конечно, невэтомдело, но девушка очень высокая… Может быть, даже капельку выше вас…

— Ноги — от самой шеи, — пояснил Изиль Заблудовский, — так что имей в виду…

На следующий день, когда отшумели бурные аплодисменты после «Мещан», за кулисами появилась высокая молодая женщина и молча подала мне руку. На ее губах была живая улыбка, читавшаяся как легкий вызов или намек. Рассиявшись в ответ, я сначала пожал узкую ладонь, а потом и поцеловал длинную, изящную, гибкую руку.

— Здравствуйте, Владимир, — медленно произнесла она.

У нее была балетная стать и необычное лицо, умное и независимое. Девушка молчала, продолжая испытующе улыбаться и не отнимая у меня руки. Пауза затянулась, но я об этом не жалел. Мне показалось, что она зашла поздравить меня с актерским успехом, но, к счастью, ошибся.

Наконец она отняла руку и сказала:

— Меня зовут Ольга… Вы не помните меня?

Я почувствовал себя дураком и сказал:

— Да, конечно… Кажется, вспоминаю…

Она засмеялась.

— Вы меня не узнали!..

Она так нравилась мне, что я боялся спугнуть ее ложью.

— По правде говоря, еще нет.

Она постаралась мне помочь:

— Меня зовут Ольга Евреинова… Я училась в Вагановском, и однажды мы встретились с вами на площади Ломоносова… Нас было много, а вы шли из театра один…

Мне стало жарко, и я сказал:

— Господи! Быть этого не может… Так это вы... оглянулись?

— Да, да! — сказала она и снова рассмеялась.

— Ольга, — сказал я и повторил: — Ольга…

Любопытные коллеги и костюмеры с гримерами поглядывали на нас.

— Может быть, вы подождете меня? — спросил я.

— Конечно, — сказала она. — Зачем же я здесь?

И я пошел переодеваться.

Я забыл, по какой причине день, который напомнила мне высокая гостья, казался совершенно счастливым с самого начала. Может быть, настроение диктовала светлейшая погода, а может, репетиция удалась, приманив новую веселость; в те поры, помнится, я был еще совершенно беспечен.

Я только что вышел из театра, и город, приподнятый солнцем, мгновенно отобрал у меня остаточные заботы. Я снова сказал себе, какая это радость — каждый поворот и оббитый угол, и наша простецкая проходная, и залатанный асфальт на Фонтанке, и бликующая вода, и щелястое дерево перехода на левый берег, и оставленный без внимания, но имеющийся в виду переулок Лестока, и чистый рисунок гранитных башен Чернышова моста, и его тяжелые цепи, скованные для красоты, а не ради плена и тягот…

Я дошагал до «ватрушки» — так в просторечье зовется площадь Ломоносова за то, что кругла и украшена круглой травяной клумбой, с постаментом и бюстом по центру и круговым зеленым газоном, по которому рассажены липы и прорезаны дорожки для пешеходов на все четыре стороны света, — и пошел наискось через дорогу, держа на бюст Михайлы Васильевича, чтобы, миновав Зодчего Росси, кратчайшим путем выйти на Невский…

И тут навстречу мне появилась стайка старшеклассниц-«вагановок», уже танцовщиц, но еще девчонок, смешливых, легконогих, быстрых, выделенных из нашего тусклого племени своей новоявленной породой — выворотной, но еще не натруженной стопой, узкими бедрами, твердыми плечиками и горделивой шеей.

Солнце светилось у них в глазах, и голоса сливались в птичий хор. Девчонки плыли мне навстречу, поражая родственным единством и совершенной избранностью каждого стебелька в летнем букете. Их разноцветные юбочки были совсем коротки, а ноги сильны и стройны, облитые завороженным солнцем.

Господи, как они ходят, готовые взлететь и закружиться, как разворачивают маленькие жесткие ступни, как выразительно, одной своей издали узнаваемой походкой взывают к мужской поддержке и немедленной защите! Всю жизнь меня охватывает безумная нежность при одном взгляде на женщину-птицу. А тут — целая стая!.. Их все еще держала вместе дисциплина общего станка и недавнего урока, но они уже были готовы рассыпаться навстречу судьбе и украсить собой скучающие подмостки. Навстречу мне двигался сгусток юной энергии и невозможной любви, а может быть, это была сама жизнь в предельной готовности превратиться в искусство…

Стайка прошла справа от меня, обдав волной такой невозможной радости, что я засмеялся над собою.

Нет, нет, я не остановился, это было бы нахально и глупо; я продолжал намеренное движение, чувствуя уже за спиной их слитное сияние, и, сделав еще несколько шагов, не выдержал и обернулся…

Девочки-танцовщицы удалялись, щебеча и полыхая на солнце. Но одна из них, самая высокая из группы, оглянулась в одно мгновение со мной, и мы вместе — я и она — смеясь и отступая, подняли правые руки и помахали друг другу на прощанье...

Честное слово, я даже не приостановился, встреча была мгновенна, а разлука необратима. Я даже не успел разглядеть ее лица. Но этот день, не помнящий летней даты, и оглядка на ходу, и невольно вскинутые руки — как вспышка и озарение, — так надежно остались со мной, что спустя несколько лет в ней не было и тени сомненья: стоит только подойти и напомнить мне случайную встречу и невольную оглядку — и я заволнуюсь и растеряюсь.

Так и случилось. Когда гостья сказала: «Нас было много, а вы шли из театра один», я узнал скорее тот день, чем ее самое, соединение двух картинок, — давней и нынешней, смертельным дуплетом ударило в меня, праздничное предзнаменование вернулось, и я задохнулся.

У нас было много знакомых адресов за спиной: набережная Фонтанки с моим театром, который она хорошо знала, их классы на Зодчего Росси и общежитие на улице Правды, куда они направлялись по Чернышову мосту через Пять углов; с нами был весь оставшийся позади Ленинград, и то, что случилось с каждым поврозь — со мной в середине шестидесятых и с ней за первые взрослые годы, и вся предстоящая Прага…

В марте 1968 года, в солнцеволосой Праге, я забыл гастрольную дисциплину и не стал никому докладывать о ежедневных отлучках. Конечно, «кураторы» знали о них, но, честное слово, в те дни я не помнил о здравом смысле.

При одном взгляде на Ольгу было ясно, что она не станет входить в мое пленное положение. Спектакль?.. Да, это она понимала. Но до и после — наше время. Сам пражский воздух веял свободой и радостью, и наши бесконечные гулянья не знали мер и запретов.

Иногда и ее отвлекала работа — Пражский Театр оперы и балета, — и по каким-то неявным приметам я понял, что она успела пережить первые разочарования...

В гостинице ее узнавали или считали нашей, и никто ни разу не посмел спрашивать у нее пропуск.

Как-то мы оказались на улочке без неба: над нами громоздились строительные леса в несколько этажей. Дощатый тротуар под дощатой крышей напрягся, стало темно и трудно дышать.

Ольга сказала:

— Кажется, впереди глухие ворота… Давай вернемся...

Но, почувствовав чью-то уверенную подсказку, я не согласился с ней:

— Этого не может быть… Через пятьдесят шагов будет выход, — сказал я.

Мы пошли вперед, считая шаги, и, когда досчитали до пятидесяти, небо открылось и мы оказались на площади перед Кампой.

И всякий раз, как ни безоглядно мы уходили в любом направлении и каким лабиринтом ни казались мне старые кварталы, выход открывался сам собою, и мы оказывались в исходной точке — Карлов Мост и площадь перед Кампой.

Любая случайность казалась чудом.

— Видишь, круг замкнулся, — сказала Ольга, — я — кошка из твоего замкнутого круга...

Рильке она знала лучше, чем я; Цветаева была для нее пражанкой, но об Ахматовой она переспрашивала меня.

Мы целовались с открытыми глазами, целовались снова и снова, и мне казалось, что она целует лучше всех, кого я успел узнать…

Я и сегодня готов поклясться, что пражская архитектура рождена настоящей любовью для настоящей любви...

Однажды она сказала, что со мной хотят познакомиться родители, и я не отказался от встречи. Я не мог ей ни в чем отказать.

Отец, мать и бабушка Ольги эмигрировали из Петербурга давно, кажется, сначала в Париж, но теперь не представляли жизни вне Праги.

покойный писатель и деятель русского театра Н.Н. Евреинов был каким-то дальним родственником моей героини. С того званого обеда прошло много лет, однако я хорошо помню, что их родство с Николаем Николаевичем за пражским столом упоминалось. Этот человек написал книги «Театр как таковой», «Театр для себя», «Происхождение драмы», пьесы «Красивый деспот», «Такая женщина», «Самое главное» и книги по истории русского театра. По мнению нашей «Театральной энциклопедии» издания 1963 года, Николай Николаевич «отстаивал субъективно-идеалистический взгляд на искусство» и «утверждал, что творчество служит потребностям самовыявления», а «жизнь — непрерывный театр для себя...».

— О, как вы правы, Николай Николаевич, — сказал бы я ему на званом обеде, но его там не было, а в его книги я заглянул гораздо поздней.

В начале века Евреинову удалось создать свой «Старинный театр», но, сообразив, к чему идет Россия, он еще в 20-х годах отбыл во Францию и предпочел следить за нашими театральными событьями издали.

Родившийся в 1879-м, дедушка Евреинов умер в том же году, что и Сталин, успев передать родственникам не только свои представления о сцене, но и стойкое предубеждение против коммунистов и советского образа жизни.

Когда Ольга подросла и стала проявлять интерес и способности к танцу, семья вспомнила русскую родину и решила послать свою надежду в Вагановскую школу. Это был, очевидно, политический компромисс, но в профессиональном отношении игра стоила свеч.

Разговор за семейным столом оказался не так свободен, как того хотелось Ольге. Отца и мать волновали, как я понял, мои беспечные и соглашательские отношения с той властью, которую представлял мой театр, а бабушка все порывалась прояснить, откуда взялась моя загадочная фамилия, ввиду чего я подумал, что евреи вообще и Евреиновы в частности все-таки не одно и то же...

О том, что я женат, а мой сын поступил в школу, им, видимо, заранее сказала Ольга, приведя родных в замешательство, от которого они так и не избавились.

Несмотря на азиатскую толстокожесть, я сообразил, какой смысл могло иметь мое представление семье. И по тому, что я на него решился, нетрудно догадаться как о степени моей безумной безответственности, так и о высоте накатившего чувства.

Выйдя из родительского дома, я сказал Ольге:

— Знаешь, все-таки я здесь чужак... Чужак и иностранец.

— Только не для меня, — сказала она, и мы вновь забыли всех своих и вновь обнялись, говоря Бог знает что и сходя с ума друг от друга.

И все же я был смел только в поцелуях. Может быть, я потому и был так отважен, что между нами оставалась последняя граница...

Однажды Зина Шарко, не раз восполнявшая мою дырявую память, привела наш давний гастрольный диалог:

— Ну что, блядун? — спросила она в упор, имея в виду мои долгие и опрометчивые танцы с одной прекрасной румынкой.

И я ответил ей, используя литературный прием, называемый ассонансом:

— Я — не блядун, я влюблен...

Вот, оказывается, какие обмены репликами случаются в гастролях.

— Спасибо, Зина,— поблагодарил я коллегу за лестное воспоминание,— ты возвращаешь мне самого себя в другом измерении...

Я привел не относящийся к делу эпизод всего лишь как факт, а не попытку оправдания. Оправдания мне нет и быть не может, хотя бы потому...

Впрочем, пока сюжет не исчерпан, не имеет смысла его обгонять...

Но тема взаимоотношений моих героев с женщинами так соблазнительна!

Недавно родная сестра Г.А. Товстоногова, Нателла Александровна, в газетном интервью назвала нашего покойного Мэтра «бабником», и во мне возникло глубокое несогласие с ней. Я уверен, что и в Нателле возникло бы точно такое же несогласие со мной, попытайся я в одном слове определить этот сложнейший образ.

Всякий художник тоскует по красоте, гармонии и героине до последней черты. А большой художник — тем более. Именно на фоне высокой тоски по идеалу следует рассматривать его лирические сюжеты. Причем каждый в отдельности и всегда на фоне историко-географических обстоятельств, а не в безвоздушном пространстве или романтической невесомости.

И ни в коем случае не надо обобщать: «блядун», «бабник». Тем более женщинам.

Вот, например, Александр Блок и певица Мариинского театра Любовь Дельмас.

А вот Георгий Товстоногов и актриса Л...

Или актриса К...

Или актриса Ш...

Но довольно! Довольно, иначе я не завершу собственного сюжета.

В марте 1968 года театру предстояло сняться с места, сыграть свои спектакли в Братиславе, которую я в тот раз почти не запомнил, и, прежде чем уехать в Союз, снова оказаться в Праге.

То, на что мы с Ольгой надеялись и чего боялись, должно было случиться перед расставанием.

Но здесь язык мой лукавит, и я оставляю уловку текста как улику против автора.

Ольга не боялась ничего. Это я до последнего дня, очевидно, боялся, зная, что еще шаг — и отступать будет некуда.

Но лишь до последнего дня...

9 марта 1968 года страхи ушли, и в сюжет вмешались обстоятельства.

— Здравствуй, — сказал я, вернувшись, Праге и ее героине, и, одобряя мою решимость, Ольга прижалась ко мне.

— Пойдем, — сказал я, и она не спросила, куда.

Мы шли прямиком в мое временное пристанище, старинную гостиницу на Вацлавской площади, снятую для театра на последние сутки. Взявшись за руки, мы шли навстречу самой любви, два молодых человека, свободная балетная лебедь и драматический артемон, и я безумно гордился дивной подругой и внутренней свободой, которую наконец обрел наперекор упорному воспитанию. Подходя к парадному входу, я был уверен, что ступаю на порог новой жизни, и не ожидал от судьбы ни малейших препятствий.

Но, вопреки предположениям, нас остановил швейцар с квадратной мордой и пошлейшими галунами и, повертев мой одинокий пропуск, показал, что я войти могу, а гостья — нет.

— В чем дело?.. Что такое?! — захорохорился я, и этот тип, глядя на Ольгу с наглой ухмылкой, сказал, что у него есть указание никаких гостей к нам не пускать.

— Минуту, — твердо сказал я Ольге и, пытаясь сыграть роль безупречного джентльмена, навеянную моему воображению артистом МХАТа Анатолием Кторовым, пошел к стойке администратора.

Но и этот был в глупой форме, и этот, гнусно улыбаясь, вежливо повторил шокирующий отказ...

Скандалить было глупо.

— Черт с ним, — сказала Ольга, когда я в растерянности вернулся к ней. — Черт с ними. Пойдем отсюда.

И мы ушли в Прагу.

С нами был Бог.

Читатель, не переживший наших времен, должен понять, что мужчина, которым по некоторым признакам мог себя считать артист Р., вовсе не походил как на джентльменов, сыгранных Кторовым, так и на героев Ремарка и Хемингуэя, открывающих левой ногой любую дверь. И беда его была в том, что он не имел ни денег, ни опыта — давать швейцарам на чай. Он был воспитан Родиной и родителями в благородном социалистическом отвращении к взяткам и поборам.

А главное — теперь это хорошо заметно, — он был привычно и неосознанно нищ, не имея в кармане или кошельке хотя бы минимальных валютных резервов. По-моему, у него и кошелька-то не было, не говоря уже о плотном кожаном бумажнике, который даже во времена зрелого социализма помог бы ему решить возникшую проблему. При всей любви и решительности он не мог предусмотреть вероятной необходимости швырнуть в лицо негодяям хрустящие купюры и не сообразил сэкономить в Братиславе ни на черный, ни на светлый день.

О, будь у него денежка, он пошел бы в другую гостиницу и, не предъявляя паспорта, записался бы господином и госпожой Иванофф, и смог бы осуществить наконец свои сумасшедшие стремленья!..

Как мы шли по городу, и какие были у нас остановки, как мы танцевали на пустых улицах и обнимались на виду у темных и ярких окон, как мы прощались и не могли проститься, расходясь и возвращаясь друг к другу, и какие были у нас лица, когда она махнула напоследок лебединой рукой, я передать не смогу.

Скажу одно: не было у нас никаких клятв, никаких условий и договоров, и обещаний писать письма, и заверений о будущих встречах тоже не было.

Все поручалось судьбе.

Театр вернулся домой.

За нашей спиной в город ворвались танки, и «пражская весна» была убита. В те дни у меня появились короткие стихи, которые я приведу в строку, не изменяя прозе, как ступеньку сюжета, потому что в них имелась в виду прежде всего она.

— О, Господи, прости мне Прагу, Прости бессилие и страх, И то, что я костьми не лягу На ленинградских площадях. Прости мне, Господи, поступки, Которых я не совершал. Я был лишь содержимым ступки, Не я толок, не я мешал. О, Господи, прости мне эту Судьбу, не избранную мной, И дай надежду кануть в Лету С неотягченною душой.

Однако, такой надежды мне дано не было.

В ноябре я получил письмо, написанное в Нормандии, в котором не было ни слова о том, что семья Евреиновых успела пережить вторую эмиграцию и новый исход Ольга испытала на себе.

Обратного адреса на конверте не было.

Тридцать лет я прятал письмо от всякого сглаза так же неизобретательно, как тысячи книжников прячут свои бедные сокровища — записки, фотографии или пару выморочных сотен на крайний случай. Оно было уложено между страницами сборника «Катулл. Тибул. Проперций» и навсегда вошло для меня в состав древнеримской лирики. Вместе с этой главой я возвращаю Ольге часть ее письма, и прошу у нее прощения за это и за все мои другие грехи, вольные и невольные.

«Мой корнет Рильке, — писала она, — ты помнишь ту улицу, где не было неба, потому что были леса и поэтому было тяжело дышать? Это было в старом городе, в нашем заколдованном кругу. Здесь — много неба, и много воздуха, и много духов носится по скалам...

Я знаю, что есть один, один, один — чужак, иностранец на этой земле.

Сейчас я одна в заколдованном кругу — я жду чужака...

Вот что еще расскажу:

Весь август я бродила по Руси. Не во сне, а наяву. По своему — замкнутому — кругу... Стояла у Зимнего и на Фонтанке... Видела утонувшую Лизу. Видела много. Чувствовала пустоту, которая приходит уже потом, после всепонятия...

Вот что еще расскажу:

Третьего дня стояла в Париже перед домом Тургенева. Во мне смешиваются чувство счастья быть опять в Париже с ностальгией, дальней и давней, родившейся еще до меня — праностальгией.

Поэтому я нарушила слово и пишу — впервые посылая — письмо.

Я отключилась от жизни с 9-го марта. Хожу где-то в давности, где мы хорошо знали друг друга и где не было в конце улицы никогда глухих ворот. Там — тогда — не было пятидесяти шагов — до конца. Вот там я хожу с тех пор. Пишу тебе сказки — когда увидимся, буду рассказывать три дня и три ночи.

Я тебе махала не на прощание, а на свидание на Фонтанке, и на площади у Кампы я махала тоже на свидание.

Свидимся, свидимся, должно так быть. Я — кошка из твоего замкнутого круга, знай это».

Но больше мы не увиделись.

 

Версия для печати