Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2001, 2

Андрей Левкин. Цыганский роман




РЕЦЕНЗИИ


Галина Ермошина

Разговор внутри постоянной паузы
Андрей Левкин. Цыганский роман: Повести, рассказы. —
СПб.: Амфора, 2000. — 379 с. («Наша марка»)

«Единственное, что он умел делать, к чему испытывал постоянное пристрастие, — это вот всяческие разглядывания, сопоставления, отмечания». Андрей Левкин — человек промежуточный, пограничный. Его тексты зависли между Ригой, Петербургом и Москвой. Он — наблюдатель, почти не участвующий в событиях, а лишь описывающий их, шпион, внимательно разглядывающий «разную мелочь» и извлекающий из нее «самые минутные истории». Для Левкина значение имеет не событие, а рефлексия по его поводу. Предмет определяет пространство вокруг себя — тот воздух, что может сгущать смысл или рассеивать его — в зависимости от направленного на предмет взгляда (иногда — мимо — в воздух).
У Левкина многое находится на уровне наречия «почти», на самую крохотную малость отделенное от реального, разговорного, привычного, возвышенного, черного, белого, «да и нет не говорите». Это пространство дефиса, запятой, скобок или кавычек способствует обособлению предмета, его выделению для подробного рассмотрения. Остается только управиться со словами, перешедшими границы терпения, которые «ползут, бормочут буквами, шипят и скрипят. Покрывают весь пол серым ворсом вшивого ковра, кишат, заползая друг другу в дырочки и петельки. Потом находят щели и лезут на улицу. Улица оказывается замусоренной словами, бормочет, лепечет, картавит, роняет слюни».
Левкин подробен — создание дробного мира, предмета через дефис со словом. Есть тексты, которые и содержат только этот дефис — пространство, то ли соединяющее, то ли отделяющее, то самое «между». Автор не любит масштабности и глобальности. «От слишком больших чисел добра не жди. Теряется предмет речи». Его калейдоскоп составлен из веточек, обрывков бумаги, подвального окна, железного вкуса воды из латунного крана — из конкретных вещей, за которые зацепился свет. Не просто цветы, а именно увядший цветной горошек в цветочной палатке вечером 17 июля 1993 года. Расстояние равно пути — Левкин всегда доходит до предмета, подробность требует рассмотрения с минимального расстояния, отсюда — личные отношения с вещами.
И это несложно, ведь «все это пространство из земли и времени можно проехать умом за два взгляда каким-нибудь третьим глазом, и нет никого из живущих там, кого нельзя было бы за взмах ресниц понять до самых его дальних печенок». Это разговор, записанный напрямую — с шумом лифта, со звяканьем ложки в стакане, с уточнениями темы и сопутствующими жестами. Впрочем, ничего не отделено друг от друга — свет лампы на коленях подруги и вступление в город римской когорты с наяривающим на аккордеоне Катуллом,— в пределах одного осеннего дня и лишь обособлено Мойкой, Фонтанкой и Крюковым каналом.
Автор предпочитает идти самой дальней дорогой. «Но что делать, только вот так: по обмолвкам, спотыкаясь на собственном непонимании, за что-то цепляясь, раскручивать действительное положение дел». Тексты чуть мистичны (на ту самую «чуть», которая проговаривается в общей теме и на которой не задерживается внимание). Их фоном становится местность, выверенная почти с адресной точностью.
По описанию пути можно составлять маршрутные карты. Все представимо, даже если и невероятно. И свалка — не что иное, как «вчера», проступающее сквозь «сегодня». И блуждание в ее «сумрачном лесу» кружит подкидыша городской чахлой природы среди привычных предметов — «осколки, щебенка, щепки, комья, тряпки». Там сама природа стремится к соединению живого и неживого. Птицы со свалки приспосабливают для себя продукты распада городского сообщества. «Среди них были, вероятно, и пенопластно-железные, и цельнометаллические с эбонитовыми клювами, и птицы с дощатыми, ржаво скрипящими крыльями, прикрепленными к туловищу дверными петлями». Или это вещи обретают вторую жизнь, не зависимую от своих прежних хозяев. И постепенно «измельченный мир» свалки превращается в дантовские круги уходящего вниз ярусами книжного ущелья, дна которого не видно.
А время всегда внутри, увидеть его иначе нельзя — поэтому время тоже проговаривается, главное — успеть увидеть его в момент произнесения, потому что потом оно уже станет другим, останется с другими, а здесь выплывет глубиной треснувшей чашки. «Быстрая легкая трещинка, и все поломалось. Трещинка прошла по вертикали, как худой пограничный столб, мы уходим дальше, по горизонтали вправо: а тут какое-то время продолжает кончаться». Времени может не быть совсем, когда у каждого оно свое — всегда тикает возле уха. Поэтому и год размазан по окружности времени без стрелок, осей координат, с одним лишь знаком бесконечности в обе стороны. «Это может быть зимой, когда свет ламп примерзает к стеклам изнутри и может лишь немного отогреть то место, которого коснулся. В марте, где по сырому снегу черные шаги; в апреле, мае, июне — всегда достаточно совпадений или чего угодно, чтобы переключить счет времени». Так учатся свободе (если свободе вообще можно научить). Так живут те, у кого «времени так много, что оно длится и не кончится». И отношения между людьми, предметами, состояниями, словами, сумерками, вторником и четвергом становятся проще, стоит только подумать о них. «Все свои — живые, не живые — откликаются не то что на свист, на мысль о них». Можно изобрести изыскание о кричащих бабочках, которое, конечно же, совсем не о бабочках. «Я дам тебе голубой шарик, а ты ответишь мне розовой горошиной, тогда невзначай я подсуну тебе снова зеленый квадратик, а ты, не обратив внимания, ответишь мне не малиновым ромбиком, а белым кружком, и дело закончится серебряной черточкой между нами, и мы станем счастливы». И исчезновение тоже начинается изнутри, с пристального взгляда сквозь лупу или зеркало.
Исходная точка — середина, откуда потом можно идти в любом направлении, отсчитывая от любого времени. Все берется из длительности, которая была всегда, автор выходит из нее, оставляя событие при нем самом, вышагивает в другую продолжающуюся длительность, почти не нарушая их однородного состояния, но оставляя события в некотором недоумении — обменявшимися ролями с автором. Взгляд Левкина почти всегда повернут назад, основа — воспоминания, опорные точки — признаки определенного места или состояния — то, что нельзя придумать, но можно вообразить. А память не заставляет, а только проживает положенную ей смену времен года, и начинает отдельную жизнь рядом, ориентируясь на голоса, оклики и градации темноты. Иногда реальность запаздывает, и приходится идти наугад, не зная, куда приведет бездорожье, полагаясь только на отдаленный голос, на эхо песчаной основы. «Это как поднырнуть под завал на реке — течение вынесет, сила, тебя движущая, вынесет, а не дашь себя ей на волю, опасаясь — ты же будешь пуст». И рассказывать можно о чем угодно — о народе, не имеющем ни места, ни времени; о водяных знаках, просвечивающих, «если глядеть сквозь людей на свет»; о словах, вошедших внутрь человека — «все это расположение букв, звуков и слов внутри него оказывается чем-то похожим на каркас, оказавшийся то ли в печенках, то ли в грудной клетке. Сами слова и буквы забудутся, а эта штука останется».
Возникает ощущение, что сам Левкин неподвижен. Происходящее обтекает его, оседая слоями где-то внутри, может, в легких — оттуда легче выговаривается. Это он «сидит с обритой головой и пишет пальцем по воздуху о том, как он сидит на краю жесткого мексиканского неба и ждет бабочку, которая закричит и осыплет золотистой пыльцой его белеющее в сумерках, в испуге от ее крика, лицо». Это там — «запахи неизвестных нам сумерек», «подробности дня, ушедшего за спину». И кажется, это просто — сидеть на краю и ожидать, но «медь на вкус похожа на бинт, пропитавшийся сукровицей и йодом, она вкуса боли». Это спокойствие из того же источника, что и кричащие бабочки.
Надежнее всего думать о близких вещах — «существующие на свете вещи умеют стоять на ребре своего несуществования, на краю собственного бытия». Левкин и сам оттуда — с той самой грани между вещами и вещами, человеком и вещами, человеком и человеком. Но именно — на грани, не переступая ее, не уходя полностью в несуществование. Ожидание, когда текст сгустится, раскрутит пружину своего кружения, замаскированного под окружность, и исчезнет, «оставив легкий штришок падения и вспышку своей пыли на полу, или что-то иное, сухое и белое».
Левкин всегда сохраняет возможность — изменения, случайности, наблюдения, косноязычия, разговора на другом языке. «И, хоть и ерунда, да все-таки как-то что-то, хоть, конечно, и чушь собачья, но все же, все-таки не бог весть что, но хоть как-то так, потихоньку, так что, в общем, как-нибудь, ладно, будем посмотреть...»


Версия для печати