Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2001, 2

Как феникс из пепла

Беседа с Анной Андреевной Ахматовой




МЕМУАРЫ. АРХИВЫ. СВИДЕТЕЛЬСТВА


 

Г. Ратгауз

Как феникс из пепла
Беседа с Анной Андреевной Ахматовой

Жизнь Ахматовой была подарком для всех нас, хотя мы далеко не сразу это поняли. Каждый, кому довелось беседовать с Анной Андреевной, с особым чувством вспоминает эти беседы. И, мне кажется, каждый вправе о них рассказать. Но Анна Андреевна не терпела лжи и громкой фразы, и каждому пишущему о ней вменена в долг строгая правда.
У меня был единственный, но очень долгий и серьезный разговор с Ахматовой в январе 1961 года. В этой беседе Анна Андреевна сказала, как мне кажется, много такого, что должно стать общим достоянием. Поводом к встрече были мои юношеские стихи. Но во время самой беседы я сделал все возможное, чтобы речь шла об Ахматовой, а не обо мне. Здесь я тоже опускаю бoльшую часть сказанного Анной Андреевной о моих стихах, оставив лишь немногие суждения, ярко характерные для самой Ахматовой. Это дает мне право рассказать все, как было.
Я сознательно избираю форму кратких заметок, как бы «мгновенных вспышек». Она позволяет передать лишь самое важное и только то, что я твердо помню из этого разговора.

* * *

В конце 1960 года, через несколько лет после окончания университета, я работал учителем немецкого языка в Ярославской области, в старом фабричном поселке, где было несколько кирпичных домов, а большинство деревянных, зачастую украшенных затейливой резьбой. География здешних мест известна по стихам Некрасова, который провел детство в Грешневе, километрах в семи отсюда (среди моих учеников были и грешневские ребята). Там я получил письмо от моего близкого друга, художника Эрика Булатова (теперь он уже давно живет в Париже и завоевал высокую репутацию как живописец, а тогда, наряду с живописью, много работал и как иллюстратор детской книги). Эрик писал, что со своими друзьями-художниками он недавно был у Ахматовой. Анна Андреевна вначале немного удивилась их приходу («Разве художники любят стихи? Вот только Осмеркин любил Пушкина»). Но дальше все прошло очень хорошо. Именно в эту встречу Эрик оставил ей мои стихи (я сочинял их уже давно), и вскоре мне было передано приглашение навестить Анну Андреевну. В то время она жила у В.Е. Ардова на Ордынке. Я смог там появиться только месяца через полтора, во время зимних школьных каникул.
Когда я позвонил Анне Андреевне из уличного автомата в Уланском переулке (это название хорошо перекликалось с первыми стихами Ахматовой), веселый и молодой голос ответил мне: «Здравствуйте…». Я представил себе Ахматову очень бодрой, но в назначенный день был удивлен. Помнится, мне назначили на два часа дня. Но Виктор Ефимович Ардов, отворив дверь, вежливо, но решительно сказал, что Анна Андреевна спит и надо зайти часа через полтора… Я тогда еще не знал, что Ахматову постоянно мучила бессонница.
Но вот из-за двери низкий, протяжный голос говорит мне: «Прошу вас». И вот я сижу в крохотной комнатушке, за окном тесный московский двор, чахлый тополек, «свидетель всего на свете», на стене — знаменитый впоследствии рисунок Модильяни, двумя-тремя резкими штрихами изображающий молодую Ахматову. И напротив меня — сама Ахматова, с необыкновенными, живыми и молодыми глазами, седая, неряшливо одетая, в каком-то допотопном халате и тапках (как-то даже не верится, что она тоже может быть старой!).
Анна Андреевна сразу же начинает меня расспрашивать о моих стихах: давно ли я их пишу, много ли их у меня, кто мои любимые поэты… Честно скажу, я был изумлен таким оборотом дела и отвечал как можно короче. Но все же упомянул в числе любимых Пастернака и Ахматову (как оно и было).
— Анна Андреевна, — сказал я, — мне даже неудобно, что мы говорим только о моих стихах. Очень хочется поговорить о Вашей «Поэме без героя».
И я заговорил о поэме, которая тогда относилась к числу «сочинений, презревших печать» (А.С. Пушкин), — но уже была известна любителям поэзии и всех нас глубоко волновала. Я сказал, что «Поэма без героя» поразительно воскрешает прошлое — в череде беглых, эскизно набросанных и как бы мало связанных между собой ярких подробностей и эпизодов. И одновременно она жестоко судит его (здесь есть и нота самоосуждения): возникает неотступное «предчувствие рассвета», которым и должна завершиться «полночная гофманиана» видений из прошлого.
— Вы хорошо поняли поэму, — заметила Ахматова.
Но вскоре оказалось, что похвала поэтессы — преждевременна. У меня в руках до этого был ранний вариант поэмы. Хорошо понимая, что не в этом суть, я все-таки не устоял от соблазна погадать, «who is who». Половина из моих догадок не подтвердилась. — «Полосатой наряжен верстой» — это Мандельштам?..» — спросил я. — «Пожалуй, — без охоты согласилась Анна Андреевна. — Но откуда вы знаете, может быть, это просто Образ поэта, опрокинутый в вечность?».
Моя наивная догадка про «демона» (Гумилев?) оказалась вовсе неверной. Анна Андреевна прочла еще неизвестные мне строфы поэмы, не оставлявшие сомнения в том, кто такой «демон».

Это он в переполненном зале
Слал ту черную розу в бокале
Или все это было сном?
С мертвым сердцем и мертвым взором,
Он ли встретится с командором,
В тот пробравшись проклятый дом?

Вообще, хотя поэтесса подсмеивалась над моими догадками, она явно сочувствовала моему стремлению понять поэму.
— Сколько ерунды говорили об этой поэме, — жестко отметила Анна Андреевна. — И особенно люди из бывшей знати. Например, кто-то из них мне сказал по поводу Фонтанного Дома: «У нас тоже был дом на Фонтанке». Помню, какая-то женщина похвасталась: «В меня тоже был влюблен Блок». Всех лучше был простодушный молодой человек, тоже дворянского происхождения. Желая польстить мне немного, он сказал: «Знаете, «пьяный поет моряк» — это здорово.*
Речь зашла об исправлениях в поэме. Анна Андреевна правила ее неистово, и, честно скажу, мне и сейчас кажется, что некоторые поправки «замазывают», ослабляют первоначальный хороший текст. И все же на примере одной строфы я получил урок, что значит настоящая правка.
Вначале эта строфа звучала так:

От того, что по всем дорогам,
От того, что по всем порогам
Приближалась медленно тень,
Становилось темно в гостиной,
Жар не шел из пасти каминной,
И в кувшинах вяла сирень.

Эта вянущая в кувшинах сирень мне показалась выразительным знаком близкой гибели, и я удивился, почему она исчезла из поэмы.
— Все должно быть еще жестче, — сказала Анна Андреевна, и своим глухим трагическим голосом прочла новую строфу, которая на этот раз кончалась так:

Ветер рвал со стены афиши.
Дым плясал вприсядку на крыше
И кладби’щем пахла сирень.

— Долой гостиные, — сказала Анна Андреевна, — моя поэма должна быть бездомной, как бездомны мы сами.
И я не мог не согласиться, что «сирень, пахнущая кладби’щем», — сильнее.
В следующей строфе Анна Андреевна выделила обороты «Достоевский и бесноватый» (объяснив, что это — определение Петербурга) и народное словцо «старый питерщик».
— Вы знаете, кто такая «царица Авдотья»? — спросила она. — Евдокия Лопухина, первая жена Петра. Она закляла Петербург словами: «Быть пусту месту сему».
Я спросил про строки из финала поэмы:

А веселое слово — дома
Никому теперь незнакомо,
Все в чужое глядят окно.
Кто в Ташкенте, а кто в Нью-Йорке,
И изгнания воздух горький
Как отравленное вино.

— В Нью-Йорке в годы войны оказались некоторые русские эмигранты, беженцы из Европы. Вы о них говорите?
— Вовсе нет. Это сказано о немецких антифашистах, бежавших в Америку от Гитлера.
Действительно, в годы войны в Америке оказались Оскар Мария Граф, и Томас Манн, и Брехт, и Фейхтвангер, и множество безвестных немцев, противников Гитлера. Я любил Ахматову, знал наизусть десятки ее стихотворений, но и я был тогда отуманен представлениями о ее мнимой близости к эмиграции. Это сразу выяснилось, когда разговор зашел о замечательном стихотворении из «Anno Domini», которое начинается такой строфой:

Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.

Я был убежден, что речь идет о красных, но Анна Андреевна только усмехнулась.
— С этой стороны никогда не было и подобия «грубой лести». В 1925 году, вскоре после появления моей «Новогодней баллады», меня впервые «осудили» и я надолго исчезла со страниц печати.** Но ведь я могу просто по-человечески пожалеть изгнанников, не так ли?
Анна Андреевна напомнила мне выразительный финал стихотворения:

Но знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час.
И в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.

— В этом стихотворении, — добавила Ахматова, — сказано самое главное: какие — мы. И (после паузы, веско): — Это — патриотическое стихотворение.
В первый (и, кажется, в последний) раз за весь разговор я услышал от нее слово «патриотизм», которое она явно не любила употреблять попусту. Стихотворение еще больше выросло в моих глазах, и я не удивился впоследствии, встретив эпиграф из него в одном из самых впечатляющих поздних ахматовских признаний, обращенных к родной земле:
…Но ложимся в нее и становимся ею.
Оттого и зовем так свободно: «своею».

* * *

Конечно, все равно в ее поэме оставалось немало загадочного, так это и было задумано. И как бы желая еще больше запутать меня, Ахматова прочла небольшой прозаический отрывок, задуманный как вступление к поэме. После этой «экспозиции» все последующее действие неожиданно представало, как своего рода балет…
— Вы любите нас дурачить, — заметил я.
— Никого я не дурачу, — улыбнулась Анна Андреевна, но эта улыбка ясно говорила другое: что я попал в точку.

* * *

«Поэма без героя» тогда все еще ходила в списках; тот, который был у меня, любовно оформленный в виде машинописной книжечки и переплетенный в коричневый переплет, мне подарил мой друг Миша Толмачев (филолог, впоследствии защитивший первую советскую диссертацию о Марселе Прусте и много сделавший для изучения творчества и биографии Ахматовой).
— Есть ли надежда напечатать поэму целиком? — спросил я.
— «Петербургская повесть»*** скоро появится в больших отрывках. Недавно я узнала, что вся поэма напечатана в Нью-Йорке. Не знаю, кто и зачем ее туда послал. Меня чуть инфаркт не хватил: этого мне только недоставало…

* * *

— Мне нравятся не все Ваши стихи, — откровенно признался я. — Например, есть стихотворение, которое мне кажется просто слабым:

Я сошла с ума, о, мальчик, странный.
В среду, в три часа,
Укусила палец безымянный
Мне звенящая оса.

— Господи, — отмахнулась Анна Андреевна, — должны же Вы понять, что мне было двадцать лет и я была круглой идиоткой. (Эту фразу я запомнил буквально.) После такого недвусмысленного сурового суждения я полагал, что автор откажется вновь перепечатывать эти стихи, однако они остались и в последующих изданиях. Ахматова всегда была непредсказуемой.
Я имел мужество признаться и в прохладном отношении к Гумилеву (которого я — в отличие от моего друга, замечательного филолога, «стихолюба» и стиховеда Гаспарова — полюбил лишь много лет спустя).
— Гумилева просто не знают по-настоящему, — твердо сказала Анна Андреевна. — Все вспоминают «Капитанов», брабантские манжеты и кружева. Николай Степанович сам, возможно, стеснялся бы этих стихов, если бы он только прожил хоть немного подольше. Прочтите то, что он написал после революции, в свои последние годы: «Костер», «Огненный столп». Там такие глубокие бездны… И о жизни и смерти там сказано самое главное.
О чем бы разговор ни шел, он непрерывно возвращался к поэзии. Своим глухим, трагическим голосом Ахматова прочла свою недавнюю «Мартовскую элегию» и несколько мрачноватых «песенок», явно примыкавших к поэме. Особенно одна поразила меня своей почти «блатной» окраской. В печатном тексте поэмы она звучит так:

За тебя я заплатила
Чистоганом.
Ровно десять лет ходила
Под наганом.

Помнится, то, что я услышал, было еще резче:

Да, тебя я называла
Хулиганом…

Думаю, что эта грубость была очень дорога Анне Андреевне своей жестокой, неприкрашенной выразительностью, — так же, как письмо, присланное каким-то «зэком» из лагеря, с которым она меня познакомила. Оно начиналось примерно так: «Здравствуйте, уважаемая поэтесса Анна Ахматова. С приветом к Вам такой-то», и т.д. Анна Андреевна обратила внимание на штемпель письма: оно было отправлено из лагеря строгого режима. Автор письма прочитал в журнале не так давно напечатанную «Мартовскую элегию», в которой его задела за живое, как он выразился, «раненая простота чувства». Этот первозданный оборот очень понравился Ахматовой: она несколько раз повторила его и сказала с уважением: «Ни один профессиональный критик такого не придумал бы».
Жестко и настойчиво Анна Андреевна потребовала, чтобы и я читал свои стихи по очереди с ней. Я согласился, хотя такое соревнование мне показалось странным. Неожиданно для меня почти все стихи Анна Андреевна одобрила, но были и замечания. Я их привожу, потому что они характерны для «эстетики» Ахматовой.
По поводу моего стихотворения «Лермонтов» Анна Андреевна сказала: «Хорошо, но чересчур длинно. Впрочем, Вы не огорчайтесь, мне сейчас все стихи, в том числе и мои, кажутся очень длинными».
В заглавии стихотворения «Песенка юродивого» ей не понравилась самоуничижительная нотка (так как намечалось нечто общее между автором и «юродивым»).
— Назовите его просто «Песенка».
Среди прочитанных она особенно выделила стихотворение «Прощание».
— Очень страшные и очень современные стихи.
— Поэтому я боюсь их читать.
— Ну, Вы не бойтесь, — отбрила меня Анна Андреевна, — ведь от них никто не умрет.
Ее остроумие было разящим и беспощадным: она умела одной фразой или словом уничтожить то, что ее раздражало.

* * *

— Ко мне когда-то приходил Сергей Антонов и читал свои стихи. Но я ему напророчила прозу.
— Я слышал, что и Симонов к Вам приходил. Вы и ему напророчили прозу?
— Ну, ведь Симонов, он — все. Он — поэт и прозаик. Он — везде. (Это было сказано с иронией, но без злости).

* * *

— Кто Ваши любимые поэты? — спросила она.
— Вы, Пастернак и Тихонов.
— Как Вам может нравиться Тихонов? Это — эпигон, у кого он только не брал: у Гумилева, у Киплинга, у всех символистов. Неужели Вам нравится то, что он сейчас пишет?
— У него есть три-четыре очень хороших стихотворения. Можно я прочту Вам хотя бы одно?
— Нет, благодарю вас. Я до его стихов не охотница. (Это я тоже запомнил буквально).

* * *

Ее кровно (несравненно больше, чем я думал) волновали вопросы отношения к поэзии, ее популярности или непопулярности, читательская любовь или безразличие к стихам для нее значили очень много.
— Во второй половине XIX века у нас тоже упал интерес к стихам. Тютчев втихомолку бормотал свои божественные стихи, Фет печатал по триста экземпляров своих «Вечерних огней». Потом наступил наш серебряный век: Блок, Скрябин, Врубель, Рахманинов, — и все изменилось. А вот во Франции с тех пор, как я была в Париже (т.е. полвека назад. — Г. Р.), не изменилось ничего. Все те же плакетки, издания стихов тиражом в несколько сот экземпляров. Поэзия там никому не интересна, и она вырождается. Бодлер был великим поэтом. (Она прочла по-французски строфу из Бодлера, в которой, как мне помнится, гулко прозвучало слово «abime» — «бездна»). У Верлена еще хороший импрессионизм, словесный. А что потом? Мне недавно звонила секретарша Эренбурга, предлагала переводить Элюара. Я ответила, что я — поэт, а не переводчик. (Анна Андреевна еще несколько раз назвала себя поэтом, слово «поэтесса» она явно отвергала.) Пусть мне предлагают киргизов, калмыков, кого угодно. Вы заметили, что великих поэтов (Бодлера, например) я не перевожу?****
Элюара я попыталась читать. Есть просто бессмысленные строки, а все остальное — ни для кого не обязательно.
— Но мне Элюар кажется очень интересным, я его пробовал переводить.
— Это потому, — отрезала Анна Андреевна, — что Вы не знаете французского языка (я имел несчастье признаться, что знаю французский недостаточно, хотя кое-какие другие языки все же знал).
После этой отповеди я уже не пытался вступаться за Элюара.

* * *

— На Западе не понимают, что можно годами писать, но тебя не печатают. Так было со мной десятилетиями. У нас сейчас есть поэты, которые могли бы создать целые школы, целые направления, но они никому не известны. Вы еще черный, а они — уже седые. (Теперь и я давно поседел. — Г. Р.). Вот — Арсений Тарковский. Это — большой поэт, а вынужден ограничиваться переводами.
Она протягивает мне нечто удивительное: рукописную книжечку стихов, которую Арсений Тарковский всю, от начала до конца, переписал для нее на редкость четким почерком.
Я прочел несколько стихотворений из этой книжки, другие прочла она. Впечатление было большое, сильное. Но все же я заметил, что некоторые стихи напоминают Мандельштама.
— Когда Арсений, — с нежной улыбкой сказала Анна Андреевна, — лет десять назад стал показывать мне свои стихи, он еще не мог выбраться из-под тяжести Мандельштама. Сейчас нужен особый поэтический слух, чтобы это обнаружить. Он — самобытный поэт.
И она прочла очень музыкальные стихи Тарковского, где говорится об иве, у которой — «белые руки».
— Видите, какой простой эпитет? После того, как Осип делал с эпитетом бог знает что такое, эта простота освежает.
Надо добавить, что рукописная книжечка Тарковского почти через два года после этой беседы превратилась в печатную — в первую книгу поэта «Перед снегом». Я сразу же узнал в печати заключительное стихотворение книги, которое когда-то видел у Ахматовой:

Я кончил книгу и поставил точку
И рукопись перечитать не мог.
Судьба моя сгорела между строк.
Пока душа меняла оболочку.

Тогда же я написал о Тарковском большую сочувственную рецензию, но ее отвергли два журнала подряд, в том числе и «Новый мир», и она так и осталась в рукописи.

* * *

О Мандельштаме, как и о Пастернаке, она говорит с неизменной любовью. Возможно, меня осудят, но не могу утаить одного красочного замечания поэтессы. Глядя на меня, она вдруг сказала: «Вы его (Мандельштама. — Г. Р.) физически напоминаете». Она не возразила мне, когда я заметил, что поздние стихи поэта с их чрезмерной темнотой похожи на греческую архаику. Она только загадочно улыбнулась.
О Пастернаке:
— Недавно в Западной Германии вышла книга стихов Бориса «Когда разгуляется…». Как это переведено! Я узнаю голос Бориса, все его придыхания… Когда он приходил ко мне в эту квартиру, он сидел вот на этом стуле, на котором Вы сейчас сидите.
Конечно, я вскочил и стал рассматривать стул, как будто в нем было что-то необыкновенное.
Но все-таки Анна Андреевна со своей обычной прямотой не удержалась и от иронии. Есть у Пастернака строфа о «собирателях марок», которые позавидовали бы получаемой им богатой почте. Ахматова ее не одобрила.
— Зачем эта суетность, это — совсем не в духе Бориса. Вот у Тарковского этого нет, он всегда серьезен.
Едва ли я ошибусь, полагая, что и Мандельштама, и Пастернака, и себя она ставила высоко именно как поэтов, в меру своих сил продолжающих пушкинскую традицию, самую близкую и дорогую ей.
Об этом она прямо сказала, без ложной скромности, когда речь зашла о переводах ее стихов на европейские языки:
— Я — как Пушкин. У меня все просто, поэтому меня так трудно переводить.

* * *

— Сейчас сбылось пожелание Маяковского: «Больше поэтов хороших и разных». Удивительно, что вечера поэтов сейчас проходят в Политехническом музее под охраной конной милиции. Почему люди сейчас так интересуются стихами, не пойму. В войну это было понятно: все настрадались…
— По-моему, понятно, почему и сейчас…
— Нет, я Вам не верю. Никто не знает, почему и как возникают стихи, откуда они берутся. Стихи — это голос судьбы.
О стихах она говорит почти как астролог — о звездах.

* * *

Она дорожит молодежью, которая любит ее и доверяет ей.
— В конце сороковых, в пятидесятые годы, во время террора, ко мне приходили многие молодые поэты, — и все писали плохо. Сейчас ходят мальчики и девочки (имен я не запоминаю), но все стали хорошо писать. Это — неисповедимо.
Не менее четырех часов длилась эта неповторимая беседа наедине. Анна Андреевна вся излучала внимание и интерес к собеседнику. Неожиданно ты сам себе казался в ее присутствии лучше, умнее, чем до сих пор. И это было коренное свойство Ахматовой, проявившееся в ее отношении ко многим людям (впоследствии я прочел об этом в знаменитой статье Н. Недоброво в «Русской мысли»).
Уже давно стемнело за окном, и чахлое деревце во дворе — «свидетель всего на свете» — растворилось в темноте. Я порываюсь уйти, но Ахматова меня останавливает.
— Сидите, скоро должна быть Рахиль В. (еврейская поэтесса, которую ценит А.А. и о которой она коротко сказала: «Очень талантливая»).
Но вот звонит телефон, это — Рахиль В., и Анна Андреевна радостно говорит ей: «Здравствуйте, милуша…». А вот и новый гость: лысый, длинный, как коломенская верста, с остатками волос на висках, с помятым лицом. Он галантно целует руку Анне Андреевне, а мне пришло время проститься.
Виктор Ефимович вежливо провожает меня до двери.
— Вы, кажется, из Костромской области? (Я тогда работал в Ярославской). Передайте привет Абатурову.
Привета незнакомому мне Абатурову (это — костромской очеркист) я не передал, ушел от Ахматовой как пьяный… Я был глупо уверен, что еще не раз увижу Анну Андреевну, и не докучал ей письмами или звонками (как обычно, на прощанье было сказано: «Увидимся»).
В апреле или мае 1965 года мы с женой (тогда я только что женился) пошли в Союз писателей, где был объявлен вечер румынской поэзии с участием Ахматовой и других наших поэтов. Конечно, только ради нее мы и пошли. Но в середине вечера объявили, что Анна Андреевна больна и выступить не сможет… Больше я ее не видел, и мне остается только благодарно вспоминать о нашей единственной встрече.

Но я предупреждаю вас,
Что я живу в последний раз.
Ни ласточкой, ни кленом,
Ни тростником и ни звездой,
Ни родниковою водой,
Ни колокольным звоном
Не буду я людей смущать
И сны чужие навещать
Неутоленным стоном.

* * *

P.S. Впоследствии Михаил Толмачев, прочитав в Ленинграде дневник Ахматовой, рассказал мне, что поэтесса кратко упомянула там обо мне, обозначив дату встречи.

P.P.S. Перелистывая теперь эти давние заметки, хочу добавить к ним лишь одно существенное наблюдение. Уже тогда, много лет назад, меня поразила ахматовская неукротимая одержимость поэзией, острое и трезвое любопытство к печатной и устной судьбе и своих собственных стихов, и к творчеству близких ей поэтов (к какой бы эпохе они ни принадлежали). Все это как бы не повиновалось никаким законам возраста. Не это ли помогло Ахматовой одолеть все невзгоды? Не это ли стало одним из залогов торжества ахматовской музы и в годы старости, после жесточайших гонений?
Об этом сказано в ее поздних стихах:

А Муза и глохла, и слепла,
В земле истлевала зерном,
Чтоб после, как Феникс из пепла,
В тумане восстать голубом.


* «Молодой человек» имел в виду такие строки из поэмы:
Все уже по местам, кто надо.
Пятым актом из Летнего сада
Пахнет… Пьяный поет моряк
** Мне запомнилось лаконичное замечание Ахматовой о том, что после появления «Новогодней баллады» в журнале Горького и Замятина «Русский современник» было принято негласное постановление, преграждавшее Ахматовой дорогу в печать.
*** Первая часть поэмы. — Г. Р.
**** Однако Ахматова выделила свои переводы из еврейской поэзии; по ее словам, она считала честью для себя переводить «поэтов гонимого народа».



Версия для печати