Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2001, 2

Матросик Саня. Стихи




Александра ПЕТРОВА

Матросик Саня

* * *

Россия, мамаша слепая,
твой ямщик, я в тебе замерзаю.
В белоглазых озёрах замёрзшая рыба
горит.
Лес в снега с головою зашит.

В чесучовом горле Орфея
чаща песни, где гласных трясина бурлит.
Флорентийский бродяга,
пастушонок Давид
подавились бы ею.

Отпусти ты меня по красивым полям,
проводи в загранлето.
Я вернусь, я найду тебя,
буду ходить по дворам,
буду в окна стучать:
Русь-Мисюсь,
где ты?

* * *

Пуговица, говоришь?
Нет, всё, что могло, оторвалось.
Полопались губы, и глазки распухли
от соли,
уже не Мёртвого моря, а внутреннего,
живого.

Рассветные сумерки раскачиваются
до цифры семь.
Как неизбежное распрямляется
запах кофе.
Люди влезают в ботинки на роликах
и уезжают, наверное, насовсем.
Сапожник мне тоже сделает, вот только
денег накопим.

Хлопают двери. Звякает сахар
подъездных улыбок.
Повозившись у проходной, они
вылетают за рамку туманного утра.
Ты же входишь в плотные будни, —
тебя выталкивает вода.

Что, Смердяков, всё воняешь во мне?
Почему не отпустишь
в мир европейский работников
рано встающих?
Что тебе до меня?

Русские волки сидят
в моих нуклеиновых клетках.
Очень тихие, на уколах и на таблетках.
Приходил Песталоцци,
циркач с пистолетом,
научить их быть птицами
на цветущих ветках
и на память читать dalla vita nuova.
Лишь один обучился,
но зубы выросли снова.

У косяка смеётся птице-ребёнок,
Путаясь перьями в слишком
широком белье.
Воздушные простыни надуваются,
хлопают на ветру.
Господи, не уклони сердце мое,
и я совсем его отопру.

* * *

Александру Ильянену

Снег падает на плечи матросу.
Матросик, произноси уверенней
звук the, —
это то, чего можно коснуться
(раздвоенный подбородок друга),
или поймать (его взгляд),
или запомнить (улыбка).
Он перебегает улицу на розовый свет.

Белое зарево мятущейся геометрии
ниже нуля.
Справа красное солнце,
слева лёгкая полиэтиленовая луна.
Ей лишь два оборота до белой ночи.
На восточном стебле розы ветров
набухают вербные почки.

Он переходит улицу.

Или улица проходит через него.
Пересеченье вспыхивает.
Негатив оседает
в физрастворе
желаний,
в фиксаторе снов.

Матросик Петров,
золотые пуговицы,
высокие ботинки.
Ты всегда спешишь.

Небезопасно бежать в переулках
славянского мира —
в нём нет очертаний.
Нет артиклей, вымеряющих расстояния.
Разбирай — всё твоё.

И тебя заберут, перетянут. Ты — ничей.
Часть лучей,
пересекшихся улиц,
двухголосое пенье толпы.
Блеск твоих пуговиц
рассылает снопы.

Воздухошественно,
как стяги или хоругви,
они вырастают вдали,
и у водных границ
в амальгаму летучих знамён
хмуро смотрят военные корабли.

* * *

Если слева и справа темно,
вынужденная посадка —
просто вывалиться в окно.

Не надувайте защитных жилетов
в салоне, —
они затрудняют продвиженье к свободе.
И про укоры не думайте,
пока не раскроете парашюта.
По опущенным взглядам соседей
станет ясно: надвинулась эта минута.

Для растущего царства побега,
из ладони Евфала,
под сугробом снега.

* * *

день в туннелях коридорах проходах
пробуравленных сквозными гудками
тёплым ветром накачанным внутрь
белым ветром яблочных лепестков
щебет птиц — из-под пальцев
выпархивает щелчок
раз-два-три казачок
сорван крючок
с затворённого Рима
он проносится мимо
в перспективе ударившись о монумент
памяти распадаясь на части
за осколком одним и мы убегаем вслед
взявшись за руки
мотоциклисты счастья

* * *

Ты не любил любовь.
Но вот она случилась.
Сильней, чем с тем, кто знал её повадки.
Ну, сбрасывай теперь манатки, кожу, сны:
они горят, пропитанные ею.

Познанье спело хрустнуло. Пока
слизняк полз к дому,
солнце отвернулось.
Пространство выгнулось и сжалось.
Те двери, что впускали каждый день,
так далеки теперь стояли.
И свет лежал под ними или нож,
что месяц вытащил в тумане,
не поймёшь.

Молочная тропинка слизняка
в обратном направлении блестела.
В обратном направленьи от всего.

Ну, подтолкни оставшееся тело.
Пускай бредёт пока.
Бреди,

не наше дело.

* * *

Холодно животному сердцу,
зябко.
Восьмое июня.
Люди прячутся под тентами
на глухих балконах.
Жарко.
Как это она, такая грозная и тихая,
эта любовь
оказалась короткой.
Стянулась мгновенно.
Лопнувшая резинка
от трусов или чего там.

О, его трусы я знаю прекрасно:
зелёные, белые с синим,
серые в яблоках, голубые.

Господи, помоги не думать
об этих деталях.
Они остывают.

Уже остыли.
Рождественское
С горы сползают к дому сани.
В них — никого. А голоса кричат:
Тятя, тятя, дядя Ваня
побежал в вишнёвый сад.

Бросает тятя ёлку в хате,
тётя как была в халате
выскочили на крыльцо
посмотреть ему в лицо.

Он бежит один, вишнёвый
от позора своего.
От сигнальной лампочки его пульса
лес мигает красным.
Наперерез — пустота.

Вернись назад, ребёнок гневный,
к теплу, к борщу.
Тебя прощу.
«Ах, нету сил себе быть верным,
а значит — снова в путь.
Поскольку некого вернуть».

Слеза ощупывает лик,
но не течёт. Зовёт других:
«Девушки злые слёзы,
сёстры последнего отчаянья,
собирайтесь, ваша пора».
Кристаллам этой слёзной соли
гореть придётся до утра.

Утром проявят снежную плёнку
белого сада
оставьте меня мне ничего не надо
там поздний испуг озноб судорога
стук топора стук
там Ванечка висит на древе
наставник путник друг

* * *

Ты вываливался из окон,
пробирался по насыпи из мертвецов.
Свет свернулся в ребристый кокон,
меж ресниц Cavalier Borromino,
лучи лестниц выстреливают
из его рукавов.

Светляки мигают в Villa Pamphilj.
Я спотыкаюсь в астигматических
висячих садах.
В записной книжке
тоже много фамилий,
которые только ведут назад.

Но чем быстрее бежишь им навстречу,
отцепляя платье от тлеющих на жаре
кустов,
тем быстрее «вчера» сужается.
Лучше ранить его из засады
движенья картечью,
подождать в проходящем сне.

Оно выйдет тогда на зов.

* * *

Грудастый ангел сел среди листвы.
В платановом плену дорог шатровых
я шорох слушал.

Но, правда ль, заблудился я в краю
того, кто заблудился первый?
Я просто шёл на звук морского ветра.
Гул контрабасов, гул лесов
строительных в пространстве «да».
Нейроны гаснут, словно светляки.
Не оцепляйте темнотой грудь ангела.
Его руки, ноги,
пожалуйста.

Мы выберемся. Это ничего.
Ещё немного превозмочь.
И лечь на землю, глядя в ночь,
в её жучащее стекло.

* * *

Зелёный крест аптеки.
Женщина курит у фонаря.
Поправляет причёску.
Примеривается у витрины:

это от рака горла,
это от МДП,
а это — от самой себя.
Только б не думать о побочных
эффектах:
любовь, отстранение, смерть.
О том, как река, вырываясь,
громит плотины.

Лучи трамваев
пересекают её мысли.
Там, на одной из площадей танцует
смуглый факир.

Лучи пропадают, и снова становится
очевидным,
что в Риме плохая погода.
Нет прохожих.
Ангел — клошар без чулок
вечно мёрзнет на Замке.
Победитель чумы,
вратарь голоногий,
есть похуже напасти.
Ты с железным мечом
да с крылом,
я с редукцией гласных чужих,
что в молитве костью торчат, колом,
подожди меня за углом,
эту ночь поделим на части.

В чьих-то окнах, однако,
есть подобие света.
Женщина нажимает на «сохранить»,
но свет, вырываясь, уходит.

Лишь мерцанье кольца сигаретного
пепла
напоминает, тускнея,
ей приключенье прошедшей секунды,
и потом всё опять погружается
в темноту.

* * *

a Roberta De Giorgi

1
В италийском звоне и гуле,
мраморном, пёстром,
тяжёлые пули ночей
отливают бледные сёстры.
Не спят. К утру розовеют.
Холодные пальцы затягивают у шеи
ворот. Существа нетерпенья и перемен
вступают в карминный город.
Врассыпную они проходят через ворота святого Панкратия, Паоло, Себастьяна.
Горожанки. Завтракают cornetto и cappuccino. Болтают с барменом.
Оставляют на столике чаевые, а под столиком — мысли о тикающих пакетах.
Доброволки из отряда Софии Премудрости, Софьи Перовской, Веры Засулич,
они смотрят в упор, как Европа закатывается в блестящие банки для супер-рынков.
Вечерами ангары вселенной посыпают чистящей стружкой:
«отбеливает и хорошо впитывает признанья».
Кольцами разрастается срез плоского мира,
отполированный ветром моря, мелькающий скоростью неоновых пересечений,
скользкий от слюны поцелуев,
светящийся издалека ночными салютами спермы.
Мы любуемся ими в раскрытые майские окна,
пока стираются зубы, башмаки Timberland и другие волокна.

2
Южные всадницы привязывают коней у паба. Приглушённый стон саксофона,
чёрный Тибр, недостроенный мост, редкие пешеходы, сменившие кожу.
Прямота мечтания. Мечтательницы, поверяющие хаос латынью.
Это они вышивали кресты на флагах, изучали китайский по Мао Цзедуну,
милосердные,
вычерпывали Дунай и Россию любили больше,
чем славянофилы.
Но, воительницы справедливые и растерянные, оглянитесь:
священное равенство уже наступило.
Микробиотика, фибросинтетика быстрее, чем взрывы,
уничтожают микробов различья.
Только те, кто цепляются беличьим взглядом за взнесённые кроны дерев,
да особые нумизматы, замечают,
стирая со щёк брызги волн обступившего моря,
как оно, высыхая на скулах,
проступает бронзовой золотухой,
пылью изъеденных временем лиц императоров, королей и тиранов.

* * *

Глебу Мореву

I
1. В подземном Риме
каменщик Gesщ
зажжёт огни,
слизнёт твою слезу.

Он тоже грустный мальчик,
он поймёт,
как от отчаянья болит душа-живот.

Подними меня с санок, магнитящих
морозные мысли,
развяжи завязки на глухой ушанке.
Да, я видел заморскую красоту.
Но зрачки, расширенные темнотой
родного,
не сжимались.

2. Здесь полумрак, и полумрак во мне.
Свеча всполохами выхватит голубя
на стене.
Так сухое чухонское солнце
заполняло собой когда-то
руку, тяжёлую занавеску
тускло разгорающегося окна
и голоса из сундука радиолы.
Пионерская зорька шумела водой
из сливного бака,
уводила ласково на стройку будущего
и в школы.

3. Мир стоял надо мной. Дирижабль.
Последние новости не отличались
от предыдущих.
Лишь когда случалось,
что наступало лето,
старухи, вглядываясь, застывали
в дверях:
белые поля одуванчиков,
как разводные мосты,
поднимались навстречу свету.

II
Наверху поют. Зажигают шутихи.
Ходят огненные хулахупы.
Облачная залупа печали,
что всегда обволакивала сады,
оттянулась к пространству «вчера»,
к тучам скапливающейся воды.

Нынче пляшут, сбрасывают сандалии.
Твист, душное танго, румбу
и венский вальс.
Завтра Новый год, Сатурналии,
открывайте Святые двери,
впустите нас! —
Активистов Ассоциации Инвалидов,
Секретаря Социально Опасной
Молодёжи,
маленького Серёжу,
наделавшего в штаны.

О, Серёжа, мы все, все равны.
И мои штаны промокают тоже.

* * *

Темнеет. Смердяков натягивает
лопнувшую струну.
Неприбранная Фортуна в закутке
прикладывается к вину.
Стряпает у жаровни. Капли пота
ползут по гриму.
В трактир постепенно заходят
прогуливающиеся по Риму.
Впереди долгая ночь.
Захожу и я. Выпить и превозмочь.

Гитара не строит. Он пробует пальцы
в прелюде.
Сползаются пьяные люди,
ощупывают темноту.

О, она тоже нечистая,
как отношенье между мной и предметом.
Между мной и предметом любви.

Связь, бегущую по проводам,
рвёт непогода.
В нашей — помехи невыравненных
скоростей.

Выпьем-ка лучше за навык складывать
чемоданы,
а потом их вовсе не разбирать.

Осенний ветер подтянет к открытой раме ворох старых билетов:
вылет в двенадцать, прибытие в пять.

Глянь-ка, вот они полетели,
что твои голуби у Сан-Пьетро.

Смердяков, откашлявшись,
затягивает неаполитанскую,
старая тоже ему подпевает:
про карий глаз, разлуку-зиму,
про то, что не успел...
Ах, фата, ты аляповата.
Зачем мешаешь слёзы к Риму,
мне доктор не велел.

Хор странниц:

Судьба — это душный запах портьеры,
пыль плюшевых стульев.
Постоянство пространства
хуже холеры
и погубительней пьянства.

Хор странниц справа заглушает другой,
Хор пьяниц неопределённого пола:

Шартрез, Ширин, Охотничья, Грозвино.
Поедем в Брянск, в Царское,
хоть на Марс.
Всё равно.

(Серафимы и ангелы толпятся у касс,
поглядывают тяжело.)

Нам бесклассовый, пожалуйста, билет.
Да, доро’га нам известна прекрасно.
Как и всякая, она выведет в Рим.
В этом смысле судьба решается
единогласно.

Красной Армии бойцы уходят
за границы
дозволенного им.

Прорвутся два, а то и один.

Матрос.
Звать, наверное, Саня.
Тот, кто там его встретит,
поцелует взасос,
в шёлковой вымоет бане,
обует, оденет
и на обратный билет выдаст денег:
Хочешь, езжай, голубчик,
ты теперь лёгкий, без родины.
И свободен.

Зажигают плошки. Звон стекла.
Ухает откупоренная бутылка.
В наступившей тишине слышно
чавканье.
На вилки наматывается сужающееся
пространство.
Лишь по углам затаилось испуганное
постоянство.

Фортуна нервничает. Смердяков
бормочет заговоры против фальши.
Кто-то резко включает свет.
Смердяков узнаёт:
это тот самый банщик.

Все посетители поднимаются с мест,
выходят за ним.
Садятся на мотороллеры.
Шум моторов.

Смердяков и Фортуна остаются одни.
Старые куклы, брошенные
выросшими детьми
в гулких комнатах.
Выставленные у окон трактира
их лица, отдаляясь, фарфорово
светятся в блеске фар.

Но надо бежать. Квартал охватывает
пожар.

Это время наше горит.
У него высокое РОЭ,
воспалена его плевра.
Пред тобою
оно вырастет грозно и неизменно
из желтеющей тьмы,
погоняющей дальше
армию мотоциклистов,
двухголово сидящую в сёдлах.

Мчи, детвора двадцать первого века,
ведь и я твой покорный калека.

Если и есть мне наставник,
это только движенье.

Рим



Версия для печати