Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2001, 2

«Существованья светлое усилье» (Юлий Даниэль)




МЕМУАРЫ. АРХИВЫ. СВИДЕТЕЛЬСТВА


Галина Медведева

«Существованья светлое усилье»
(Юлий Даниэль)

Когда я думаю про Юлика, то знаю точно: жизнь возможна, раз в ней встречается, бывает красота человеческой души. Я любила и уважала его как одного из самых драгоценных друзей. Память о нем со мной неразлучна — пиететность, нежность и боль в ее неразменном составе. Быть может, длящееся личное присутствие фигуры знаковой, исторической оправдывает потребность поделиться тем, что чувствую и разумею. Правом — если бы оно у меня было — говорить о таком человеке я бы гордилась.
О Юлике давно бы пора написать, да к его феномену с голыми руками не подступишься. Трудно по всей сумме причин — и содержательных и сложившихся силою вещей. Как все негромкие, заглубленные в жизнь люди, он ускользает от летучей алчности определений. Меня огорчает, но не слишком удивляет посмертный дефицит внимания к его имени, упоминаемому номинативно, в связи с судебным процессом. «Даниэль? По-моему, это блеф», — сказала одна моя знакомая, не знавшая его лично (или видевшая мельком) и склонная к самостоятельности суждений. На заверения в том, что это кристальная личность, последовало: «Докажи». Вот-вот, поди докажи подлинность человека, который сам никому (кроме себя) сроду ничего ни доказывать, ни навязывать не собирался, настолько был серьезен в мирообразующих понятиях. А они ведь, как талант, — или есть или нет. И никаким самым бурным словоизвержением их не намоешь. Хотя попыток присвоить себе несуществующий духовный капитал — пруд пруди. Но, как писал Юлик, «это ж дело хорошего вкуса — отвергать откровенное зло». И прикровенное — тоже, оно того не меньше стоит.
О случайности попадания Даниэля в историю доводилось слышать, к сожалению, и из более близких к Юлику уст. Случайно, мол, написал те книги, что были сочтены криминалом (это как — не соображая того, что творит?); случайно же пострадал, а отсидев, остался тем, чем был по преимуществу — «общунчиком», душой дружеской компании. Он и сам о себе думает нечто похожее: «Всю жизнь одной из самых сильных страстей моих было нравиться, вызывать симпатию, доброжелательность, если можно — влюблять в себя. И я-то уж отлично знаю, что в себе я смазывал, на чем ставил акценты» («Неоконченная книга»). Я тоже помню Юлика и до и после лагеря. Ни прежде, ни потом он не производил впечатления мученика за идею (это еще не значит, что он им не был). В нем звучала некая грациозная нота, ее-то он, может, и старался усилить, осознавая, что отсутствие острых углов привлекательно. Это оставалось, несмотря на перенесенные испытания — и светская выходка, и любовь к путешествиям и вернисажам, и эстетизирование будничных, приземленных вещей. Но для сохранности индивидуального рисунка, в том числе и вполне безобидных слабостей, как раз и нужна незаурядная сила, несломленность на внутреннем уровне. Справедливости ради надо заметить, что Юлик довольно сурово оценивает свое долагерное прошлое: «Я трепался и врал…», «…жил, ни к чему не готовясь, как дерево и как трава». И вроде дает основания для приведенных выше умозаключений по его поводу. Строгий счет, предъявленный самому себе, можно трактовать по-разному и вовсе не обязательно принимать за документ, пускай и нелегко разглядеть истинный масштаб человека, с редкостной последовательностью отторгавшего искус самоутверждения. Не из природной святости, а потому, что однажды ему поддался. Свой незаурядный по советским временам поступок — печатание за границей неподцензурных произведений — Юлик, похоже, обмозговал и прочувствовал со всех возможных сторон. Он нимало не сожалел о содеянном как лицо ответственное за свои взгляды и поступки. И резкая перемена участи была для него далеко не главной мукой. Себе он вменял то, что, пойдя на поводу у авторского самолюбия, жажды осуществиться творчески, не предвидел тяжких моральных последствий для близких.

Не потому, что я шальной,
Роптал перед глухой стеною —
Я преступил закон иной,
Я виноват иной виною.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
За то, что я, сойдя с ума,
Не пощадил чужого сердца.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
За то, что убивая — выжил.

Положа руку на сердце: каждый ли так беспощадно способен спросить с себя в условиях строгого режима, реально и нешуточно страдая за свободомыслие, за правое дело? При том, что есть и другие повороты обращенного на себя взгляда.

Но благая судьба сочинила счастливый конец:
Я достоин теперь ваших мыслей и ваших сердец.

Это заявление означает, что, не соглашаясь со способом расправы над писателем, к коему прибегли власти, Юлик-человек вырос благодаря тому, что с ним случилось. А для этого нужен изначальный строительный материал, на одной общительности и милоте далеко не уедешь. Вуалирующие стержневое начало черты могли обмануть простодушного наблюдателя, тем более что Юлик не спешил раскрываться навстречу потребе доскональной понятности. И при земном существовании находился в двойной тени — своей собственной и в немалой степени — Синявского. Он и всегда-то был загорожен яркой, броской, эксплицитной и в литературном и в публичном смысле фигурой друга и подельника, которому был предан всецело и бескорыстно. По ходатайству Юлика Синявскому скостили первоначальный семилетний срок и он был освобожден, не помню точно, насколько, но раньше. С Юликом бесполезно и бесплодно было затевать спор, даже в спокойных тонах, о книгах Синявского. Предпринятые обсуждения «Прогулок с Пушкиным» и «В тени Гоголя» окончились нулевым результатом. Юлик отбивал любое несогласие изощренной аргументаций, идущей от внутреннего авторского посыла. Я попыталась прижать его к стенке: «Признайся, тебе самому неблизки ни эпатажность стиля, ни выворачивание наизнанку всего сущего». Но он все равно не дрогнул и продолжал петь «осанну» если и не самой литературной позиции Синявского, то блесткам его дарования. Стойкость его дружеских чувств была непоколебима.
Что же касается Юлика, то все написанное им — и стихи и проза — уместилось (пока) в одном томе, изданном наконец и у нас в перестроечные годы. И в том перенасыщенном растворе, какой являли собой публикации тех возбужденных лет — сенсация на сенсации — прошло незамеченным, подобно шелесту дождя при громовых раскатах. В сопроводительной статье было сказано, что Даниэль, попав в историю, там, конечно, и останется, но скорее как жертва, чем как писатель, поскольку он, видимо, перестал писать.
Однако тихий Юлик на поверку вышел не так-то прост и отгадчив. Есть его письма из лагеря, только что увидевшие свет (Общество «Мемориал». Изд-во «Звенья», М., 2000). Они складываются в обширное, развернутое повествование, ценное не только тем, что там слышится живой и теплый голос автора. В непринужденной лирической манере — от человека к человеку — Юлику много чего удалось сказать по существу. Без этой книги судить о завершенности облика Даниэля-писателя вряд ли представляется возможным. О человеческом облике и не говорю. Юлик объяснил себя если не исчерпывающе, то полно. Вряд ли кому удастся сделать это лучше. Пока я, как буриданов осел, разрывалась между желанием воздать Юлику должное и констатацией своих слабых сил, Юлик пришел на помощь в виде собственных текстов, которыми я буду пользоваться, не указывая дат и адресатов (кроме необходимых случаев), — здесь, в далеком от академизма наброске портрета, они будут только сбивать и уводить в сторону, требуя добавочных комментариев. Я же предпочла бы комментировать то, что скажет Юлик.
Он не был бы Юликом, если бы — для начала — не опроверг общезначимости своих сугубо личных посланий, не поскромничал (вполне искренне) и не принизил своей способности к изложению (уж в этом-то вроде и сам себе не отказывал).

«Я все-таки никак не могу почувствовать (хоть и стараюсь), что мои письма — это литература, эпистолярный жанр или что-то в этом роде. И откровенно говоря, мне бы этого не хотелось. То есть, я не возражаю, чтобы их читали не только ты и самые близкие друзья, но я хотел бы, чтобы к ним относились именно как к письмам. Наверно, я все-таки писал бы их иначе, если бы адресовал «urbi et orbi». А коли это письма, то какого черта я буду заботиться о стиле? Ну, «красивости», ну «литературщина», ну «пошло», ну и что? А, может, у меня такое настроение было изысканно-воздыхательное? Что же мне теперь, черновики, что ли, составлять, а потом правкой заниматься? Не настолько уж серьезно я к себе отношусь. И настолько серьезно к литературе, в которую не стоит соваться со своими интимностями, ежели они не перекликнутся с интимностями чужими, совсем незнакомых людей. Ох, не надо мне <…> следить за стилем писем! А то я окажусь той самой сороконожкой, которая задумалась о том, в каком порядке она переставляет все свои сорок ножек…»

Совершенно естественно, что Юлик воспринимал письма, и свои, и ответные, прежде всего как взаимообращающееся средство общения с тем миром, от которого был насильственно отрешен.

«И вообще это вовсе необязательно, чтобы дружеские письма были интеллектуальны на уровне Спинозы. Черта ли в ней, в этой интеллектуальности! Были бы эмоции».

«Я ведь существо чувственное — не в расхожем смысле этого слова (не только в расхожем?)».

Но информационная насыщенность его писем, со всеми вопросами-расспросами о родных и знакомых, с изложением подробностей лагерного быта, с откликом на разные московские культурные события, — все-таки выходит за рамки обычного эпистолярного жанра.
В начале срока, когда обступили отнюдь не радужные, но все же новые, невиданные впечатления, Юлик настраивал глаз и перо по-писательски, как при встрече с экзотическим материалом.

«Удивительной жизнью я живу. Новые лица и впечатления каждый день. Я был очень наивен, окрашивая лагеря одним цветом. Яркое и тусклое, сосредоточенное и легкомысленное, трагическое и комическое, высокое и низменное — все здесь причудливо переплелось. Вы не представляете, как гудит у меня голова от всего этого. Нет, сразу писать я не буду, погожу, пусть отстоится. <…> Исказить облик лагеря ничего не стоит. Это может произойти нечаянно, непреднамеренно, от экзотики, от обилия материала. Никогда в жизни я не чувствовал себя таким богатым и таким беспомощным. По малейшему поводу я готов схватиться за перо. С трудом удерживаю себя: «Погоди, еще нет картины в целом!». Надобно, чтобы эти кусочки, эти новеллы сложились в мозаичное панно. И надо, чтобы я сам освободился от захлеба первых дней и месяцев. Однако и медлить нельзя, чтобы не оравнодушнеть. Правда, мне кажется, что со мной это не может случиться. Между прочим, еще и потому, что окружающие не позволят мне этого. Лясы точить мне не разрешают, жить растительной жизнью тоже, от меня требуют серьезности и пристального внимания».

Получив срок за писательство по неустановленным правилам, Юлик и рассматривает себя в первую очередь как литератора. Товарищи по несчастью также хотят в нем видеть будущего автора лагерной одиссеи. Но он сам не замечает, как происходит крен в сторону самостояния, пока еще под привычной профессиональной маркировкой.

«Вот вчера я всхлипывал, что, мол, с моей профессией будет. А сегодня у меня иное настроение. Очевидно, все будет в порядке. Иначе для чего бы мне посылались все новые и новые впечатления? Значит, кто-то там наверху заботится, чтобы я не вышел отсюда таким же дураком, каким вошел. Чтобы я все мотал на ус. Чтоб запомнил. Чтоб не драл попусту глотку. Чтоб был писателем, а не героем скандального процесса. Чтоб научился, наконец, выдержке. И, честное слово, я успешно учусь! Будьте спокойны, я теперь не сделаю никаких глупостей, мое поведение будет безупречным, я буду беречь себя, как непорожний сосуд. Потому что именно сегодня я окончательно понял: правильно сделали, что посадили меня».

В нем, видимо, произошел какой-то перелом, не одномоментный, однако ведомый ему самому. И повлекший за собой то опускание на глубину, какое явственно ощущалось потом, по возвращении: он был и тот же самый, и другой.

«Разговаривал я за эти два года очень много, наслушался всякого, да и нагляделся достаточно. И вот что я думаю. Те, кому чаша сия досталась раньше, чем мне, и больше она была по объему, и горше было ее содержимое, те, вероятно, читая мои письма, скажут или подумают: «Э-э, ничего страшного, так-то жить можно: и кофе, и постельное белье, и кино, и еда все-таки сносная, и хватает времени и сил играть во всякие бильярды и волейболы, и дни рождения справлять. А вот в наше время…». Все верно: жить можно. Не больше уничтожения. Есть унижение. Оно не в стрижке наголо, не в чтении интимных писем чужими людьми, вообще оно не извне, не от начальства и правил: я думаю, что меня никто и никак унизить не может. Меня унижает, как это ни дико звучит, потакание моим слабостям — лени, пустомечтательству, мимикрии. И кроме того, унизительно предположение, что мои литературные и прочие взгляды можно опровергнуть таким образом. Право же, иногда у меня возникает желание всерьез поговорить с каким-нибудь умным человеком, который стоит на противоположных позициях, только действительно умным. Должны же быть и такие! Но до сих пор мне они не попадались».

И ниже: «Все эти мысли, как вши, которые от тоски заводятся». Юлик, как обычно бегущий высокопарности, склонен объяснять новые для себя мысли заземленными обстоятельствами. Не совсем доверяет он пока себе и как идеологу собственного духовного пространства, хочется посоветоваться с кем-то более умным. Но это не меняет дела. Прямое, однолинейное противостояние тупо карающей деснице перестает быть направляющим. Несравненно более важным вырисовывается самопознание на путях промыслительных («Я думаю, что меня никто и никак унизить не может»). Лишенный свободы буквально, Юлик предъявляет себе требования без снисхождения к суровой данности, т.е. как истинно свободный человек. Оказывается, что расхождения с советской властью у него не стилистические, а корневые — метафизические. Он приникает к тем недосягаемым для власти областям духа, где страдание делается нужным, укрепляющим, а пресекшаяся вроде бы полнокровная жизнь выглядит теперь несовершенной, без отчетливой внутренней ответственности. («Правильно сделали, что посадили меня».) Знали бы тюремщики, что не только не достигли своей цели пригнести вольнодумца, а подарили ему возможность освободиться от них самих как фактора существования. И стать подконтрольным только суду собственной совести.

«Здесь, в лагере, обнажается человеческая первооснова. И никакие ухищрения, никакие позы не могут скрыть сути. По истечении какого-то срока почти каждому выносят приговор, и ни кассации, ни обжалованию он не подлежит. Для многих людей великое счастье, что их товарищи по заключению навсегда уходят из их жизни, иначе на них кандалами висели бы недоверие, презрение, брезгливость».

Анализируя себя, свое меняющееся состояние, Юлик не встает на котурны, это ему чуждо и даже противопоказано. Но нарастающее ощущение, что он не один, а один из всех, передает убедительно.

«Нет, эти годы не сделали меня ни более мужественным, ни более стойким и сильным, все на том же уровне. И в чаянии предстоящего я утешаюсь лишь одной переменой, которая во мне произошла: я стал с большей иронией относиться к собственной персоне. А это, знаете ли, оч-чень помогает при всяких неурядицах».

Позиция наблюдателя лагерных нравов, наблюдателя, которому привалил богатейший материал, та, что превалировала на первых порах, постепенно, с начавшимся переломом, стушевалась и уступила место иной — позиции участника событий наравне с другими.

«Я уже здорово загорел, работаю по пояс голый, солнышко поджаривает, от бревен пахнет смолой (это когда сосна), и настроение поднимается. Да и невозможно долго кукситься и унывать, когда перед глазами примеры мужества, выдержки, достоинства. Право же, я не преувеличиваю — доказательством то, что я отчетливо вижу и обратные явления: развращенность, приблатненность, нравственное падение. Но, Боже мой, что тогда сказать о людях, которые не в лагере, не в тюрьме становятся такой гнусью, что пробы ставить негде. Опять я начинаю злиться, когда думаю о них».

Злился, впрочем, Юлик нечасто. Спокойная, добродушная тональность его писем в целом даже удивительна для человека, обретающегося отнюдь не в санаторных условиях. Иногда забываешь, что пишется из узилища, столько мягкого внимания к близким, столько неподдельного интереса к микроподробностям далекого, нормального мира.

«Как собака перенесла полет? И каковы ее взаимоотношения с котом?»

«Знали бы вы, как отрадно мне читать про ваше мирное и веселое житье-бытье. Так это хорошо, что я даже не завидую, честное слово! («Слово чести», как говорят мои приятели-западноукраинцы)».

И, конечно, щедрая уснащенность юмором — тут Юлик в своей стихии, противоположной трагизму, стоическому угрюмству и щеголянью самообладанием.

«Я сейчас окончательно порвал с очернительством, более того, я занят прямо противоположным делом: мы вместе с Антоном Накашидзе белим известью торцы бревен. Это нужно, чтобы дерево не трескалось и не портилось. Сегодня группа латышей, с которыми я иногда беседую о Райнисе, Судрабкалне и других латышских поэтах, приветствовала меня на работе: «Привет маляру!». Я гордо ответил: «Не каждый день удается мальчикам красить заборы!». «Номер не пройдет, — сказали умные латыши, — мы тоже читали Тома Сойера».

Мне хочется цитировать Юликовы пассажи еще и еще. Мир, написанный в картинах и реже — в рассуждениях, объемом в сорок авторских листов, все же больше подходит для самостоятельного чтения. Нельзя сказать, что, попав за решетку, Юлик создал стройную мировоззренческую систему. Но то, что он прожил свое заточение не в хаотическом наборе чувств и ощущений, а в строгой духовной и душевной дисциплине, — это факт. А ученые абстракции по животрепещущим поводам не только не любил, даже обходил за версту.

«Это тот мир, который был мне всегда чужд — мир политики, философии, экономики. И знаете, что говорят мне такие люди? Что моя область — область эмоций, инстинктивного, стихийного порыва — важнее и нужнее, чем их. Многие из них пришли к такому выводу. Что мы, дескать, базируемся на вечных, естественных категориях. «А мы слепые, мы поэты, и нам поэтому видней». Это из стихов Тани Макаровой».

Что же главное, краеугольное вынес Юлик из своих испытаний? И почему не роптал, полагая: насланы они недаром, с неизреченной для него пользой?

«…А разве в молитве Ефрема Сирина говорится о целомудрии? Мне почему-то казалось: «дух же смиренномудрия, терпения и любви. Но как бы то ни было, будь я христианином, я бы повторял это неустанно. Жаль, что это не так, что я не имею на это права».

Когда Юлик отбыл свой лагерно-тюремный срок и ему предстояло, как и после войны, начинать жить заново, Майя Улановская, очевидно, имея в виду первоначальные трудности ориентировки, остроумно заметила: «Ты человек до эпохи Синявского и Даниэля». И вправду — возвращение было в другую страну. Юлик говорил Дине Каминской, намеренной его защищать на процессе и не получившей допуска к делу, что если бы они с Андреем знали о том резонансе и у нас и за рубежом, какой приобрел их арест, во время следствия и суда, то нравственная поддержка тогда была бы для них бесценна. Тем выше цена их мужественного поведения и непризнания себя виновными в злом умысле по отношению к своей стране. Судимые как уголовные преступники, Синявский и Даниэль отстаивали свое право на свободу высказывания, заведомо зная, что их ожидает лишение всякой свободы на годы и годы. Сейчас, когда все говоримое выглядит (да и является) абсурдом, даже представить трудно, что это был за эпохальный облом в большевистском заповеднике. Два скромных, малоизвестных литератора сразу выросли до титанов: волею судеб они были выбраны в первые гласные могильщики советской империи. Чаадаев в письме к Пушкину писал: «Великий человек прежде всего должен быть посвящен в тайну своего времени». Тайна начала 60-х годов, их первой половины, была уже, собственно, не тайной, а назревшей потребностью: в обществе, всколыхнутом ХХ съездом и двигавшемся по ухабам противоречивого хрущевского правления то с надеждой, то с упаданием чаяний, вызревали и обкатывались идея нравственного неприсоединения к зигзагообразным метаниям власти и глухое недоверие к ее доброй воле. Поведенческая парадигма порой обгоняла мировоззрение (или шла с нею обок) и сводилась к личной ответственности за происходящее, в резком отличии от вдолбленной коллективной. Вот это и было провозглашено вслух на процессе Синявского—Даниэля.
В последнем слове подсудимого Юлик сказал: «…Считаю, что все члены общества ответственны за то, что происходит, каждый в отдельности и все вместе». Как теперь выразились бы — все, туши свет: единомыслие кончилось не как явление, а как знамя.
Еще свежа была в памяти первая ласточка непослушания в послесталинское время — пастернаковская история. Но она воспринималась как одиночный феномен оголтелой травли великого поэта, решившегося выпустить на волю свое любимое детище. Сам роман «Доктор Живаго», мне кажется, был прочтен и освоен духовно позже его появления. Тогда, в 1958-м, еще недоставало достоверного знания ни о революции, ни о 20-х годах, ни о Ленине. Буксовали в постижении расстрельных процессов 30-х годов, переживали сталинщину как психологическое потрясение. Символично, однако, что на полуподпольных похоронах Пастернака Синявский и Даниэль выносили из переделкинского дома поэта крышку его гроба. Фотография эта широко известна: преемники в непокорности, пошедшие дальше в неподчинении установкам официального режима. Эстафета, видимо, не была случайной, воспринятой именно из пастернаковских рук.

«Да, десять лет прошло (со дня смерти Б.Л. Пастернака. — Г. М.). Теперь я могу сказать уже совершенно определенно: ни один поэт, кроме Пушкина, не потрясал меня так, как Пастернак. И ни одна любовь к чьей-то поэзии не была для меня такой плодотворной и мучительной. Плодотворной совсем не в смысле литературного влияния. А мучительной потому, что не всегда была «взаимность», не всегда мне дано было подняться до со-чувствия. И уж очень многого он от меня требовал. Но вот что точно: все это время, а последние годы в особенности, я почти не расставался с ним. Положите цветы и от меня, когда кто-нибудь поедет, пусть уж и не к дате».

Если хулителей Пастернака запомнили поименно (но это и все), то дело Синявского—Даниэля, подобно снежному кому, летящему с высокой горы, имело необратимые последствия. Отсюда берет начало регулярное диссидентское движение, также базирующееся на идее личной ответственности: обращения в адрес властных структур о всякого рода беззакониях с указанием не только имени и фамилии, но и адреса проживания. А групповые письма в защиту самих Синявского и Даниэля, откуда пошла многолетняя традиция вступаться за преследуемых? Ясно ведь было, что они ничего не изменят в участи узников, но осложнят участь «подписантов». Но выраженное вслух несогласие с политикой правящей верхушки было знаком нового состояния общества, пускай в лице немногих. Отважных всегда меньше, чем осторожных (те возьмут реванш с наступлением безопасной эры гласности, красноречиво расписывая в печати свое якобы прирожденное и безудержное свободолюбие). Молчаливое неучастие, необслуживание официальной идеологической доктрины после процесса Синявского—Даниэля перестало считаться нормой порядочности, как было до сих пор.
Вот такое разительное изменение общественного климата ожидало Юлика по возвращении в Москву. Было над чем призадуматься — и над выбором позиции в новых условиях, и над жизнеустройством на ровном месте. Испытания не кончились, только переменили статус. Заключенный ничего не решает в перипетиях своей судьбы, кроме одного: переносить ли их с достоинством или с рабьим унынием. Вольному человеку надо выбирать линию поведения не по простейшим арифметическим правилам.
Свобода встретила неласково. По выходе из Владимирской тюрьмы, где он пробыл год и два месяца перед окончанием срока, в Москве Юлику разрешено было поселиться не сразу. До того — два года ссылки в Калуге и работы на заводе. Из Калуги он, правда, наезжал нелегально и однажды летом 1971 года появился у нас в Опалихе. Этому милому и радостному появлению предшествовала попытка нас поссорить. От общих друзей мы с мужем, конечно, знали обо всех лагерных перипетиях Юлика, о его безукоризненном поведении, чем он завоевал высокий авторитет среди заключенных и приобрел бескорыстных доброхотов и почитателей.

«Но ведь мне всегда везло в жизни, повезло и здесь. Ко мне очень неплохо относятся мои новые товарищи, здорово помогают мне; а без этой помощи мне пришлось бы туго во всех отношениях: и в работе (я работаю грузчиком!), и в быту, и в общении. Вчера я ухмылялся до ушей: представил себе, как вы там (если не вы, то знакомые) рисуете себе всякие мрачные картины барачного быта, уголовного окружения; а я в это время пил в гостях кофе, беседовал о Сартре и Кафке, и не я был самым эрудированным собеседником. Ну, разумеется, далеко не все интересуются изящной словесностью: но чем плохо, скажите на милость, побеседовать перед отбоем о специфике национального восприятия хореографии?»

Мы сами Юлику не писали, не считая долагерное знакомство с ним достаточно коротким. При том, что на узников совести была своеобразная мода и в переписку вступали порой знавшие человека едва-едва или просто наслышанные о нем в довольно тесных, с пересекающимися связями околодиссидентских кругах. На этом основании и была построена интрига, о которой сейчас расскажу.
В один прекрасный день я зашла навестить Толю Якобсона, перенесшего небольшую, но болезненную операцию. Он лежал в постели, как ему и полагалось, но, завидев меня, вскочил и стал бегать по комнате возбужденно (это-то было привычно) и как-то гневно. Я уговаривала его успокоиться, принять лекарство, думая, что ему больно, и не догадываясь, что причина волнения — я сама. Толя долго молчал (что было нетипично) и наконец разразился вопросом: «Скажи, пожалуйста, писала ли ты в лагерь Даниэлю?». Я ответила «Нет», и тогда услыхала: Юлик, оказывается, получил письмо, подписанное моим именем и фамилией (он ее не знал). Сообщение от «какого-то насекомого», как он выразился, было гнусно-сплетнического свойства и касалось его семейных дел. Бывают же подлые люди на свете! В лагерь, где человеку и без того тяжко и душа напряжена до предела, посылать ядовитые, отравленные стрелы. Я была изумлена, повержена свершившейся низостью. Хотелось поскорее уйти от Толи и плакать в одиночестве, как плакал сарояновский Весли Джексон, — на конкретную тему. Смертельно обидно было и за Толино, хотя бы и мгновенное, импульсивное недоверие: как он мог допустить даже мысль о моем возможном авторстве, пусть и ослепленный болью за Юлика? Толя, правда, тут же, при мне, послал ему по телефону телеграмму: «Мой друг Галина Медведева, жена Давида Самойлова, никогда тебе не писала». И потом провел собственное расследование и узнал-таки сочинителя негодяйской мистификации, но наотрез отказался назвать, как я ни любопытствовала, чей же это враг. Да и Бог с ним! Хотя нет: Бога тут как раз и не было.
И вот после этой, уже развеянной, но все же саднившей коллизии я встречаю Юлика на пороге опалихинского дома. И говорю ему (зачем?): «А я и есть то самое насекомое». Он молча обнял меня, и с тех пор наша дружба была (и оставалась) как-то особенно тепла и нерушима. Не иначе как по младоглупости напомнила я ему о чем следовало забыть. Ведь он-то отведал зла и не такой касательной, а самой изощренной человеческой подлости. И предательства — пусть немногих, но долговременных друзей. Но вот кто не пенял на несовершенство подлунного мира и на то, что всякой твари бывает по паре: «Немногие исключения — нормальный процент брака». Произошло — пережито — отрезано. Редкая по внутренней выдержанности, мужская реакция на острую душевную боль. Так виделось, когда Юлик всякого напереживался. А было, оказывается, не всегда, еще как мучился. Стойкость приобреталась горьким, ранящим опытом. Тем она дороже и человечней.

«Я не знаю, чем в итоге обернется для меня заключение; покамест оно обернулось постоянной нервозностью: как ведут себя, что думают, говорят люди, с которыми у меня были дружеские, приятельские или вообще хоть какие-то отношения? Это сейчас мой пунктик, бзик; я понимаю, что это глупо, но думаю об этом день и ночь (буквально). Видно, сильно меня все-таки садануло отступничество тех, в кого я верил, тех, кто, как мне казалось, должен был бы быть на моей стороне. И сейчас у меня уже не вызывает улыбку воспоминание о непроницаемых, каменных лицах в публике на суде — знакомых лицах».
Я все всматривалась в Юлика, пытаясь сочувственно понять, как он сладил со всем, что пришлось перенести: клеветой, шельмованием в прессе, лагерным карцером и тюремной камерой. Чувствовалось, что лихо застенка, оставшееся позади, засело в нем глубоко и крепко. Отрешиться, вычеркнуть из жизни — не удавалось: «Наверное, это невозможно, это было бы ампутацией головы — настолько пропитал меня этот пятилетний мир». Лагерь снился неотступно, каждую ночь. А говорить про черные годы его явно не тянуло, так, вскользь, по ассоциации, по случаю — не более того. Однажды я спросила: «Чего тебе сильнее всего там недоставало?». Оказалось — цвета: «Поставишь перед собой красную пачку от «Примы» и смотришь, пока бреешься». После этого разговора я с другим вниманием читала те строки в его письмах, где про голод по многоцветному миру, сведенному к примитиву.

«Погода сырая, небо серенькое, люди одеты одинаково, домишки однотипные — внешне впечатление самое безотрадное».

«Выпалывают ли во дворе траву? Нет, не выпалывают, она не растет на асфальте и цементе».

«Аринины тюльпаны (на открытке. — Г. М.) — совершеннейшая прелесть, так и хочется пальцем потрогать! И спросить: «А что, еще растут цветы?».

К счастью, Юлик не утратил способности любоваться прелестями Божьего мира и вкушать его дары. Но организм, и без того не геркулесовской мощи, был подточен. Нечеловеческие условия, физические и нервные нагрузки давали себя знать. Во время очередного нездоровья Ира Уварова, ставшая Юликовой женой, пожаловалась, что лекарства он принимает неаккуратно и совсем не хочет есть рекомендованные врачами курагу и изюм. И просила повлиять на своевольного и легкомысленного пациента. Я начала «влиять» без дальних околичностей: «Баланду, стало быть, ты мог жрать, а курагу не можешь?». «Баланду — мог, а это — не хочу». Я обозвала его липовым эстетом и тут же вспомнила, как одна Юликова приятельница приготовила обед по Дезиковой поэме «Цыгановы», с точным реестром блюд, там упомянутых, и как Юлик наслаждался игровой, обрядовой стороной затеи. Привнесенный в жизнь элемент художества — это ему нравилось, а слушать про пользительность кураги — какой интерес? Капризничал в свое удовольствие — почему бы и нет? Видя, что я обеспокоена неудовлетворительным ходом лечения — давление скакало и прыгало, как хотело, — все же смилостивился: «Разве что из твоих рук». Ладно. Я уезжала в Пярну и попросила дочь свою Варвару затовариться вышеозначенной курагой на Центральном рынке и доставить к одру больного. Потом проверила: съел-таки.
Еще был случай с Юликовым дежурством у нас в Опалихе. Это когда Дезику делали глазные операции в Институте Гельмгольца. Я уезжала туда на целый день, а дома оставались друзья, сменяясь по заранее намеченному графику. Дежурство было неслабое: топить углем котел и обихаживать троих детей (один был совсем крошечный, грудной). Юлик должен был быть вместе с Ирой, но у нее возникли какие-то неотложные дела, и он явился на пост один. Разбираться было некогда, да и менять что-либо поздно — у ворот ждало такси. И я умчалась, стараясь не думать, как там обойдется. Когда вечером вернулась — в доме гладь и божья благодать, Юлик спокоен, как всегда, насчет того, как справлялся — ни слова. После того, как больничная эпопея, длившаяся больше месяца, закончилась, мы устроили «бал нянь». Тревожное напряжение спало, веселились, рассказывали всякие смешные случаи, происшествия и накладки. Дезик изготовил «няням» (их было 25) шуточные дипломы с отметками по каждому разряду: выгуливанье, тетешканье, кормление и т.д. Только тут я Юлика спросила, каково ему пришлось на приснопамятном дежурстве? Ответил выразительно: «Если честно — во Владимирской тюрьме было легче».
Все это семечки, а всерьез — ни швов, ни скрипа от внутренней работы по утрамбовыванию горестного опыта нельзя было в Юлике заметить. Он держался так, как будто с ним и не случилось ничего, а просто отсутствовал какое-то время и теперь снова с нами — вот и все. Будучи одной из вершин правозащитного движения, он не только не подчеркивал своей исключительности, а как бы и не замечал ее вовсе. «Совершенно бесспорно для меня <…> Тошкино (Анатолия Якобсона. — Г. М.) утверждение: «Долг — внутри нас и расшибание лба — дело добровольное».
Мне казалось, что ему недодается окружающими признательной благодарности. Сколько раз и самой хотелось сказать какие-то нерядовые, с крыльями слова. Но это было решительно невозможно сделать. Есть люди, как локаторы, — прямо-таки ищут и ловят знаки одобрения и сочувствия. Вампирчики такие, умеющие направлять на себя положительную энергию, не обязательно заслуженную, но искомую столь жалостливо и жадно, что не захочешь — отдашь. Юлик — из противоположной породы. При том, что ему тоже хотелось нравиться людям и быть им приятным (я приводила его признание на эту тему), он высоко ставил право на отношения, градуируя его отчетливо и тонко. Нельзя и представить, чтобы он наехал на суверенную территорию другого человека, устремляя того к жертве во имя чего бы то ни было — освободительного дела или частного интереса. Мягкость и твердость соединялись в характере Юлика как два лика, одинаково необходимых жизни. Этим соединением руководила нравственная точность; глубинное свойство, влекущее за собой превращение биографии в судьбу, нелепо поощрять словесным восхищением. Это все равно что аплодировать солнцу. Рядом с Юликом, в приязненной тишине и душевной оседлости, было надежно. Он и сам любил атмосферу благорастворенного дружества и то, что люди хорошеют, собравшись вместе. Не златоуст, не краснобай, он не был склонен к интеллигентскому бесконечному (о чем бы ни пришлось) плетению словес. Но умел присутствовать проникновенно и самый простой и самый строгий разговор делать проживаемым внятно.
Антиболтливость Юлика имела и конспиративный оттенок. Не со всеми и не обо всем можно было откровенничать, чтобы не подставить, не подвергнуть опасности выступавших против власти и доверявших ему людей. Неосмотрительности, расхлябанности и так хватало. Юликово окружение, как оно сложилось естественным путем, было не сплошь, но сильно диссидентским. КГБ, не оставлявшее его своим надзором и после отбытия наказания, усматривало в этом упрямое нежелание исправляться и досаждало чем могло подобно злобной и мстительной бабе с коммунальной кухни. Были долгие мытарства с московской пропиской, лично приставленный стукач в Калуге, почти не скрывавшаяся слежка — словом, весь арсенал морального давления, направленного на то, чтобы взять измором, отравить и без того уже переломленную жизнь. В предпринятой торговле: смените круг общения — оставим в покое, — органы, естественно, потерпели фиаско. Чтобы Юлик отвернулся от друзей — и давних, и приобретенных в лагере, чем бы ему ни грозила близость к эпицентру оппозиции, уж не знаю, что надо было сделать, разве что распять его на дыбе, да и то вряд ли помогло бы. Не поддавался Юлик напору и с другой, близкой ему стороны. В его положении легче было стать — по инерции — активным действующим лицом диссидентского движения (со многими так происходило), чем выработать и сохранить отдельную позицию. Он не считал себя деятелем, профессиональным борцом и не участвовал ни в самоличных, ни в коллективных акциях, как ни подталкивала к тому обстановка. За редкими исключениями, продиктованными скорее дружескими чувствами, чем политической необходимостью. Не отказывая в советах и помощи, Юлик оставался принципиально частным человеком, для чего требовалось немалое мужество. Диссидентская среда была достаточно агрессивна, как всякая среда в пору становления, и противостоять волевой волне мог только вполне самостоятельный человек. Неправда, что в советскую эпоху не существовало выбора, кроме крайних полюсов — сервилистского и протестного. Во-первых, выбор есть всегда, и не обязательно только между наличными в социуме возможностями. Во-вторых, проблема выбора — это прежде всего проблема устройства человеческой личности. Независимых, отдельных людей в любую эпоху намного меньше, чем подвластных господствующим мнениям как с государственной, так и с общественной точки зрения. Быть героем, не выходя из жизни, не сокращая объема жизненных отправлений и не снижая моральной требовательности к себе — это самое трудное амплуа. В единственном интервью Юлика нашей печати в 1988 году, за полгода до кончины, он сказал: «Я чист перед собственной совестью. <…> Это самое важное, по-моему, для человека — быть в полной мере собой».
С нынешним информационным пространством Юлий Маркович Даниэль соотносится примерно так же, как Христос с торгующими у храма. А между тем в свободе торговли, равно как и во всех иных свободах, коими мы теперь располагаем, есть и его заслуга, есть дыхание его светлой и мученической жизни. Но кто об этом знает? Люди постарше, бывшие жители империи из просвещенных кругов; их дети и внуки; гуманитарии, политики (все ли?). Шаг ступив за пределы замкнутой элитной касты, можно усомниться: да был ли процесс Синявского—Даниэля, в свое время прогремевший на весь цивилизованный мир? Особенно обидно за молодых, в который раз в истории России обреченных быть Иванами, не помнящими родства, слыхом не слыхавших никаких героических имен из ближайшего прошлого своей страны, кроме Сахарова и Солженицына. Вечно действующее правило — «они любить умеют только мертвых» — на сегодняшних властителей распространяется с какой-то странной, лихорадочной и порой необъяснимой выборочностью. Широко толковать «о доблестях, о подвигах, о славе» подвижников предыдущей эпохи как-то не принято. А то бы сильно потускнели на их фоне теперешние калифы на час. Свобода без содержательного наполнения, проживаемая только как освобождение от гнета, печальна и смешна, как самоуправляющийся детский сад. Но пройдет и этот смутный период. Общество вспомнит о своей функции хранителя непрерывной связи с прошлым. А там, глядишь, и истина воссияет, как ей и положено. Вдруг и доживем до той поры, когда имя Даниэля встанет в ряд с Радищевым, Чаадаевым, Герценом, Огаревым и другими рыцарями нашего отечества и когда его «разнузданное благородство»* станет ведомо не одним только близким.
В той жизни, что пришлась на долю Юлика, его били дважды, оба раза как следует. Тяжело ранили на войне, куда он успел совсем юным — 1925 год рождения, едва ли не последний призывавшийся. И впаяли пять лет тюрьмы и лагеря за излишнюю любовь к свободе. Никаких дивидендов из своих деяний Юлик не извлек, кроме опаснейших болезней и ранней, всего в 63 года, смерти. Международной известностью скорее тяготился, а неблагодарную Родину любил и не желал покидать ни под каким видом.

«…Я к зову крови вполне равнодушен. Больше того, я не мыслю себя на любой другой почве, даже если бы у меня не было здесь стольких любимых людей. Моя родословная — российская, и она не короче и не беднее, чем у Голицыных, Муравьевых и др. Но это — моя позиция для себя, а каждый вправе решать по-своему».

Как-то пришел к нам в гости в замечательно нарядной по тем тусклым временам рубашке: на белом фоне черными буквами оттиснуты названия разных западных газет. Он вообще любил артистический стиль в одежде, разные свитера, плащи, береты здорово ему шли; относив робу, телогрейку и сапоги, продолжал пижонить как ни в чем не бывало. Не скрывал удовольствия от обновки и тут — Синявские прислали из Парижа. Я похвалила рубашку. Но тут же взвилась: «Юлик! А почему бы тебе самому не быть в Париже?». На что он ответил без всякой горечи, как давно решенное: «Я бы поехал, а вдруг они обратно меня не пустят?». Обратно — в малоденежное существование под присмотром ГБ. Лично курировавший Юлика генерал дозировал и получение поэтических переводов и печатание под грифом Ю. Петров. Мой муж давал Юлику негритянскую работу (те же переводы) для заработка, что, конечно, не решало проблемы в целом. И не способствовало стабилизации самоощущения. Ничего он так не хотел после отсидки, как простого, обыкновенного литературного труда. Но, подобно любому профессионалу, — пометки изделия своим именем. А тут сплошные личины и маски, расплодившиеся как наваждение вслед за самоназванным Николаем Аржаком. И непрерывный ряд парадоксов, которые вились вокруг Юлика и при жизни и после. Он был писателем — его судили как уголовника. Он был свободным человеком в несвободной стране — общество желало видеть его в роли борца против тоталитаризма. Он любил переводить стихи — от него ждали разоблачения лагерных ужасов в прозе. Он был органически естественным человеком, не игравшим ни в какие игры, — его полагали фигурантом судебного процесса, не удосужившимся заиметь собственное мнение и зависимым от расхожих.
Начав с умонастроений фрондирующего интеллигента в духе шестидесятничества (повести и рассказы, ставшие предметом судебного дела), Юлик так далеко ушел от интеллектуального старта, что многие не знали, куда, и искали его там, где оставались сами — в нерасчлененности корпоративного мышления. А его занимали совсем другие вещи.

«Так-с, стало быть, Анатолий Александрович (Якобсон. — Г. М.) желает поговорить за свободу. А что это такое? Я спрашиваю без тени иронии, без всякой оглядки на свое нынешнее положение. То, что он пишет о свободе, как об общем содержании понятий истины, добра и красоты, конечно, похоже на правду; но ведь и эти понятия нуждаются в определении… Это одно, а другое то, что ужасная чехарда получается с процессом действия и результатом его: определяет ли, скажем, свобода движения добра результат его, добро в итоге? Какова связь и зависимость между свободой внутренней и, так сказать, внешней (общей)? Пьер Безухов хохотал во французском балагане: «Не пустил меня солдат!.. Душу мою заперли!.. (Простите за приблизительную цитату). Я очень понимаю его, Пьеровское ощущение, насмешку Пьера над дураками; но в какой мере эта его внутренняя свобода гармонирует с добром? Самоосвобождение, самовысвобождение — состояние необычное, взлет, вершина, оно очень ограничено во времени и поэтому всегда в противоречии с жизнью, даже собственной, не говоря уже о жизни окружающих. Потом я не понимаю, что такое свобода вообще, без конкретных проявлений. Мироощущение? Если оставить в стороне вопрос о свободе творчества и творческого процесса, то мироощущением можно назвать скорее не состояние, а стремление к этому состоянию, к высшему благу. Но как далека от этого стремления (стремления в буквальном смысле — движения), как от него далека красота! Попытка рационалистического объединения истины, добра и красоты в свободе кажется мне страшной отвлеченностью: как ни странно это звучит, но, по-моему, много меньше идеализма в желании верующих объединить эти понятия в Боге».

«Трудно мне все-таки обо всем этом говорить. А когда вернусь, будет еще труднее».

Как в воду глядел: когда окунулся в свой прожитый, позавчерашний день, трудно стало не только говорить, но и писать. Я спрашивала не однажды, как движется дело. Двигалось оно туго. Разговаривал об этом Юлик неохотно, уклончиво. Вряд ли одни неблагоприятные житейские обстоятельства служили помехой. Что-то иное, подспудное тормозило перо. Интуитивно, как все, что он делал, Юлик успел все же написать в «Неоконченной книге» детство, войну и смерть (отношение к смерти) — главные недостающие фрагменты для целостной мозаики жизни. И в лагерных письмах, и здесь все слова оплачены правдой. А с сочинительством он действительно завязал — оно больше не кормило душу.
Лагерное открытие: «Оказывается, я могу подолгу молчать», — распространялось не только на устную речь. Именно в молчании, т.е. в одиночестве, совершается движение к истине, к благословенной полноте бытия. Строго говоря, писательство как способ самовыражения перестало быть Юлику нужным. Его встреча с самим собой произошла в стихии жизни, противоположной творчеству. Поворот, видимо, был неотменим. Да и кто решил, что чистое художество выше личностного осуществления? Сколько на свете людей — придатков к собственным текстам.
Есть явления духовного мира более важные, чем искусство. Эманация человечности в таких явлениях происходит не через систему отражений, а в изначальном, природном материале. При всем бескорыстии отдачи художник хочет быть понятым. Светящаяся душа не имеет иной цели, кроме чистоты и силы свечения. Рассеянная, растворенная отдельная судьба выполняет таким образом свое объединительное назначение. И становится частицей вселенской воли.

* Слова Д. Святополк-Мирского об Огареве. Вычитано в книге «Записи и выписки» М.Л. Гаспарова, которому спасибо за блистательную находку.