Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2001, 11

Дети-историки

Дети-историки

Сборник работ победителей Всероссийского конкурса исторических исследовательских работ старшеклассников “Россия — ХХ век”. М.: Общество “Мемориал” — издательство “Звенья”, 2001.

Историей становится то, что перестает быть узнаваемым. В известном анекдоте про наступивший, а следовательно, победивший коммунизм грядущий археолог, человек строгого марксистского подхода ко всему, найдя пенсне, делает единственно правильный вывод: подобные предметы для улучшения зрения были принадлежностью угнетаемых классов — у них не было денег на дужки, а самые нищие носили монокли.

Именно поэтому каждую попытку понять новейшую историю России следует счесть заведомо героической. Честно говоря, мне как читателю сборника практически не было дела до того, что “Мемориал” как всегда изящно ответил пропрезидентским поискам национальной идеи, что, как ни странно, ответ скорее походил на вопрос — представленные тексты оказались превыше сиюминутности, какой бы важной она ни мнилась. Нынешнюю генерацию вступающих в жизнь по умолчанию считают молчащей. С какой, спрашивается, стати? Удобнее. Намного легче еще до начала дискуссии выбить оппонента из обращения, навесив на него ярлык чавкающего недоумка, чем обмирать от одной мысли только, что он может быть правым просто по праву молодости...

Предмет конкурсных исследований — семья ли, район ли, малочисленный народ ли в створе общенаправленной исторической тенденции — практиковался и ранее. Андроповский период правления ознаменовался конкурсом школьных сочинений на тему “Судьба семьи в судьбе страны”, который тут же прозвали “За что у дедушки медаль”. Немногие РОНО вышли из штопора — вечная им память. Бравый пятиклассник в своем небольшом трактате развернул перед почерневшими лицами учителей живую и довольно масштабную картину обогащения собственного деда на поле брани путем обдирания с трупов различных ценностей, где осью и главной системной образующей служили часы — наручные и нацепочные. Примечательно, что преуспевшего коммерсанта не интересовала принадлежность павшего к той или иной воюющей стороне: торговля, которую он вел и с гитлеровцами, перебрасывая часы через нейтралку, подразумевала доверительное отношение как к качеству советскому, так и швейцарскому. Курьезными несообразностями проходили слухи про сочинения “Моя бабушка — полицай” и “Замужем за эсэсовцем”.

Главным изменением, произошедшим за последние 15 лет в жанре, является вторжение принципиально нового фактора — архивов.

Вторжение цифр более свидетельствует о научной добросовестности конкурсанта, нежели впечатляет чтеца в эпоху постархипелаговскую и особенно постпублицистическую. Однако и здесь присутствует оригинальная поэтика: документ как таковой характерен тем, что склонен подчинить себе весь текст без остатка, поднять зачин, упростить расхожие обороты, а то и выверить авторский стиль с точки зрения соразмерности факту.

Не вызывает никаких сомнений виртуозность А. Ракова (Троицк) как вполне состоявшегося социолога. Четко прописанная на 14 страницах тема раскулачивания на Урале, сопровождаемая соразмерным и беспристрастным матанализом, убеждает в том, что молодой человек не только сумел “обработать данные”, но и смог подчинить их исследованию, не дав им говорить параллельно, создавая трудноудаляемые помехи. А совместная работа воркутинцев Вафина, Полищука и Ульянова об основании города вообще оставляет впечатление абсолютной первичности, то есть буквально первоисточника — и это при видимой компилятивности и заметной центонности. Бесхитростный и мужественный язык, словно порожденный самим суровым краем углекопов и сплавщиков, звучит тем патетичнее, чем больше избегает открытого пафоса. Тщательна и наглядна работа Резниковой о питерских тюрьмах. Автор выступил систематизатором материала, который никто ранее не собирал в единую “базу данных”. Примечательно, что поиск “крупиц” придал строкам исследования подлинно детективный задор и усилил гражданственность темы.

Конкурс вообще направлен на эту самоиндукцию гражданственности, если речь идет об авторах. И этим же противоположен вектору главенствующей в обществе культурной струи: богемное бесовство стремится любыми средствами вырвать человека, частного человека, из контекста сопричастности истории. Отношение постмодерна ко всем значимым событиям и персонажам объясняется вульгарной конкуренцией приема и реальности, где прием чувствует внутреннюю несостоятельность и впадает в истерику.

Регионы и в смутные времена не отрывались от почвы: некуда. Столицы переживали всякое. Тем не менее, забавно вспомнить, что в хаосе открывания шлюзов (1987 год) на тематические вечера “Мемориала” забредали в числе многих прочих и опьяненные надеждами члены тогдашнего общества “Память”, всклокоченные интеллигенты-забияки со значками Ленина, Пушкина и Некрасова на лацканах потертых пиджаков: в названии “Мемориал” им, очевидно, виделась калька, да и вообще интересно было — кто еще вышел из подполья живым? Посему “собирание земель”, предпринятое “Мемориалом”, не выглядит даже для столицы неожиданным.

Свободу нельзя придумать. Не может родиться она где-то в центрах стратегических разработок, не может породить ее и “Мемориал” единолично, поскольку интегральные величины требуют комплексного подхода.

Примерно на треть конкурсных работ наложена жесткая идеологическая схема. Еще в трети из них она видна, проступает, намечена. Завалящая мысль о том, что “церкви порушили — вот все и сгнило”, фокусирует сознание на религиозном реваншизме и не дает ему уйти в сторону. Работы рубрики “Россия религиозная” тем самым лишены рефлексии, свободы маневра, сужены эмоционально, несмотря на выраженный накал страстей.

У православия, переживающего раздел собственности, в том числе и духовной, острее многих иных общественных институтов, достаточно гуманитарных сторонников, эти поставленные голоса артикулированы со знанием конъюнктуры, и за зрелым казуизмом пространных интервью не всегда виден посыл: какого героя предлагает (навязывает) церковь вновь окрещаемой ею стране? Сказанное устами неискушенными ценно своей непоказной очищенностью от культурных тропов. Характернейшую схему отношения православия к истории можно видеть в работе Светланы Маловой (Чистополь) “Житие Михаила Ершова”, который измлада “стремился только к духовному”, “старательно молился Богу, читал Святое Писание”, конечно же, “с 10 лет пел в церковном хоре”. Приглашенный сестрой на занятия драмкружка (речь идет о середине 20-х годов), подросток тяжело заболевает. И с тех пор по понятным причинам не участвует в забавах сверстников, не одобряет их баловства, не произносит неподобных слов, часто говорит о Страшном Суде. Очевидно, сатанинский пафос синеблузной постановки инициировал “активное служение” — десятки лет хождений по губернии с проповедями, практически непрерывные аресты и долгие посадки, разрыв с семьей. Разумеется, “Житие...” образец, но чего? Жизни, полностью отданной вере? В “Житии” подвижничество предстает видом социально-психологического помешательства, способом существования в обществе людей физически неполноценных. Так стоит ли зиждить иконы там, где носитель чувствования приходит к религии не от полноты, а от ущербности? В последнем письме, цитируемом бесхитростно, без купюр, — просьба о таблетках, жалобы на здоровье и двоекратное, знаковое, ибо это — обращение к близким, “простите”.

Светская пресса порой заговаривает о монопольном праве церкви на историческую правоту, но эта дискутивность страдает отсутствием конкретики, значимых примеров. Очень может быть, что лицейские изыскания предоставят в распоряжение сторон веские факты. Любовь Перепеченых (с. Старая Тишанка Воронежской области) называет свой труд “Тайна России ХХ века”. Ей, происходящей из радикальных сектантских кругов, потребуется бездна времени на понимание только одного чудовищного разлома, заставившего ее деда поверить в пришествие Христа в образе Федора Рыбалкина.

Типическая ересь, возникшая в пору чуть ли не второго раскола церкви на православие официальное, “прирученное”, и гонимое, проклявшее режим, имеет последствием неимоверные страдания всей ветви Перепеченых на всем протяжении советской и постсоветской действительности. Для конкурсантки проблема правоты “федоровцев” является предельно личностной, поскольку затрагивает ее собственную социальную адаптацию. Явление сектантства, подобное окукливанию в неблагоприятной среде, длится ровно столько, сколько сохраняется сам неблагоприятный фон. Традиция, нередко абсурдная, весьма инерционна, но то, что было откровением для деда исследовательницы, впоследствии превращается в навязчивый бред для вынужденных последователей спонтанно возникшего учения.

Девушка с осторожной напряженностью ищет обратную дорогу к сверстникам, к адекватному общению. Думается, что практика анализирования самых болезненных узлов личной историчности выведет ее на уровень общечеловеческих обобщений, которые позволят ей, не нанося оскорблений родным, тактично прервать на себе линию отщепенчества и самоизоляции.

Вторым, и несравнимо более важным источником, кроме архивов, сделались стенограммы очевидцев, уцелевших свидетелей века. Каждый молодой исследователь, использовавший прямую речь, почувствовал на себе обаяние во многом утраченных языковых слоев в сравнении с убожеством современного изъяснения и постарался по возможности сохранить особенности при передаче. Предписанный ли работам или просто неудобно обходимый религиозный аспект внезапно натолкнул волгоградских гимназисток Безрукову, Иванову, Ледовских, Лоншакову и Савенкову на замечательную эмблему отношений народа и церкви в 20-е годы. Вот краткая сценка встречи со священником: “Обычно идем со школы, а он нам навстречу.

— Здравствуйте, батюшка, — говорим мы хором.

А он?

— Здравствуй, Любушка, здравствуй, Танечка, здравствуй, Зиночка, — и всем дает по ландринчику. Мы делаем круг и снова к нему навстречу.

— Здравствуйте, батюшка, — чтобы он снова нас угостил”.

Священник понимает, что здороваются с ним ради ландринчика, девочки тоже “в курсе” — затеяна такая игра, где стороны уважают друг друга в маленьком взаимном обмане, договорившись верить в партнера. Народ и сейчас ради ландринчика успокоительной самоидентификации готов поверить в того, у кого этот ландринчик есть. Гораздо отдохновеннее думать, что ты блюдешь традицию предков, что ты никогда ее вроде бы и не прерывал с проклятиями, нежели заново осмыслить свое уникальное место во времени и пространстве. Не все это могут, а иногда кажется, что и могущие эту моготу утратили. Или заигрались. В ландринчики.

Таким образом, пошедший от истоков не может проиграть: ему достанется недоумение, тоска, ярость в конце концов, но ощущение подлинности найденного его не покинет. Поскольку в сборнике нет ни одной работы, оправдывающей репрессии, результат предугадывается еще в названии. Значит ли это, что никто не попытался прийти к выводам, альтернативным “демократической идеологии”, возвеличить действия властей как дальновидные, продиктованные заботой о населении? Характер изучаемого материала не позволил авторам истолковать узнанное иначе. Некоторые попытались скрыться за выкладками и таблицами, не обнаруживая черт сопереживания там, где они не требуются. Начало 90-х годов привнесло в стилистику сочинений обязательное требование оборотов я считаю, мне кажется, лично я думаю. Здесь на проявлении личного отношения проваливаются сплошь. Попытки обойти заколдованные выражения приписыванием какой-нибудь очевидности усугубляют ситуацию. Следовательно, исключение из обихода этой чепухи с “отношением” сделает всякое обдумывание непринужденным, и начать нужно “прямо сейчас”.

Правда, наставникам, руководителям, коими нередко выступают в сборнике родители конкурсантов, учителя местных школ, не удалось бы, даже если бы и захотелось, внести в исследования специфически советскую интонацию: множество вводных и смысловых фраз происходят уже от незнания и непонимания прошлых реалий. Часто это производит эффект комический. Повествуя о годах войны, автор меланхолически замечает, что “гардероб имяреков практически не обновлялся”. Знамо дело, не видал он того гардероба, не представляет себе той кирзы, тех ватников и рогож, тех чуней и косынок, раз говорит о каком-то обновлении... С другой стороны — а что, обновлялся, что ли?

Или вот — “кино служило безотказным инструментом для коммунистической пропаганды”. Да боже мой, будто была другая! И так же — “партийные органы жестко контролировали репертуар кинотеатров”. Да что ж туда могло еще попасть, кроме того, что попадало? Фильм ужасов? Пиратская копия датской эротической мелодрамы? Окститесь, ничего такого просто не было в помине! Мелочи, дающие представление о том, как далеко, как невозвратно то время, которое по невесть откуда взявшимся ощущениям привыкли считать полусвоим мои тридцатилетние сверстники...

Еще в коллекцию милых несуразностей — “немцы помогали русским в борьбе с татаро-монголами”. Размолвка на Чудском озере, надо полагать, была мелким и чрезвычайно раздутым досадным эпизодом в братских отношениях. Или это были другие немцы. Не важно: мало что интереснее в сборнике, чем рубрика “Россия многонациональная”, чем эти реконструкции “малых родин”. Ведь чем и сильны империи, как не общинами да землячествами? Твердые комья общей почвы.

И снова-здорово: “свадьба проходила с учетом немецких традиций”! Да не с учетом, а просто в этих самых немецких традициях, и никак иначе.

Так же досадно видеть, например, в одной из самых настороженных по степени всматривания прописей вполне оправданное торжествующим ныне демоном исторической объективности утверждение о том, что убийство прадеда “является одним из проявлений обострения социально-политической обстановки в стране накануне замены продразверстки продналогом”. Не является. Убийство является просто убийством, и никакие фетиши не должны этого затенить. И прадеда жалко, кто бы ни был. Пусть “первый муж прабабушки”, пусть неродной — жалко, и все! Так оно больше по-нашему, по-расейски.

Вечно эта Москва начинает всех учить, что по-расейски, а что нет... Ворчлива и надменна. Куча снобов. Меж тем ей и сказать больше нечего, кроме как: Господи! И откуда в державе нашей такие чудные дети? Как же мы богаты!

Сергей Арутюнов

Версия для печати