Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2001, 1

Юрий АРАБОВ / Петр ВАЙЛЬ / Владимир ВОЙНОВИЧ / Нина ГОРЛАНОВА / Юрий ДАВЫДОВ / Андрей ДМИТРИЕВ / Александр КАБАКОВ / Юрий КАРЯКИН / Евгения КАЦЕВА / Светлана КЕКОВА / Анатолий КОРОЛЕВ / Михаил КУРАЕВ / Инна ЛИСНЯНСКАЯ / Андрей НЕМЗЕР / Геннадий РУСАКОВ / Нина САДУР / Феликс СВЕТОВ / Семен ФАЙБИСОВИЧ / Александр ХУРГИН / Владимир ШАРОВ / Николай ШМЕЛЕВ / Сергей ЮРСКИЙ 

Однажды в «Знамени»...




Однажды в “Знамени”...

Юрий Арабов

Во времена далекой молодости, когда приходилось знакомить со своими творениями уставших редакторов московских журналов, у меня выработалось устойчивое чувство неловкости. Неловкости за то, что отнимаешь драгоценное время у очень занятых людей. Толчком к возникновению этого скорбного чувства послужил разговор с хорошим поэтом, который по совместительству работал редактором в одном издательстве. На мой возмущенный возглас, вырвавшийся из-за предчувствия очередной катастрофы (стихи опять не подошли, опять провалились), этот поэт тихо сказал мне: “Мы ведь и Батюшкова пропустили. А вы хотите, чтобы мы вас после этого печатали!..”. Я был убит, раздавлен. Мне совершенно ясно представилось, как Батюшков приносит стихи моему поэту, а тот не печатает, и Батюшков сходит с ума. Мне и в голову не пришло, что Батюшков жил на полтора века раньше. Я решил, что если уж с известным поэтом произошла такая лажа, что его кто-то пропустил (куда? к кому?), то мне вообще нужно молчать в тряпочку. И я решил стихи больше не носить и не показывать. Тем более что мы жили тогда в стране поэтов и инженеров, — тут все без тебя напишут, все без тебя прочтут. Но в перестройку, на премьере фильма, поставленного по моему сценарию, ко мне подошел Сергей Иванович Чупринин. Пристально глядя из-за толстых стекол очков, он опрометчиво предложил: “Вы бы принесли нам что-нибудь!”. “Что принести?..” — растерялся я от неожиданности. “Ну, хотя бы стихи”, — сказал наобум Сергей Иванович. Здесь в моей душе что-то оборвалось. “Но вы же Батюшкова пропустили!..” — истерически крикнул я. Сергей Иванович примерно с минуту обдумывал этот неожиданный всхлип. А потом заметил: “Ну и что? Мы Батюшкова не печатали и печатать не будем. Он не пройдет у нас редколлегию...” Сказал и ушел.

А может, он сказал что-то другое. Не помню уж точно, только я с неделю обдумывал странное предложение. И решил: если хороший человек просит, то как ему, хорошему человеку, откажешь?.. В общем, принес что было. Листов на пятьсот. А может, поменьше. И с тех пор пошло-поехало... Как подходит очередной Новый год, так у меня уже проблема — нужно что-то нести в “Знамя”, а что нести? Ничего же нет. Сажусь, пишу. Несу. Печатают... Я уж говорил любезной Ольге Юрьевне Ермолаевой, что возглавляет отдел поэзии: “Да прекратите вы это! Как такое вообще можно печатать? Рифмы какие-то, метафоры... Кто сейчас пишет в рифму? Это же противоестественно!..”. И в только что ушедшем году, протерпев десять лет моих уговоров, Ольга Юрьевна вдруг послушалась и не напечатала. Зато я ей и отомстил: принес подборку в несколько раз толще прежних, — посмотрим, как Ольга Юрьевна выкрутится...

Есть ли журналы лучше, чем “Знамя”? Возможно. Только я их не читаю. Потому что они меня не печатают. Во всяком случае, стихов... Есть ли редакторы лучше, чем в “Знамени”? Наверное, есть. Был такой редактор Пушкин. Но тот же Батюшков все равно сошел с ума. А я пока не сошел. Так что считаю, мне повезло. С редакторами уж точно. А вообще-то...

Вообще-то чрезвычайно сложно признаваться в любви. Да еще и публично. В наше циничное время. И чтобы избежать неловкости, я, пожалуй, замкну уста и накропаю чего-нибудь новенькое. А молодым пожелаю заиметь точно такой же хороший журнал, как “Знамя”. Хотя им, молодым, можно печататься и здесь. Но только после меня.

Петр Вайль

Однажды в “Знамени” я набрел на жалкие стихи.

Однажды в “Знамени” прочел убогую прозу.

Однажды в “Знамени” увидел тусклое эссе.

Однажды в “Знамени” столкнулся с пустой критикой.

Может быть, это случалось даже не однажды, но настолько редко, что каждый раз поражало.

Я уверен, что, когда встречу потрясающие стихи, захватывающую прозу, блистательное эссе, проникновенную критику, это случится в “Знамени”. Может быть, даже не однажды.

Владимир Войнович

Нормальный журнал, “толстый” и “тонкий”, литературный или иной, живет примерно как человек: то есть рождается и, если повезло не помереть во младенчестве, то постепенно развивается, достигает расцвета, потом стареет, хиреет и... и — многоточие. Характер при этом остается приблизительно тот же. Не то советский журнал. Он мог родиться существом приличным, потом стать полным подлецом, потом превратиться в ни то, ни се — в зависимости от политической погоды за окнами редакции, курса партии и личности назначенного партией главного редактора. Журнал “Знамя” (цвет знамени подразумевался, конечно, красный) был создан для прославления армии одноименного цвета и при рождении носил странное имя “ЛОКАФ” (аббревиатура, которая расшифровывалась всего-навсего как “Литературное объединение Красной армии и флота”). В биографии журнала были славные страницы (в буквальном смысле): повести Виктора Некрасова “В окопах Сталинграда” (в журнальном варианте — “Сталинград”), Э. Казакевича “Звезда”, рассказы К. Паустовского или В. Гроссмана. Бывали периоды полнейшего застоя (перемена цвета с красного на серый). Долголетний главный редактор журнала Вадим Кожевников (автор любимого нашим президентом сочинения “Щит и меч”) делал все, чтобы журнал ничем не выделялся среди других — так спокойнее. Сам был в услужении начальству очень гибок, а сорок лет тому назад совершил выдающуюся подлость: передал в КГБ рукопись романа Василия Гроссмана “Жизнь и судьба”, после чего роман, как человек, был арестован и провел в заточении много лет. Кожевников, говорят, отличался незаурядной неграмотностью. Однажды новая машинистка, перепечатывая рукопись главного, обратилась к старой машинистке за помощью: не могу, мол, понять, что это за слово здесь написано. На что та разъяснила с усмешкой: “А этого, милочка, с непривычки никому не понять, здесь написано просто: “спенжак”.

Журнал переживал разные времена, хорошие и плохие, а как оценить теперешние, когда тираж с миллионных высот упал до десяти тысяч? Хорошо это или плохо? Хорошо. Большие тиражи журналов могут быть только в закрытом обществе при строгой цензуре, которая в журнале позволяла себе кое-что проморгать, но до отдельного издания проморганное не допускала или допускала не сразу (иной раз годков через двадцать—тридцать). Поэтому люди кидались к журналам, собирали их, лучшие вещи выдирали и переплетали. Теперь, слава Богу (а впрочем, и к некоторому сожалению), такой необходимости нет, книги любимых авторов издаются беспрепятственно и часто помимо журналов, тиражи которых упали с миллионных до сегодняшних.

Ну что ж... Тираж пушкинского “Современника” был еще скромнее, а все-таки он был нужен кому-то тогда и остался нужен потомкам.

Почти десять лет прошло как знамя наше государственное к одному цвету прибавило еще два, а журнал “Знамя” и вовсе стал многоцветным. Так вот пусть он всеми своими цветами цветет и радует своих читателей, которых стало поменьше, зато все они самые настоящие.

Нина Горланова

Однажды в “Знамени” сделали евроремонт и провинциальных авторов не стали впускать: прямо у входной двери стоял стол — на него нужно было положить рукопись, и все — поворачивай. Я подумала: это еще ничего! В “Новом мире” вон вообще придумали непосильное испытание — шест! По шесту нужно лезть наверх, в редакцию. Рукописи за спиной в рюкзаке. Кто не залез — тот не может даже отдать рукопись!

О, эти сны провинциальных писателей о столичных журналах! В одном мы с мужем вообще привезли повесть в “Знамя” на... подводе: заехали в коридор редакции: “Тпрруу!”. Видимо, все это наши комплексы: потому что “Знамя” никаких поводов для таких снов не дает. Наоборот!

Однажды в “Знамени” Оля Ермолаева узнала, что у моих дочерей нет обуви на зиму: побежала к Главному, все рассказала и... вынесла мне гонорар за стихи! Которые еще только приняли к печати. Заранее заплатили, чтоб я смогла в Москве купить подешевле сапоги девочкам.

Однажды в “Знамени” Лена Хомутова заметила, что я шестой год в одном свитере приезжаю, и... переодела меня в свой чудесный синий свитер, даже платочек модный повязала вокруг шеи! Да что говорить: давали всегда и вещи, и деньги (не гонорары, а от себя). Но случались и драматические моменты. Даже очень!

Однажды в “Знамени” Сергей Иванович Чупринин предложил мне подработать: собрать пермскую часть энциклопедии “Новая Россия — мир литературы”. Я согласилась и через два месяца привезла все анкеты, а также вручила С.И. свой рассказ о том, как я их собирала (“Энциклопедисты”). В коридоре я встретила Наталью Иванову, и она предложила мне сто рублей на краски. На другой день я купила масляные краски и пришла в редакцию писать для них картины. Всегда и всюду я их так, на ходу, пишу — пальцем, с бешеной скоростью. И вот только я написала первую рыбку (или бабочку, петушка, ангела), подходит секретарь Марина и вручает мне большой запечатанный конверт! “От Сергея Ивановича”. Значит, что — рассказ мой не подошел? Ну да, говорил ведь С.И., что он должен по поводу него посоветоваться с сотрудниками. Значит, сотрудники против... Настроение упало резко. А раскрыть конверт я не могу: пальцы все в краске. Пишу картину за картиной, а в голове уже шумит. Лена Хомутова чаю мне принесла. Прихватив чашку обрывком газеты, чтоб не запачкать, я выпила. Могла бы таблетку от головной боли достать из сумки, но сумку испачкать не хотела. С раскалывающейся от боли головой наконец закончила последнюю картину (кажется, Пушкина в виде ангела)... Вымыла руки и раскрыла конверт. А там — всего лишь рассказ Феликса Светова, который мне обещал Сергей Иванович... Если б я знала, что тот мой рассказ приняли (и после опубликовали) — какие б я роскошные картины им тогда написала! А так... голова не дала свободно развернуться. Причем я в тот же вечер была звана в гости к Боре Дубину — там весь вечер хозяева подавали мне эффералган-упсу, и в разговоре я практически не могла участвовать, и шутки других гостей не записала, и коньяк французский не попробовала даже...

Однажды в “Знамени” приняли нашу с мужем повесть “Капсула”. Я напечатала в записях: “СЕГОДНЯ ЛУЧШИЙ ДЕНЬ В МОЕЙ ЖИЗНИ! Звонили из “Знамени” — берут нашу “Капсулу”. Ура!!! Господи, благодарю Тебя!”. Но, видно, плохо поблагодарила Бога. Повесть вскоре вернули, и лучший день в моей жизни был отменен...

Но слава Богу, я понимала, что в жизни должны быть и лучшие, и не самые лучшие дни! Тем более что “Знамя” как не раз печатало меня до этой истории, так и после.

Однажды в “Знамени” опубликовали сразу меня и двух моих однокурсников, друзей юности: Леонида Юзефовича и Анатолия Королева. Я всю молодость смотрела им в рот, потому что приехала в университет из маленького поселочка и даже имени Хемингуэя не знала! Вот так. А потом я не смотрела им в рот, потому что они в Москву переехали жить. Но когда “Знамя” в один год нас опубликовало, не знаю, что подумали мои однокурсники, а я решила, что догнала их...

Однажды в “Знамени” опубликовали мои хокку (аж 49 штук!). И еще тут же в “Литературке” Александр Кушнер похвалил их. Это сразу изменило в нашей семье тип юмора по отношению к моим стихам. Если раньше муж на каждое тотчас сочинял пародию, то после — стал ерничать: “Я, наверное, никогда не дорасту до твоих стихов!”. (А на днях читаю новую книгу Марка Захарова: оказывается, в театре тоже сейчас можно работать с примитивом, даже режиссер говорит актеру: “Сыграй так, чтоб в зале думали: зачем этого-то бездаря взяли на сцену!”.)

Однажды в “Знамени” мой муж сказал: “В Египте были пирамиды, а в Москве есть четыре журнала: “Знамя”, “Новый мир”, “Октябрь” и “Дружба народов”. Иногда московские писатели меня спрашивают: “А в “Знамени” не возмущаются, что ты и в “Октябре” публикуешься?”. К чести журналов, ни разу никто меня вообще об этом не спросил в редакциях! Когда живешь далеко в провинции, а в твоем родном городе не было и нет ни одного литературного журнала, то твоя судьба решается в столице, и она все время как бы рядом, сразу слева надо лбом. Все время думаешь: как там новая повесть, рассказы, стихи — приняты или нет, если приняты, то на какой номер... И я молюсь за всех вас каждый день! Оставайтесь Богом хранимы!

Пермь

Юрий Давыдов

Неохота поздравлять “коллектив”. Нашенские отвергали личность, не сумевшую материализоваться в гвоздь или винтик. Нет, нынешняя редакция журнала “Знамя” это — “Мы”, не поглощающее “Я”.

В оны времена генерал Драгомиров ставил горестную замету рядом с именами кандидатов в члены Военного совета: “В совете заседать может, советы подавать не может”. Или печаловался: “В бою застенчив”. Другой генерал, Обручев, назначенный очень большим начальником, выбирая зама, осведомлялся: “А будет ли он спорить со мной?”. Ему нужен был сотоварищ-оппонент.

В таких, как говорится, параметрах проросло и поднялось дело на Никольской. И это не может не радовать и знаменосцев, и борзописцев. “Знамя” не пустой для сердца звук.

В курганах книг есть книжица-инструкция “Хороший тон”. Там пропечатан образец юбилейного адреса. Он пышет жаром торжественных похвал. Но повторять их боязно. Сергей Чупринин и Наталья Иванова, поддержанные командой, поднимут на смех, как на копья.

Уклоняясь от адреса, адресуюсь к Ветхому Завету. На Земле Обетованной юбилей праздновали в течение года; все двенадцать месяцев царили согласие и веселие. Чего и вам желаю. Полагалось, правда, и долги прощать. Но вы авансов не даете. А жаль. Во-первых, настоящие мастера, например, Алексей Толстой, начинали писать лишь после того, как издательство в третий раз просило через суд вернуть аванс. А во-вторых, вы лишаетесь благородного удовольствия прощать долги нашему брату, поэтам и прозаикам.

Юбилеи, скажу на ухо, прекрасный случай замолвить словечко о самом себе. Гадал, какую бы тут загогулину в ход пустить. Да вдруг ненароком прочел в газетке, причастной к литпроцессу: необходимо “дальнейшее развитие художественных отношений”. Умри, изящнее не скажешь. Именно “художественных отношений” алкаю. И об этом молю юбиляров.

Андрей Дмитриев

Даже не зная во всех подробностях историю того или иного литературного журнала, публика всегда держит в уме некий миф каждого из них, некое объемное, пусть и приблизительное, представление о каждом; мы усвоили в общих чертах предание о “Новом мире” и об “Октябре”, о “Юности” и о “Молодой гвардии”, об “Отечественных записках” и “Вестнике Европы”, о “Современнике” и о “Нашем современнике”. Иные журналы советской эпохи, даже если кому и не попадались на глаза, все же вызывали ассоциации, связанные с местом издания. Скажем, назови мне: “Север” — и я увижу сосны, воду и гранит Онежского берега; назови: “Сибирские огни” — представлю Сибирь, пусть я и не бывал никогда в Сибири... Но скажи мне: “Знамя”, имея в виду старое, добаклановское “Знамя”, — и обнаружится зияние, пустота, отсутствие образа и предания. То есть предание сводится к одной-единственной истории о том, как Кожевников отнес на Лубянку рукопись романа Гроссмана “Жизнь и судьба”. Некрасиво и негусто... И странно. Наверняка ведь были в том “Знамени” — за столько-то лет! — заметные публикации; должно быть, многое, напечатанное первоначально в “Знамени, вошло потом в состав литературы — но само по себе, в соотнесении с именем автора и книжным изданием, но безотносительно “Знамени”. Если и впрямь там было что достойное, то о “знаменском” его происхождении помнят, должно быть, только специалисты...

Так я думал, когда нес, по совету друзей, свой рассказ “Шаги” в редакцию “Знамени” на Тверском бульваре. Я сильно хотел увидеть этот рассказ напечатанным. Друзья же сообщили мне о том, что Кожевникова уже нет в живых, в журнале вообще нет главного, зато в отделе прозы работает Наталья Иванова. Во флигеле на Тверском, помню, было тихо. Туда-сюда сновала испуганная тень зама покойного Кожевникова. Иванова сказала мне: “Попробуем”. Тень Тени рассказ не пропускала, потом исчезла. А вскоре началась подлинная, уже достойная предания, история журнала. В восемьдесят седьмом был напечатан и мой рассказ.

...Через пару лет я написал еще один рассказ, очень короткий. Назывался он “Березовое поле” и мне очень нравился. Я отнес рассказ в “Знамя”. Уже передавая мне корректуру, мой редактор Э. Мороз печально поморщилась и сказала: “Рассказик, конечно, так себе”. “Но вы же его печатаете”, — возразил я, как мне казалось, резонно. “Мы тут подумали, — разъяснила мне Мороз позицию журнала, — ты так редко, так мало пишешь, что, того гляди, и вовсе бросишь это занятие. Если тебя сейчас не напечатать — точно бросишь. Вот, решили тебя немного подзадорить. Печатаем. Но рассказик плохонький”... Рассказ вышел. Я получил по сусалам ото всех — от критиков, от друзей, от знакомых, от малознакомых... Но писать я не бросил. К публикациям своим стал относиться ответственнее. И еще подумал: “Этот журнал умеет работать с авторами”.

Александр Кабаков

Буду честен: хотелось прямо в “Новый мир”. Но не решился и пошел в “Знамя”. В маленький домик рядом с Литинститутом на Тверском бульваре. Проник (уж не помню, как, кажется, с предварительным рекомендательным звонком, а от кого? — нет, не помню) за облицованный плиткой квадратный фасад, в обычный хлам и красного дерева рухлядь обычной журнальной редакции, был впущен к самому Владимиру Яковлевичу Лакшину. Принес наиболее безобидную, сильно “под Трифонова” написанную первую часть (повесть) первого моего романа “Ударом на удар. Подход Кристаповича”. Тяжело хромая, из-за стола навстречу вышел сам, любезно взял рукопись из дрожащих рук... Через три месяца, не вынеся больше, позвонил, был отослан секретарем к Валентину Оскоцкому, от которого еще через несколько недель услышал — уже не по телефону, а лично: “Интересно... Владимир Яковлевич тоже считает, что интересно... Но публиковать это мы не будем. Я могу вам объяснить, почему, если хотите...”. Я не захотел, потому что и так все было понятно.

Прошли, как положено, годы. Вышла книжечка, вышел ставший пожизненным клеймом “Невозвращенец”; в “Знамя”, рекомендованный прекрасным моим книжным редактором Ирой Кабановой, я принес давным-давно написанную “юмористическую” повесть “Бульварный роман”. Она пошла, хотя Григорий Яковлевич Бакланов было попросил: “А нельзя ли поз поменьше?” — имея в виду позы любви, описанные в тексте — но я уже был наглый, уперся, и повесть пошла вместе со всеми позами.

С тех пор, десять лет, не публикуюсь ни в какой другой литературной периодике. Дело не только в свойственном всегда и усилившемся с возрастом консерватизме — “Знамя” представляется мне “толстым” журналом моей судьбы. У каждого есть “свое” время — те годы, когда произошло не лучшее даже, а главное в жизни; “свой” город и “свой” район в нем — здесь были главные встречи, здесь и по сей день происходит все главное; “свои” книги — счет перечитыванию потерян; “свои” люди — расходишься на годы, и вдруг снова выплывают, видно, среди них и доживать... И вот “Знамя” — свой журнал. Все, что должно быть связано с “толстым” журналом у русского автора, связано с ним: отказ “сами понимаете, почему”, ожидание номера, “в котором пойдет”, литературное существование текстов — до сих пор не вытекающее из выхода книг...

Когда-то в “Знамени” же я опубликовал заметку о том, что постсоветское попадание в писатели оставило меня — большую часть жизни проведшего там, в рухнувшем пакостном, но порядке — в недоумении: ну, так я уже писатель или так себе? Как-то не мог принять всерьез эти книги, выходящие без очереди, без лимита бумаги, без главлита, казался себе самозванцем. А сейчас прислушиваюсь к себе... Вроде бы уже привык. Что же поддерживает и укрепляет в самоопределении? “Знамя”. Вот журнал, вот в нем мое сочинение — вроде удостоверения, полная, только гораздо более достойная замена союзписательскому билету.

Сегодня “Знамя” мне представляется как бы идеальным образом литературного журнала. Если ребенка попросить нарисовать собаку, он нарисует нечто вроде овчарки, если машину — вроде “волги”, если домик — двускатную крышу, дверь, два окна, трубу с дымом... Примерно так и я: “толстый” журнал? Значит, “Знамя”.

Юрий Карякин

Буду крайне эгоцентричен: мало кто помог мне вернуть веру в себя, как “Знамя”, т.е. Григорий Бакланов. Я имею в виду статью “Стоит ли наступать на грабли” (№ 9, 1987). Писал я ее в упоении и в негодовании (разумеется, на самого себя). Вариантов было чуть ли не тридцать. Речь шла о романе Б. Можаева “Мужики и бабы”.

Принес сначала в самую распрогрессивнейшую газету. Отказ. Отнес в самый распрогрессивнейший журнал. Отказ. С горя пошел в ЦДЛ.

Вдруг на Цветном бульваре вижу — “Знамя” (а накануне я поссорился с главным редактором Г. Баклановым). Думаю: дай зайду, небось тоже выдворят. Отдал. Часа через два — звонок жене: статья немедленно идет в ближайший номер. (Писем-откликов на статью было не меньше тысячи. Время было глуповато-восторженное.)

Г. Бакланову дана была милость не трусить не только на войне, но и в мире. Вспомните хотя бы его выступление на XIX партконференции (1988), когда он один противостоял всему залу.

Ему и его заму В. Лакшину я бесконечно благодарен за понимание, сочувствие и помощь. Разногласия — позади.

Уверен: будут написаны истории главных наших “толстых” журналов (такие были только в России), в том числе и история — “Знамени”: В. Кожевникова, Г. Бакланова, С. Чупринина.

С Г. Бакланова и С. Чупринина для меня этот журнал — брат родной “Нового мира”. И если С. Чупринин осмелился опубликовать роман с вызывающим названием “Бестселлер” Ю. Давыдова — удивительнейшая и горчайшая перемесь времен, судеб России за целый век, — то это опять помогает одолеть неверие и в свои силы, и в силы родных мне людей.

Евгения Кацева

Легко сказать, опишите какое-нибудь событие из жизни редакции, когда вы там работали. Да ведь каждый день был событием, вернее полон событиями — радостными и не очень, сулящими успех или чреватыми неприятностью. Главное же событие, заставляющее мгновенно забыть все свары с типографией, изнурительные торги с цензурой, мелочные препирательства, — появление на столе сигнального экземпляра очередного номера, тепленького, ароматного. Гладишь его, нюхаешь, тетешкаешь, листаешь спереди назад, сзади наперед, и хотя глаз непременно наткнется на какую-нибудь опечатку, оплошность — ликуешь несказанно. Не притупилось это ощущение и за сорок пять лет работы в трех журналах, в течение которых через мои руки прошло этих “сигналов” ни мало ни много: 540!

Юбилей “Знамени”... Надо бы вспомнить что-нибудь эпохальное, всезатмевающее. Ну, скажем, 21 августа 1991 года, когда в редакцию потоком шли авторы-друзья, обнимались, галдели, веселились. Тут и Евтушенко, и Черниченко, и много-много других, да и сами мы чумные, хмельные — больше, конечно, от радости, чем от традиционных стимуляторов, недостатка в которых тоже не было. Или день, когда был вынесен окончательный вердикт суда (во второй инстанции), даровавший свободу нашему — первым вставшему на борьбу за нее! — журналу.

А мне в голову все больше лезут вот те отравлявшие жизнь препоны, — к счастью, уже неведомые вам, нынешним делателям журнала. И вместо того, чтобы тешить душу, мысленно перебирая взращенные журналом плоды, — а журнал, по слову Твардовского, чтo хороший сад-огород, где каждому должно найтись что-нибудь по душе, по вкусу, — так вот, вместо этого вспоминаешь недоданное — недоданное вовсе не по недостатку доброй воли или затраченных сил.

Сколько лет прошло, а досада не забыта. Одна из таких невылупившихся публикаций — история капитана третьего ранга Валерия Саблина, замполита корабля Дважды Краснознаменного Балтийского флота “Сторожевой”. Во времена брежневского застоя, ныне слывущие благостными, Саблин в ночь с 8 на 9 ноября 1975 года вместе со своими сторонниками (остальных временно изолировали) вывел корабль в море и взял курс на Ленинград, — намереваясь выступить по радио и телевидению с обращением к народам Советского Союза о необходимости перестройки общества. Попытка не удалась, бунт на корабле” был подавлен, Саблин расстрелян.

Отдел публицистики тщательно готовил большой очерк Николая Черкашина; переговоры с цензурой были долгими и тягостными, но не казались совсем уж безнадежными. Редакция всячески оберегала свою “бомбу”. Случайно мы узнали, что ведший мозаичную программу на телевидении Марк Захаров собирался в очередной передаче поведать ставшую ему откуда-то известной историю из недавнего прошлого. Опасаясь, что это может сорвать наши медленно, но чуть-чуть сдвигавшиеся с места переговоры с цензурой, я позвонила М. Захарову и упросила его снять пока этот сюжет из передачи. Марк Анатольевич — спасибо ему огромное! — проявил понимание и терпение. Последнего не скажешь об авторе очерка: к концу того самого дня, когда нам удалось сломить цензуру, и мы срочно начали освобождать место в сверке очередного номера, то узнали, что на следующее утро “Комсомольская правда”, имевшая, видимо, другого цензора, дает полосу о “нашем” Саблине. Нетерпение автора понять можно, хотя о близящемся успехе наших усилий он знал. Но потеря нас крайне огорчила: газетная публикация и по объему короче, и жизнь ее быстротечнее журнальной.

...Жаль мне было уходить из редакции, но хотелось успеть еще что-то сделать. И как же я рада, что связь не прервалась, что и поныне чувствую себя почти частью коллектива, что все его радости и боли — мои.

Трудные времена наступают для журнала, уж очень низко навис финансовый меч. Выстойте, пожалуйста, дорогие мои. Ведь как ни мало вас, но что ни имя — то Личность, творец, тяжеловес, — гляньте на последнюю страницу с коротеньким списком Упряжки.

Живи долго, любимый журнал, сил и стойкости вам, дорогие Знаменцы!

Пафосно получилось. Так ведь Праздник!

P.S. Через несколько дней после того, как я написала эту заметку, по телевидению был показан документальный фильм “Русская трагедия. Мятеж против Брежнева” — о деле Саблина. Общественный суд под председательством Сергея Алексеева Саблина оправдал.

Еще раз подосадовала: а ведь мы могли первыми подробно рассказать об этом еще десять лет назад.

Светлана Кекова

Я думаю, что одна из дивных радостей нашей жизни — это радость делать подарки. В этом смысле существование литературного журнала — бескорыстный дар культуре в целом и читателю в частности. Но есть здесь и некая тайная область, область метафизическая. Со “Знаменем” меня связывают отношения давние, и они теплые, и много я получила разных даров за те десять лет, что публикуюсь в журнале. Об одном из них хочу рассказать. В 1996 году я отправила в журнал подборку стихов. Названия для нее у меня не было, но главное стихотворение “Короткие письма” не только было эстетически для меня важным, но в каком-то смысле содержало в себе мое будущее. Именно с таким названием — “Короткие письма” — и вышел этот цикл стихотворений. Но это еще не все. Мой день рождения — 21 апреля, и в этот день я получила 4-й номер журнала, в котором на 21-й странице начиналась моя подборка. Вот такое маленькое чудо подарил мне журнал “Знамя”.

Саратов

Анатолий Королев

Гроза омыла Москву забытого числа в мае 1991 года, и стал сладостен воздух, и душа как-то смягчилась, и жить захотелось.

В не сером, но новом моем костюме и довольно приличном плаще я шел по одной из центральных улиц столицы, направляясь к месту, в котором никогда еще не был. Причиной моего движения было лежащее у меня в кармане внезапно полученное письмо. Вот оно:

“Уважаемый Анатолий Васильевич!

Мы прочитали Вашу повесть “Гений местности” в журнале “Нева” и стали искать вас в Ленинграде. Но оказалось, что Вы живете в Москве.

До крайности хотелось бы познакомиться с Вами, а равно переговорить по одному делу, которое может быть очень и весьма небезынтересно для Вас, а может быть, и для нас тоже.

С приветом — Елена Сергеевна Холмогорова. Редактор отдела прозы”.

Подпись и телефон.

Письмо было отпечатано на замечательном листе белоснежной мелованной бумаги, в левом углу которой значилось:

“Ежемесячный литературно-художественный и общественно-политический журнал “Знамя”.

Имя Холмогоровой я видел впервые, и мне оно ничего не говорило, зато название журнала было хорошо известно. Еще бы! Это был выдающийся, лучший журнал отечества.

Письмо меня чрезвычайно заинтересовало, тем более что никаких писем из журналов я вообще тогда не получал.

Я шел, ломая голову, зачем мог понадобиться неизвестному адресату, как вдруг меня ударило, словно шаровой молнией.

Эге! А не хотят ли они заполучить мой роман…

Но тут мне придется оборвать булгаковскую ноту и объясниться уже от себя лично. Дело в том, что в ту пору я жил, соблюдая один странный зарок, — недавно переехав в Москву из провинции, я пусть не сразу, но дал себе слово не ходить по редакциям “толстых” журналов и ни в коем случае не показывать никакую прозу. Сегодня я и сам затрудняюсь объяснить смысл столь противоестественного для писателя решения. С одной стороны, мне хватало визитов в издательства, с другой — меня насторожили слова одной литературной приятельницы о том, что имя делают журналы, но уж никак не книги. То есть в журналах — трамвайная давка. Но если копнуть глубже, столь странным способом я восполнял недостаток судьбы, который всегда сквознячком холодит жизнь любого литератора.

Еще недавно я был разъездным корреспондентом в областной газете на Урале, вел уголовную хронику (школьницы приговорили к смерти подружку и около трех часов пытались ее убить на чердаке, но физически не сумели. Или жена отрубила голову мужу-садисту и ее фактически оправдали…) — и вдруг тотальное одиночество писательского труда, после того как я ушел из газеты… поздний завтрак, чашка кофе, пишмашинка. Есть в этом ритме некая опасная пустота отсутствия бытия. Некая видимость жизни.

Диковатый зарок не ходить по “толстым” журналам и был попыткой добыть смысл жизни из видимости судьбы. Утяжелить невыносимую легкость.

Давно известно: барьеры, запреты, преграды, рвы превращают верховую лошадь в шедевр. Писатель — та же лошадь и обязан равняться на препоны конкура. Разумеется, эта установка касается только усложнения творческой стороны писательской жизни.

Написав упомянутую в письме повесть о парке “Гений местности”, я спокойно положил ее в стол, до лучших времен, и ее ленинградская публикация — особая, отдельная история.

В то время я жил в удивительном районе столицы, в окрестностях курчатовского института, недалеко от Москвы-реки. Раньше здесь располагался закрытый городок атомщиков, и государственная тайна оставила после себя чертежи запретной красоты: парки, гастрономы, прачечные, почты, сберкассы, дивные дворы, сталинские дома. Наш дом стоял на улочке, которая была так коротка, что не имела даже названия. Одним концом она упиралась в почту, другим — в треугольный парк. Я часами носил ту зеленую треуголку. Тут начиналась череда уникальных пейзажных парков, которые шли, сменяя друг друга, до самого Химкинского водохранилища… аллеи, водный партер, каналы, заброшенный графский дворец в чаще, мосты, запруды, острова, кувшинки, купальщицы и утки в осоке чистых озер.

В моей записной книжке было едва ли 10–15 московских телефонов. Я жил отшельником. Огромный роман “Эрон” третий год занимал все мое время, одним словом, мне стоило душевных усилий, чтобы всплыть на поверхность и просто позвонить по указанному телефону неизвестной мне Елене Сергеевне.

Голос молодой женщины обрадованно спросил, нет ли у меня чего-нибудь для журнала.

Эта радость застала меня врасплох и, поколебавшись, я ответил, что у меня есть одна вещица.

Вот и отлично! Несите.

Сказать о том, что она есть в голове и осталось ее только написать, я не решился. Как ни был я тогда провинциален, я понимал, что нечасто авторы получают такие лестные письма из “Знамени”.

Положив трубку, я понял, что дал слово принести рукопись.

Что ж, это судьба!

Стоял жаркий май 91-го года.

Вещица, о которой я брякнул, насчитывала ровно одну-единственную страницу. Я написал ее в Праге ночью в разгар бархатной революции 1989 года на улице Млада Гарде. В окно глядела круглая луна, меня мучили призраки сразу трех революций — Великой французской, русской и чешской.

Название уже имелось: “Голова Гоголя”.

Абрис из трех виселиц ГоловаГоГоля, на которых висят три головы: гОловагОгОля.

Но сколько набросков никогда не становятся книгой!

Словом, если бы не письмо из “Знамени”, я бы ни за что не вылез из трюма “Эрона” подышать морским ветерком на верхней палубе.

Я отложил работу над большим романом и принялся за маленький.

В сентябре работа была закончена, несколько нервничая, я принес повесть в “Знамя” (предварительно расспросив, как их найти). Я наконец увидел, кому принадлежит радостный голос, и начал с того, что скованно предупредил Е.С. о том, что вещь, наверное, непроходима. Уже само название может шокировать… Тогда я не понимал, что “Знамя” как раз печатает именно непроходимое. Я делал один ляп за другим.

А когда три месяца спустя снова раздался звонок Алены и она весело сообщила, что в отделе “Голова Гоголя” принята на ура, я упрямо заявил, что главный будет наверняка против публикации! А вот посмотрим, ответила она. Я находился в опасном заблуждении профана, что все решает имя и связи. Наконец меня пригласили на заседание редколлегии, что меня совершенно выбило из колеи. Зачем? Раку-отшельнику мерещились какие-то козни.

Жена Оля была мудрей: неужели автора станут приглашать на редколлегию, чтобы торжественно сообщить об отказе?

Резонно, подумал я.

Бог мой, как меня встретили! Умирать буду — не забуду. А какие лица, какой блистательный юмор, какое застолье ума. Пир! Кстати, меня никто и не хвалил. Это не принято. Забегая вперед, скажу: все похвалы, которые я слышал в редакции “Знамени”, звучат абсолютно одинаково: “Увы, текст надо сокращать”.

Особенно ценю дух остроумия, который царит в журнале благодаря главному редактору… Вот реплика Сергея Ивановича Чупринина по поводу моего эссе о “Пиковой даме”: “Решайте, Анатолий Васильевич, кем вы все же хотите быть — Королевым или Бонди.”

Но я опять забежал вперед.

Через три месяца я вычитывал верстку.

Это была моя первая публикация в столичном журнале.

С тех пор у меня с журналом установились самые замечательные отношения. За двумя исключениями журнал напечатал все, что я предлагал за эти десять лет: “Голова Гоголя”, “Эрон”, “Дама пик”, “Орущий сфинкс”, “Человек-язык” и т.д. Порой я (автор) и Чупринин (шеф) шаловливо подписываем пустой бланк договора. Мы абсолютно доверяем друг другу. За десять лет я ни одной вещи не опубликовал в других журналах, кроме октябрьского случая в “ДН” с романом “Змея в зеркале”. Решения по поводу публикаций (или отказов) принимаются мгновенно. Я пока хожу в любимчиках. Порой меня вообще не ставят в известность о судьбе рукописи. Например, звоню домой по (нежурнальным) делам Александру Агееву, поговорили, стали уже прощаться, а он вдогонку: “Ах да! Забыл сказать, ваш роман “Человек-язык” принят”.

Я только развел руками: мол, трудно позвонить?

Правда, и недели не прошло, как я принес рукопись, так что мне — ей-ей — грех обижаться. “Человек-язык” открыл 1-й номер 2000 года. Лестная честь. Кстати, я никогда не спрашиваю, в каком точно номере меня напечатают. Это моветон.

И еще. Журнал завален селевым потоком рукописей. Если я не ошибаюсь, в неделю отдел прозы получает как минимум по одному роману плюс три повести и с десяток рассказов. А “да” романистам журнал может сказать едва ли три-четыре раза в год. Как давно знает вся литературная Москва — практически все, что печатают другие журналы, “Знамя” уже отвергло. “Знамя” — законодатель литературной моды. Как известно, мода делится на два потока: высшая — от кутюр и прет-а-порте — для всех.

“Знамя” — журнал от кутюр.

Для новичков скажу (чтобы они не были столь глупы как я десять лет назад): журнал находится в постоянном поиске интересной прозы, и нет ничего легче, чем напечатать в “Знамени” любую блестящую рукопись. Никакие связи здесь не срабатывают. Имя не выручает. Напечататься второй раз труднее, чем первый, а третий раз — намного труднее, чем во второй. Основа публикации одна — пылкое увлечение всех новым текстом. Каждый раз это последний душераздирающий любовный роман.

Михаил Кураев

Проработав почти тридцать лет на киностудии, я оказался так или иначе причастен к появлению на свет около полутора сотен кинофильмов.

История создания, вернее, появления на свет большинства фильмов намного интереснее самих этих кинокартин.

Иногда мне кажется, что история моих отношений с журналом “Знамя”, с населявшими и населяющими его людьми, намного интереснее, чем все вышедшее под моим именем в этом журнале.

Журнал — в изначальном смысле дневник, поденная запись...

Эх, если бы в журнале велся журнал, если бы велась поденная запись, отражающая все, именно все перипетии, сопутствующие всем без исключения публикациям!

Для истории отечественной литературы, для истории нравов, для человекознания это был бы материал и документ неизмеримой ценности.

И в рассказе о том, как принимались, как отбирались, как печатались рукописи, с какой полнотой запечатлелось бы ускользающее в никуда время.

Представляю себе юбилейную ночь, в пустом кабинете главного редактора соберутся все, нет, не авторы, а именно публикации и заговорят...

“Ты как сюда попала?” — “А ты?”

Искалеченные цензурой, иссохшие в ожидании, до неузнаваемости улучшенные усердными редакторами (сам был усердным редактором, знаю!), сироты, явившиеся на свет после смерти родителя, бродяги, проныры, румяные наследники литературных генералов, потное потомство литературных прапорщиков...

— Эй ты, “Чехов с нами?”*, ты откуда взялся? Небось Лакшин, Владимир Яковлевич...

— Лакшину-то меня как раз и не показывали!

— Обожди, ты с какого года? С 90-го? Значит, при Лакшине.

— Владимир Яковлевич еще в редколлегию входил, но уже “Иностранку” принял.

— Вот я и говорю, при нем.

— При нем-то при нем, только меня ему не показывали, иначе мы бы с тобой здесь не встретились.

— Ну, “Чехов с нами?”, ты даешь! О Чехове и мимо Лакшина?! Давай, давай, все по порядку...

— Обожди, хоть познакомимся, сама-то ты из каких будешь? Худая какая-то...

— Да я — последняя публикация Юры Апенченко. Все расскажу, не заскучаешь! Но сначала — ты. Я первая спросила!

...Увы, я знаю, да и то не подноготную, только историю десятка своих публикаций в “Знамени”, но, пожалуй, каждая из них занимательней, чем сам текст.

А кроме историй публикаций, вокруг каждого журнала еще и сонмище историй неопубликованных вещей, непубликаций!

Экая армада, уверен, поучительнейших сюжетов.

Вот и в истории моих отношений с замечательным журналом, быть может, самое интересное — это история непубликации моей вещи, случайно, через третьи руки попавшей в редакцию, не подозревавшую о существовании еще одного сочинителя.

А дальше, как в романе “Евгений Онегин”...

Сначала я получил великодушную отповедь, из которой узнал, что не всякий меня поймет так, как понял рецензент В. Новиков. Впрочем, сочинение было названо “талантливой неудачей”. Спасибо, но я вам не писал. Вместе с возвращенной рукописью (за это действительно спасибо) получил еще и профессиональный совет сделать из этой “неудачи”, типа того, или хороший роман, или три удачных рассказа. Да если б я умел хорошие романы писать или удачные рассказы... А в конце уже строго: “Третьего не дано”. И подпись.

Дальше опять как в “Онегине”. После публикации этой вещицы в соседнем журнале в “Знамени” меня полюбили...

Впрочем, не буду обольщаться, может быть, и не полюбили, чего ради, но влюбить в себя сумели, да еще как. Коллектив располагал для этого богатыми возможностями. А такому обаятельному, интеллигентному и настойчивому главному редактору, каковым был, по моему убеждению, Григорий Яковлевич Бакланов, это и вовсе не стоило трудов.

Едва ли Григорий Яковлевич помнит, а мне-то уж не забыть, как он просто заставил меня написать повесть для своего журнала. Главный редактор сумел вселить в едва начавшего печататься автора уверенность в том, что он, в отличие от господина Журдена, может не только говорить прозой, но и писать.

А потом была чрезвычайно для меня важная публикация рассказа “Куранты бьют”, где был “опробован” на публике герой обширного (в моих пределах) сочинения, с которым я возился уже лет двадцать, увязая в сомнениях. Не будь этой публикации, сомнения, кто знает, тянулись бы и поныне...

И вот последний урок.

Герой рассказа, недавно опубликованного в журнале, подлинный мой преподаватель подлинного марксизма-ленинизма. Для оживления своих и без того незабываемых лекций Иван Васильевич любил бросить в аудиторию вопрос: “Партия нас учит к чему?”.

Но блеснуть твердой выучкой и задать всего лишь самому себе вопрос: “Иван Васильевич учил нас к чему?” — мне в журнале не позволили, и написанное безграмотным пером было заменено правильной типографской краской: “Иван Васильевич учил нас чему?”.

И потому ничего не остается делать, как задать себе юбилейный вопрос: “К чему меня учит журнал “Знамя”?

Ответов набежало очень много. Предлагаю лишь три, представляющие, на мой взгляд, общественную ценность, и в надежде на похвалу за любовь к цифре “три”, в “Знамени”, помнится, за это хвалят.

Первое. Не отличай пораженье от победы, найдутся люди, умеющие это сделать получше тебя.

Второе. Дорожи собственными ошибками, не пользуйся без нужды чужими, даже когда их дружески и настойчиво предлагают.

Третье. Выпускнику театрального института дороги заветы бессмертных, и потому и на пороге, и за порогом любимого народом журнала в минуты радости и в дни печали повторяю:

Люби “знамя” в себе, а не себя в “Знамени”.

А это уже почти тост!

Всех, кто причастен празднику, — с праздником!

Инна Лиснянская

Однажды в “Знамени” лет пять тому назад я пила кофе. Да, не смейтесь, я действительно пила кофе, и не в отделе поэзии, где подобное со мной все-таки могло случиться, а на самом верху. До этого случая и после него я никогда так высоко не взлетала. Я не вхожу в литературную элиту, чтобы меня журналы приглашали на праздничные мероприятия, а также не вхожу в число авторов, норовящих непременно добраться до редактора или в крайнем случае до его первого зама. Помнится, когда Ярослав Смеляков году в шестидесятом в вестибюле ЦДЛ познакомил меня с Твардовским, тот спросил, почему я, которую он охотно печатает, приходя в “Новый мир”, ни разу не поднялась к нему в кабинет. Я смутилась: “Простите меня, Александр Трифонович, но я без приглашения не прихожу. И для чего? С отделом поэзии все у меня хорошо складывается, к чему вас беспокоить?..” — “Ко мне поэты сами ходят, без приглашения”, — почему-то задумчиво ответил Твардовский.

Но сейчас-то я о “Знамени”, а не о “Новом мире” рассказываю, а то бы еще принялась говорить, как, по совпадению, что ли, после ухода Твардовского из “Нового мира” у меня нигде и ничего хорошо не складывалось — повсюду прекратили печатать аж до 1987 года.

Так как же случилось, что я пила кофе с конфетами “Каракум” в кабинете Натальи Борисовны Ивановой, где собралась вся редколлегия? Правда, я поначалу упиралась: мол, подожду в коридоре. Так как кофепитие было деловое.

Однажды мне позвонила Наталья Иванова: “Инна Львовна, в десятом номере мы печатаем эссе вашей дочери. Что же вы нам никогда не говорили, что Елена Макарова продолжает писать прозу?”. Я стала что-то бормотать насчет того, что неудобно предлагать журналам произведения своей дочери. Иванова ответила: “Поскольку Лена сейчас живет в Иерусалиме, будьте представителем. Как что напишет — показывайте нам”.

Так что, став представителем, я спустя год передала “Знамени” роман Лены “Смех на руинах”. И когда Лена приехала в Москву, я, уже зная, что роман принят, но есть разговор, разволновалась и отправилась вместе с ней солнечным июньским днем в редакцию — мол, тепло и светло, подожду в коридоре. Не терпелось узнать, что за разговор. Но меня пригласили присутствовать, и я была счастлива. Ибо мою Макарову хвалили, однако предлагали ей сделать “журнальный вариант” романа так, чтобы он поместился в двух номерах. На самом деле задача для автора оказалась не из легких, но я пила кофе с “Каракумом” и легкомысленно пребывала на воздусех. Тем более что в присутствии Евгении Кацевой, Елены Холмогоровой и Елены Хомутовой и даже при заглянувшем на минутку редакторе Чупринине похвалы перепали и мне. И не только как матери Макаровой. Руководство в лице Натальи Ивановой предложило: “Давайте, как-нибудь опубликуем Инну Лиснянскую в одном номере с Макаровой под заголовком “Дочки-матери”. Так, смеясь и улыбаясь, редколлегия сообща с автором и незадачливой мамашей пила кофе и прикидывала, как наилучшим образом, не нанося ущерба пятисотстраничному произведению, сократить его текст эдак страниц на 150. Кто его знает, может, у нас и на более верхнем верху вот так, за чашкой кофе или за рюмкой, весело решаются куда более серьезные дела, чем художественный вымысел? Все, что возможно ернически измыслить, — возможно в жизни. Однако выше, чем однажды в “Знамени”, я не подымалась.

Это теперь, когда мы с Липкиным стали жить в Мичуринце по соседству с зам. главного редактора “Знамени”, я могу запросто прийти к ней и попросить чашку кофе — вкусно варит. Соседи — это уже другая история. Соседи иногда ближе, чем отдаленно живущие родственники, о чем я однажды написала в своей повести “Величина и функция”, которую и напечатало “Знамя” еще до того, как я засоседствовала с Натальей Ивановой.

А в 1987 году мы с Семеном Израилевичем жили в “Красновидове” в одном доме с Владимиром Лакшиным, он работал зам. главного редактора “Знамени”. А редактором был Бакланов. Я тогда еще не была после своего выхода из Союза писателей там восстановлена, но однажды за добрососедской чашкой кофе Лакшин предложил мне отобрать несколько стихотворений, исключительно лирических, без всяких там аллюзий. И вот уже как бы по соседству (читай — по знакомству) состоялась после десятилетнего перерыва моя первая публикация в “толстом” журнале. Своим полным отсутствием гражданской позиции эта знаменская публикация мне, пожалуй, дороже всех прочих, с примесью этой самой позиции.

Я, признаться, — изрядная хвастунья. И именно поэтому я чужими стихами хвастаю гораздо чаще, чем своими, и досаждаю иногда редакциям. Потому что скажи, чьи стихи тебе нравятся, и мы поймем, кто ты. Так однажды, когда Кублановский жил еще в эмиграции, я предложила “Знамени” его, присланные мне, стихи. Ура — напечатали! Так однажды мы с Липкиным порекомендовали журналу “Знамя” молодую поэтессу Эллу Крылову, которую высоко ценим. Напечатали! И теперь нет-нет я по телефону досаждаю заведующей поэзией Ольге Ермолаевой, — чего это они давно Крылову не печатают? А однажды я все ждала своей публикации, а ее все откладывали и откладывали. Честно говоря, я удивлялась по той ничтожной причине, по какой некоторые стихотворцы удивляются: почему отложили, разве мои стихи хуже тех, что и в этом номере напечатаны? Хуже — всегда можно найти, нет, выискивай то, что лучше! И однажды, в очередной раз заглянув в очередной номер журнала, я позабыла обиду и набрала телефон Ермолаевой: “Ольга Юрьевна! Какая радость! Я прочитала стихи незнакомой мне Светланы Кековой! Замечательные стихи! Куда мне! Сегодня я счастлива, что вы меня перенесли в неизвестно какой номер!”.

Расхвасталась я сейчас не случайно, а чтобы подвести свою заметку про случившееся однажды в “Знамени” к тому смешному случаю, который произошел со мной в конце шестидесятых. Тогда редакция помещалась на Тверском бульваре и большое окно первого этажа отдела поэзии и критики выходило на улицу. В тот опять-таки солнечный июньский день окно было широко распахнуто, несмотря на шумный транспорт. Мои стихи уже печатать перестали и я пришла в редакцию сдать заказанные мне переводы с азербайджанского. В комнате стояло три стола, но кто за ними сидел в тот день, я позабыла, и вы поймете, почему. Запомнила только Вадима Кожинова, — и вы также поймете, почему. Несмотря на то, что атмосфера в “Знамени” была не теперешней, а холодновато-чиновной, я кому-то из сотрудников страстно доказывала, что Светлана Кузнецова — прекрасный поэт. При моем восклицании: “Ну, меня не печатать, естественно, но как же можно ее не печатать?” ко мне вдруг подбежал Кожинов и со словами: “Вы правы, и я вас сейчас вынесу отсюда на чистый воздух”, — поднял меня на руки и вынес прямо в окно. Поставил на тротуар, горестно махнул рукой и ушел. Спустя годы я из критических высказываний Кожинова узнала, что во второй половине XX века он больше всех ценит Светлану Кузнецову.

Но и этим я похвастала не бескорыстно, вернее, не бескорыстно пишу свое “Однажды в “Знамени”. А вдруг да и пригласят меня на праздник? И хоть я никуда, признаться, в свои 72 года не выезжаю, ради юбилейной чашки знаменского кофе нарушу свое добровольное затворничество. А крепче кофе ничего не пью, так что со мной — не накладно. Но если быть честной до конца, не пью, но сильно закусываю. Так что никому ни в какое окно меня не вынести.

Андрей Немзер

“Доперестроечное” (то есть “добаклановское”) “Знамя” не читал. Кажется, вообще ни разу. Хотя слышал, что и там живые вещи появляются. (Я в ту пору относился к “текущей словесности” примерно так же, как стало относиться к ней литераторское большинство в 90-х. То есть полагал ее фикцией. Чему “нечтение” способствовало.) Баклановское “Знамя” я, разумеется, читал (как все), ценил высоко (как почти все), но в 80-х ни строки там не напечатал. Почему? Ну, не был я тогда “критиком”. Считал себя историком литературы, писал книгу о Жуковском, потом собирался писать о Гоголе (не написал), комментировал сочинения всяких девятнадцативечных писателей (благо, пускать меня стали не только в “Книгу”, но и в прежде совершенно недоступную “Художественную литературу”). Главным делом же виделась редакторская работа в “Литературном обозрении” — “пробить” как можно больше качественных публикаций “из наследия” (прежде запретного) и историко-литературных статей. Если уж писать про современность, то в “свой” журнал.

Несмотря на это, весной 1990 года меня позвали работать в “Знамя”. Заниматься тем же самым “наследием”. Возглавлять специально для того созданный отдел, состоящий из одного меня. Быть членом редколлегии. (В “Литературном обозрении” меня — беспартийного с неблагозвучной фамилией — ввели в редколлегию очень поздно, отделом я к тому времени года два заведовал.) Лестно. После долгих разговоров с Сергеем Чуприниным (тогда первым замом), сочинив какую-то “концепцию”, я был представлен главному редактору и сказал роковое “да”.

В родном журнале высшее начальство не обрадовалось. Но отговаривали своеобразно: “Да, конечно, фирма. Но ведь работать будете не меньше, чем здесь”. О том, чтобы малость облегчить мне работу “здесь”, речи не шло, хотя я на это смутно надеялся. Как и вообще на лучшее — на реформу внутри “своего” журнала. Реформа наметилась. Прошло какое-то собрание, где “молодым” (моим товарищам и мне) были обещаны “златые горы и реки, полные вина”. По сути, нам предложили вести журнал так, как сочтем должным. После шумно победительного заседания коллеги-единомышленники смотрели на меня вопросительно: с нами, мол, или в “Знамя”? Разойтись было невозможно. Я сказал примирительно: “Поехали водку пить, а там — посмотрим”. Поехали ко мне. Мне помнится, что окрошку ели, жена уверяет, что котлеты с гречневой кашей. Вообще-то одно другому не мешает, но что выпили основательно — это точно. Через несколько дней я позвонил Чупринину и стал что-то мекать. “Так Подколесин?” — спросил Сергей Иванович. “Подколесин”, — ответил я с облегчением.

Так я не пошел работать в “Знамя”. Зато пошел в очередной отпуск, вернувшись из коего узнал, что “ЛО” реформироваться будет, но... (В аккурат об эту пору аналогичная история произошла с программой “500 дней”.) Я — в силу обязательств перед любимыми авторами — доработал до нового года. И ушел “в никуда”, что способствовало в дальнейшем моему превращению в критика. “ЛО”, продержавшись более-менее пристойно год с небольшим, надолго превратилось в полную бессмыслицу, ибо возникло “НЛО”. “Знамя” прекрасно обошлось без “отдела наследия”. Обиделись на меня, кажется, не очень сильно.

По разного рода причинам дебют мой в “Знамени” случился только через три с лишним года — 1993, № 12. Только что был подавлен белодомовский мятеж, то есть окончательно ликвидирована советская власть. Пришло новое время. При всех его грехах и бедах — время свободы. Статья моя называлась “Двойной портрет на фоне заката” и, как мне кажется, соответствовала “своеобразию текущего момента” не одним заголовком. Портретировались “на фоне заката” поэт Тимур Кибиров и прозаик Алексей Слаповский — писатели по-настоящему свободные, живые, слышащие современность и жизненно необходимые новой России, “центральные натуры” словесности 90-х. Так думал я в 1993-м, так думаю и сейчас. Потому и мое запоздалое появление на страницах “Знамени” полнится (для меня, конечно) особым смыслом. Одно досадно: в статье 1993 года рядом с Кибировым и Слаповским не было Андрея Дмитриева (а должен был бы быть!). Но и тут есть утешение: дмитриевские “Поворот реки” и “Закрытая книга” напечатаны “Знаменем”.

Геннадий Русаков

Я люблю ходить в “Знамя”

Правда, появляюсь я там, как правило, невпопад, потому что — без звонка, только что из ГУМа и даже как бы случайно. В результате — пустые кабинеты, все у главного, на совещании или вообще еще не пришли, потому что рано. Я, впрочем, не огорчаюсь: я уже здесь, теперь не прогонят.

Раньше у входа сидели тетки с аллергией на посетителей. Одна из них, сухая старушонка, терпеть не могла лично меня. Помню, как-то она просто не пустила меня в редакцию, лживо утверждая, что там никого нет и уже никогда не будет, нечего тут отираться... Мимо проходили люди, из дверей пахло кофе, со мной поздоровался Карен Степанян, но сумасшедшая старуха стояла на своем.

Теперь ее нет, редакция сэкономила на ней кучу денег, и правильно сделала. Но каждый раз, проходя, я ищу ее глазами и не оставляю надежды когда-нибудь с ней доругаться.

Так вот, я поднимаюсь на пустой третий этаж. Для прихода у меня всегда есть какой-нибудь предлог, я запасаюсь им заранее. Чаще всего мне нужно в отдел поэзии, к Ольге Юрьевне Ермолаевой. Ермолаева меня не ждет и о моем приходе ничего не знает, но я уверен, что ей будет приятно. Во всяком случае, у нее всякий раз такой вид, как будто это ей приятно.

Коротких совещаний у главных не бывает: если уж людей срывают с места, то не для получасового разговора. Надо ждать. Я сажусь в секретарском предбаннике у Марины и молча мешаю ей работать. У Марины звонит телефон, ей приносят пакеты и уносят от нее другие. Мы не разговариваем, но я твердо знаю, что Марина очень вежливый человек. Поэтому я здесь и сижу.

Вернее, я сижу потому, что уходить мне никак нельзя: у меня сегодня очередной Выход в Литературу.

Дело в том, что через относительно одинаковые промежутки варения в собственном соку, упадания духом и сомнений в правомерности своего физического существования, на меня находит зуд литературного общения. Мне хочется найти родственную душу и потереться с ней локтями. Иногда даже воспарить, но последнее все реже. Раньше в таких случаях достаточно было пойти в “гадюшник” при ЦДЛ, этого мне хватало надолго. С приходом новых времен групповые действа литераторов куда-то подевались, а может, я просто не сумел докопаться, где они происходят. Поэтому я хожу в “Знамя”.

Хочу, чтобы меня правильно поняли: я хожу в “Знамя” не от безысходности или отлученности от очередного “гадюшника”. Просто с возрастом у меня появилась тяга к тишине и покою даже в период литературного зуда. Я убедился, что пора шумных игр миновала. Как говорит мой приятель при знакомстве с временно незамужними женщинами: “Вулкан уже погас, но дым еще идет”. Почему-то именно наличие дыма их чрезвычайно заинтересовывает. Хотя к литературе это никакого отношения не имеет. Я упоминаю об этом для того, чтобы показать, что речь идет о достаточно традиционном в жизни мужчины периоде — о периоде тяготения к устойчивым ценностям.

Оказалось, что мне не нужно ни умных разговоров, ни шумного панибратства подвыпивших “инженеров человеческих душ”, ни угрюмого хамства непризнанных гениев. Мне достаточно особого воздуха редакции “толстого” журнала, ее сосредоточенности, хлопотливости, даже просто сидения в приемной у Марины. Важно, что здесь профессионалы делают литературу, то есть оценивают, расфасовывают и пускают в оборот написанное нами, авторами.

Кстати, мне нравится, что всех приходящих со стороны здесь именуют авторами. Это солидно. В медицине есть “пациенты”, в коммерции “клиенты”. Почему бы в литературе не быть “авторам”? Помню, в Турции меня сперва очень удивило, что незнакомые молодые люди постоянно называли меня “коллега”. То есть меня удивил сам факт моей персональной известности такому количеству молодых турецких поэтов. При всей необычности этого мне было лестно. Правда, все скоро разъяснилось...

Но я отвлекся.

Когда сидеть у Марины становится просто бессовестно, я выхожу в коридор, к окну. Там на подоконнике стоит жестянка из-под растворимого кофе, забитая окурками. Обычно возле нее негромко разговаривают интеллигентными голосами курящие женщины. Мы друг друга не знаем, но симпатизируем.

Но все же подоконник привлекает меня другим: частенько там стопками разложены старые номера “Знамени”. Не очень чтобы старые, но все же. Журналы — бесплатно для всех желающих. Их охотно разбирают. В том числе и я.

Прекрасно это ощущение: открыть номер в новой щеголеватой обложке, пробежаться по оглавлению, отчеркнуть глазом то, что нужно прочитать, притом в первую очередь. Потом... Впрочем, читатель и без меня знает все тайные прелести такого первого знакомства, поэтому пропустим.

Я всегда начинаю с прозы — из уважения к этому жанру. И очень скоро убеждаюсь, что жена моя права — к старости у меня действительно стал портиться характер. Лишнее доказательство тому: я не могу читать современную прозу. Прежнюю, несовременную, мог, а эту не могу.

Дело тут не в “Знамени”. Я и в других журналах не могу. После нее у меня не проходит ощущение неопрятности. Она мне кажется прозой растерявшегося времени. Она порождает странных существ, которых грешно называть героями. Они очень раскрепощены, то есть разговаривают матом, с подростковой дотошностью разглядывают собственные гениталии или оные противоположного пола, как домой, собираются в психушку или только что оттуда. Они жестоки и несчастны, у них вселенская хандра, запой, они то ли кого-то убивают, то ли были уже кем-то убиты. Маленькие люди? Куда там! — уменьшенные до размера таракана. И слова, которыми говорится о них, — торопливые, без запаха и вкуса, невкусные слова. Такими пишут не прозу — тексты.

Иногда со мной в “Знамя” заходит жена. Атмосфера редакции производит на нее впечатление. Она начинает говорить мне “вы” и “Геннадий Александрович”. Ей нравится, когда я произношу “держать верстку”, “форзац” и “амфибрахий”. В свое время она закончила историко-архивный. Там, среди прочего, ее почему-то учили высшей математике, поэтому в семье на ней лежит сверление дырок и сборка всяческих сложных конструкций, включая уродов из “киндер-сюрприза”, которых притаскивает домой наш сын. К моим литературным занятиям она относится с боязливым уважением. Но только в “Знамени” она видит меня со стороны, среди равных, и это ей непривычно. Если бы она знала, что я не отличаю форзац от шмуцтитула, а амфибрахий от Амфитриона, она бы во мне разочаровалась.

Бог с ней, с прозой... Я люблю “Знамя” за стихи.

Когда-нибудь выйдет антология поэзии “Знамени”. Причем последних пяти—семи лет. Это будет увесистый том. Его придется заворачивать в плотную бумагу, потому что от него будет исходить смачный, покалывающий ноздри запах, который будоражит любопытство и аппетит.

“Знамя” публикует своих поэтов чуть ли не книгами. Это очень здорово: так их можно разглядеть сразу и крупно. Сразу — потому что часто ломаешь голову, наткнувшись на хорошее стихотворение, насколько оно типично для автора. Крупно — поскольку на большом пространстве стихи или теряются, мельчают, или же выстраиваются в плотно связанную пирамиду, где они держат друг друга на плечах. Тогда даже проходные строчки вписываются в общую структуру, заполняют прорехи воздуха.

Поэзия “Знамени” — подтверждение взрыва, который произошел за последние годы в этом жанре. Вдруг, взявшись неизвестно откуда, пришла целая плеяда поэтов российской провинции — разновозрастное поколение уже сложившихся стихотворцев, пусть иногда и с первыми публикациями. Такое впечатление, что они просто ждали за дверью, когда их позовут, и вот — вошли. Намеренно не привожу имен: уверен, что многих не знаю, упустил, и им, упущенным, было бы обидно.

Каким-то чутьем эти люди уловили, что литература не имеет права сетовать на время, оправдывая свою немощность его пороками. Она не зеркало и не хроникер. Ей не пристало мерять время стоимостью колбасных изделий, у нее иная шкала. Все дело в том, помнит ли она об этом.

Мне жалко, что специалисты говорят об этой поэзии мимоходом. Мне жалко, что критик божьей милостью Сергей Иванович Чупринин, глазу и слову которого я доверяю безоговорочно, за своими тяжкими редакторскими трудами, от которых зависит выживание журнала, не вгляделся в эту поэзию с той пристальностью и не сказал о ней с той значительностью, которых она заслуживает.

Меня подкупает ее жизнелюбие. Именно так. Она жизнелюбива в горечи своей, в своем отчаянии, о котором она кричит со страниц, в проклятиях времени, от которого она не может отречься и в котором она выживет — переступит через него и все равно останется в нем.

Я не знаю, где находит этих поэтов Ольга Ермолаева. Она пестует их и ободряет. Она занимается ими с тихим упорством, на которое, по-моему, способны именно женщины, ибо нередко оно жертвенно. Мы никогда не говорили об этом, но уверен, что, не будь чужих стихов, она больше писала бы свое. В собственных стихах у нее точное муравьиное зренье, в них умещается столько подробностей малого мира, трав и цветов, что при чтении я с трудом удерживался от воровства.

Но совещание у главного закончилось. Сейчас я пойду в отдел поэзии, сяду в единственное кресло напротив, закурю сигарету, в которой не откажет мне Ольга (я давно не курю, но эта сигарета означает для меня некую литературную фривольность, почти вызов — кому?), и начну мешать ей работать. Делаю я это, задавая дурацкие вопросы типа “кто, где, когда?” — то бишь по части опубликованного, но, в то же время, с помощью разного рода хитроумных заходов, аллюзий и прочих уловок буду приближаться к подлинной цели моего сидения.

Иногда мне кажется, что Ольга о чем-то догадывается. Потому что она как-то очень вдруг и очень четко говорит, что поэт я, конечно, хороший, только не надо терять детскую незамутненность взгляда и читать больно умные книжки, потому что, как говаривал Пушкин, поэзия должна быть немного простовата. Мне, по сути, важна только первая часть из сказанного, это и есть то самое, нужное, из-за чего я пришел, но из приличия я вяло возражаю, что какая уж тут незамутненность — очки плюс три, а книжек и вообще не читаю, а если читаю, то ничего не помню... Потом я иссякаю, и мы смотрим друг на друга, вполне, по-моему, довольные собой.

После этого я начинаю уходить. Ухожу я, конечно, не сразу: делаю какие-то собирательные жесты, посягая при этом на гору поэтических книжек, наваленных на соседнем столике, даже пытаюсь их пролистать. Но что-то во мне перегорело. Мне пора. Однажды я был свидетелем того, как Ольга Юрьевна разговаривала с разгоряченной дамой, требовавшей немедленной — немедленной! — публикации своих стихов. Она говорила с ней своим обычным, очень сдержанным голосом, не повышая его. Но, услышав ее тон, я сказал себе: “Ой-ёй-ёй!”. И посочувствовал непубликабельной даме. Та очень быстро подхватилась и ушла, запихивая рукопись в нервную сумку. А я пообещал себе никогда не пересиживать в этом кабинете больше положенного.

В коридоре мы наверняка пересечемся с Сергеем Ивановичем — мы часто пересекаемся. И сразу начинаем договариваться наконец-то свидеться семьями, потому что моя Таня спрашивает о его Люде, а его Люда спрашивает о моей Тане. Только наши взрослые дочери-погодки почему-то ни о ком нас не спрашивают... Но выясняется, что мне в пятницу в Нью-Йорк, у него в субботу симпозиум в Италии, и мы опять расстаемся, бормоча: “Нервное какое-то время пошло...”.

А может, и в самом деле нервное, раз человек в редакцию как на терапию ходит?

Нина Садур

Я помню то время, когда “не печатали”. И острое, сладкое ожидание славы... Это была молодость, погруженная сама в себя, и ей не было дела до внешнего мира. Я, сибирский человек, знала только могучую сибирскую “таежную” природу и томную изнеженную природу юга, классическая среднерусская природа, воспетая XIX веком, прошла мимо меня. С четырнадцатилетней Катей мы жили в Сочи, и даже сквозь город проступала великая природа юга. Мы были бедные, мы снимали сарайчик на горе, куда долго петлял автобус. Повесть “Юг” я писала в сочинском парке “Ривьера”. Чтоб не подсаживались местные “кавалеры”, я раскладывала по всей лавке наши вещи, а Катерина сидела в белой красивой парковой библиотеке. Я писала эту вещь, отдавшись течению этого юга, я хотела его высказать “до конца”, до обморока, так никогда не получается. После готовой вещи все равно остается недосказанное. И героиня моя сошла с ума на самом деле от непостижимой красоты мира.

И потом про эту повесть мои друзья-литераторы сказали, что это не проза, что так писать нельзя, потому что так никто не пишет. Я посылала ее в интеллигентные питерские журналы и получала ответы: “Вещь странная, мы напечатаем что-нибудь более понятное”. Я перестала ее предлагать. Но у меня был друг Олег Дарк. Он взял и отнес мой “Юг” в “Знамя” какому-то Чупринину. Я говорила: “Ты что, с ума сошел? На меня и так все орут, что так писать нельзя, а это респектабельный советский журнал”. И “неведомый” Чупринин спокойно, буднично взял печатать мою неприкаянную повесть...

С тех пор я и печатаюсь в “Знамени” не только из-за любви к журналу, а и потому, что по-прежнему “толстые” журналы говорят о моем: “Так писать нельзя, потому что так никто не пишет”. А уж Ольга Васильевна Трунова, редактор, отредактировавший почти всю мою прозу, уж с ней-то мы знаем, как можно писать, а как нельзя.

Много счастливых лет желаю “Знамени” и всем его милым сотрудникам.

Феликс Светов

Поскольку речь о юбилее, то, само собой, и о времени. Редакция журнала считает свой возраст серьезным, что ж, может быть, действительно, существует и такая точка зрения: семьдесят лет якобы некий, вполне достаточный, более того — даже предельный возраст для человеческой жизни. Могу сразу эту точку зрения опровергнуть, исходя из опыта собственного и опыта весьма обширного клуба моих товарищей, легко эту черту перешагнувших и ни одну из своих привычек — высоких и не слишком, не утративших. Так вот, с высоты моего более зрелого возраста — так ли серьезен юбилей уважаемой мною редакции? То есть, разумеется, за эти долгие десятилетия журнал сделал то-то и то-то, открыл того-то и прикрыл кого-то, подарил нашей изящной словесности десятки имен замечательных литераторов и осчастливил российского читателя, который и жизни своей без юбиляра не может вообразить. Или все-таки может? Тут, пожалуй, открываются самые разные толкования, но едва ли на юбилейных торжествах такая дискуссия уместна, глядишь, не туда вывезет. А ведь у каждого, в том числе и у меня, может быть и некий собственный интерес: погорячишься — на юбилей не попадешь, а то и просто без места оставят. Не так легко с этой самой правдой, особенно на торжествах.

Поэтому я и решил предложить тему нейтральную, отвлеченную — о времени, то есть о категории вполне абстрактной. Но прежде одно соображение.

Оно касается названия журнала — что сие означает? То есть о каком знамени идет речь? В течение шестидесяти лет цвет этого полотнища ни у кого сомнений не вызывал, хотя и в ту далекую пору бывали сбои. Вот, скажем, помню, как я впервые в эту самую редакцию пришел, было это сорок пять лет назад, помещалась редакция, если не ошибаюсь, на улице Станиславского, принес я скромную рецензию, значившую тогда для меня очень много — впервые напечататься в столичном журнале газетчику с острова Сахалин! И называлось мое произведение в точном соответствии с цветом тогдашнего знамени: “Ушла ли романтика?”. Я и до сих пор хлебаю за это название, много у меня друзей-приятелей, любящих напомнить товарищу о его, скажем, проколах и слабостях. Но дело тут в другом: как раз в то же самое время, чуть раньше, журнал ухитрился напечатать “Стихи из романа” — впервые в нашей подцензурной печати оглушительная, сенсационная публикация. Какого же цвета в тот момент было это полотнище? Во всяком случае, несомненно, не алым. Так что не так все просто.

А что за цвет демонстрирует юбиляр сегодня? Триколор?.. Я не хочу влезать в эти дебри, вопрос не ко мне, скорее, — к политологам, на страницах журнала печатающимся. А как они с этим разберутся, если здесь и на самом высоком правительственном уровне полная неразбериха: с цветом знамени кое-как определились, даже двуглавого орла не понять зачем повесили — а что с гимном?.. Нет, тут я, пожалуй, не решусь давать советы, хотя гимн и имеет некоторое отношение, скажем, к поэзии.

Я возвращаюсь к обещанной теме — к вопросу о времени. Вернее, к его относительности. Но для начала расскажу некую притчу, или, скажем, анекдот, вполне, впрочем, известный, а мне он важен для выстраивания, так сказать, методологии подхода к решению предложенной философской проблемы.

Разговаривают два мужика, выпивают, само собой. Один более просвещенный, другой менее. Первый пытается объяснить собутыльнику несомненный для него прогресс человечества: от каменного топора к полетам на Луну и от победы над чумой и проказой к дизайну и Интернету. Второй ему возражает. (Тут, на самом деле, легко возражать — насчет прогресса, я имею в виду.) Долгий разговор, видимо, не одна бутылка. И наконец первый говорит: ты, мол, человек темный, историю не знаешь, где тебе размышлять о прогрессе человечества. Я задам тебе простой вопрос, на уровне твоего сознания, о тебе самом. Скажи, Вася, когда тебе лучше жилось: при Сталине, при Хрущеве—Брежневе, при Андропове—Черненко, при Горбачеве—Ельцине или при Путине? И Вася отвечает, заметьте — ни на минуту не задумавшись: конечно, при Сталине. Ты что говоришь, изумляется прогрессист, опомнись — этого убили, того посадили, да у тебя у самого, хоть и в юности, но уже были неприятности — почему же? Тогда бабы были молодые... — с чувством говорит непросвещенный Вася.

Конечно, анекдот, к тому же известный и, скажем, примитивный, но в нем есть некий философический смысл, который я намерен сразу же и опровергнуть.

Понимаете, в чем тут дело: конечно, тогда бабы были молодые, но я лет тридцать назад однажды заметил, тут же забыл, но затем снова и снова стал обращать внимание на то, что наш город, ну, этот гигантский мегаполис, стремительно молодеет... Да, именно так! Прежде вокруг было множество пожилых и совсем старых людей — прихрамывающих мужчин и ковыляющих с кошелками женщин — а я среди них самый молодой. Но год от году все начало меняться. Машины у меня никогда не было, по городу я хожу много, езжу на общественном транспорте, спускаюсь в метро... Куда ж старики подевались? Понятно куда, но молодые люди, но девушки — откуда они в таком количестве вынырнули?.. И так год от году, все быстрее и быстрее. А когда я вернулся в Москву после некоторого, скажем так, вынужденного отсутствия, то и вовсе обалдел — сколько их! А летом, когда девушки начинают раздеваться? Очень непростые сюжеты, тут есть о чем задуматься. А потому приведенный мною анекдот при всем его точно рассчитанном на успех философическом парадоксе, на самом деле, прежде всего исторически неверен: все как раз наоборот.

И вот, снова возвращаясь к нашей теме. Ну что уж так носиться с этим самым редакционным возрастом, тем более нет в нем ничего особо выдающегося и чем тут особенно гордиться? Но я помню редакцию этого журнала полвека назад — Господи, какие они все были старые! Да были, были и помоложе, очаровательные девушки, но и они, в лучшем случае, всего лишь мои ровесницы. Но остальные — вечно озабоченные только тем, как бы не нарушить, не уронить, не приведи Господи, хоть чуть-чуть не изменить цвет того самого знамени. Я и сейчас порой вздрагиваю, вспоминая ту или того, вижу навсегда запомнившийся круглый почерк на полях моих сочинений... Тяжкие воспоминания.

А сейчас? Вот я с трудом, в силу преклонного возраста, поднимаюсь по невероятно крутой лестнице, вхожу... Я уже знаю, кого увижу, встречу: одного, второго, третьего, скажем так — сотрудника редакции, от самого высокого начальства до самого рядового, а поскольку с ориентацией все у меня в порядке, я соответственно и настраиваюсь: поправлять прическу мне, слава Богу, нет необходимости, но я распрямляю плечи — уже пахнет духами и туманами, сверкают глаза — живая жизнь!

А потому забудьте об этом смешном возрасте — все у вас впереди, и цвет полотнища у вас сам собой уже нарисовался — пусть в думе размышляют о государственной символике, геральдике и склочничают; Бог с ними, даже с открытыми и постоянно открываемыми вами именами, которые якобы выплывают в вечность — о ней-то мы и вовсе ничего не знаем.

У вас есть главное — молодость и красота, такой бриг выплывает в открытое море, паруса полны ветром, горизонт все дальше и дальше, команда отличная, капитан крепко стоит на мостике — сколько у вас под килем? А что волна порой слишком крутая — на то и море-окиян. Так ушла романтика или нет?

Удачи вам.

Семен Файбисович

Кому на Руси жить хорошо? Дай, Русь, ответ! Не дает ответа. Впрочем... Захожу как-то в туалет на Бауманском рынке и ненароком слышу, как его держатель — круглолицый и упитанный сын Кавказских гор, пересчитывая деньги, жалуется своему длиннолицему и тощему приятелю — сыну тех же гор, но, видимо, другой “кавказской национальности”, потому как сочувствия он ищет на русском языке: “Ты думаешь, мне легко? Вон, девку отправил в Германию, Францию, Польшу...”. А тот ему: “Да, я понимаю, друг. Трудно сейчас. Всем трудно”.

Возможно, кто-то не без оснований придерется, что это не Русь отвечает, или, точнее, не совсем Русь. Но никто ведь не станет спорить, что, как и в некрасовскую старь, навряд кто скажет: “Мне (нам) хорошо живется на Руси!” — кто на купчин толстопузых, кто на царей кивать будет. Тем более неэтично и даже провокативно было бы приставать с пресловутым вопросом к литературному журналу (нарочно опускаю слово “толстый”, чтобы не попасть в западню политнекорректности), тем паче юбиляру: нынче, знамо дело, ни хороших тиражей нет, ни заработков, ни самой литературы (в смысле тиражей и литературы под хорошим подразумеваю, как сейчас положено, большое и бывшее, а в смысле заработков кроме сотрудников журнала подразумеваю и его авторов).

И все же, думается, журналу “Знамя” повезло больше других. Во-первых (так и подмывает сказать “с авторами” — но это во-вторых), с личным составом редакции, который выделяется на фоне “обычных редакций” впечатляющей концентрацией обаятельных, живых, квалифицированных, продвинутых, талантливых и остроумных работниц и работников. Вот, скажем, пример остроумия. Вхожу несколько лет назад в кабинет к Сергею Ивановичу Чупринину с крупной формой, а он мне с ходу докладывает: “Вы знаете, только что позвонил Войнович и сказал, что бросил литературу и занялся живописью. Открывает выставку и приглашает на вернисаж. А я ему говорю (говорит Сергей Иванович): “Надо же, а Файбисович как раз бросил живопись и несет нам роман. Получается, Войнович с Файбисовичем рокируются”. (Кстати, это пример не только остроумия, но и удачно подобранной байки: рассказчик вроде бы невзначай оказывается одним из ее героев, к тому же на одной доске — что эвфемистической, что шахматной — с Владимиром Николаевичем, и при этом как бы ненароком льстит главному редактору.)

Про во-вторых я уже сказал — добавлю лишь, что оно вытекает из во-первых, а в-третьих, журналу определенно поперло с названием. Никого не хочу обидеть, тем более, что почти со всеми московскими литературными журналами бывали “приятные минуты”, но никуда не денешься от того, что наименование “Октябрь” теперь выручает разве что мимикрический потенциал, словосочетание “Новый мир”, некогда возбуждавшее умы до состояния аж кипения разума, в новых реалиях, если резать правду-матку, устарело морально, а почти священные слова “Дружба народов”, волновавшие чувства нескольких поколений, сегодня и вовсе затруднительно воспринимать иначе как прикол. А “Знамя”, оно и в Африке знамя — всегда на высоте и гордо реет на любом ветру. В общем, все удачно совпало, и впору говорить о впечатляющей амбивалентности имени и судьбы юбиляра.

Ну, это констатация, а чего можно пожелать на будущее хорошему журналу, отмечающему свое семидесятилетие? Да ровно того же, чего и хорошeму человеку в аналогичной ситуации: еще долгих лет жизни всем на радость.

Александр Хургин

Не так давно — всего девять лет назад — я обладал просто фантастической наглостью. Приехать из Днепропетровска и сунуться со своими рассказами в “Знамя”, в журнал, напечататься в котором почитали за счастье все еще живые классики все еще живого Советского Союза!

Как мне такое в голову пришло? Боюсь, что благодаря ГКЧП. Нет, в путче я, сидя в Днепропетровске, не участвовал. Зато первое, что я услышал от друзей, попав в Москву после путча, — это:

— Тебя тут в Союз писателей приняли.

— А в общество “Память” меня не приняли? — спросил я вслух, а про себя подумал: “Ну, раз уж я так легко и непринужденно стал членом этого вожделенного Союза (куда вступать у меня и в мыслях не было, поскольку днепропетровские письменники к своим рядам все равно меня не подпустили бы), так, может, мне и в “Знамени” заодно напечататься, предъявив им не только свои рассказы, но и свеженькое, с иголочки, членство?”.

По кабинетам ходить не стал, рванул прямиком к Чупринину.

Первый заместитель главного редактора Сергей Иванович Чупринин, слегка обалдев от моей наглости, рассказы взял и уже через неделю уверенно сказал “нет”. Не прошло и года после этого недвусмысленного и вполне окончательного “нет”, как я притащил в “Знамя” повесть. То есть даже не притащил, а поступил гораздо более нахально. Я с оказией передал своему бывшему редактору — в газете “Гудок”, между прочим, — бывшему днепропетровцу и не бывшему (в смысле, настоящему) товарищу Александру Кабакову рукопись, сказав ему по телефону — будешь проходить мимо “Знамени”, закинь. И Александр Кабаков как честный и до идиотизма обязательный человек ее закинул. Причем Сергею Ивановичу Чупринину.

Первый заместитель главного редактора журнала “Знамя” Сергей Иванович Чупринин, увидев, что Кабаков — переведенный к тому времени на двадцать иностранных языков — работает у меня курьером, я думаю, уже совершенно обалдел и, видимо, от одного только обалдения повесть прочел. После чего позвонил в Днепропетровск и сообщил мне о свершившемся факте.

Ну? — сказал я таким тоном, будто заместители главных редакторов всех толстых журналов Москвы звонят мне по десять раз на дню.

— Не будем мы печатать вашу повесть, — сказал Сергей Иванович радостно.

— Ну и не надо, — чуть не сказал я.

И хорошо, что не сказал. Потому как буквально через неделю Чупринин снова мне позвонил:

— Мы будем печатать вашу повесть, — сказал он. — Я для очистки совести, чтоб ритуал соблюсти, дал ее прочесть остальным. Остальные в восторге, а я в одиночестве, наедине со своим мнением. Которое, кстати, нисколько не изменилось.

И повесть, невзирая на мнение первого заместителя главного редактора (вот где демократия!), напечатали. Мало того, Международный фонд поддержки литературы и культуры “Знамя”, где Сергей Иванович Чупринин занимал скромную должность президента, выдал мне за нее премию...

Да, так ради чего я все это рассказываю? Только ради одного. Чтобы дать дельный совет юным и непризнанным. Даю: “Наглость, наглость и еще раз наглость. Без наглости в текущей литературе делать нечего”.

Разве что писать, писать и еще раз писать.

Но тут журнал “Знамя” помочь уже не в состоянии.

Владимир Шаров

Начало моих отношений со “Знаменем” было довольно забавным. Вещь, которую я туда принес, до этого побывала в другом “толстом” московском журнале. Шел 90-й год, и главный редактор, какое-то время поколебавшись, решил, что все-таки это печатать чересчур рискованно. Признаться, я был не сильно огорчен: у меня ее уже брал, причем в максимально полном варианте, другой журнал, правда, провинциальный. Однако редактор (не главный) из того “толстого” журнала заявила, что, отдав вещь в провинцию, я сам ее погублю и что она уже созвонилась с конкурентами из “Знамени” — там рукопись ждут.

Я забрал на вахте экземпляр, лежал он в обычной папке, и первая страница была закрыта внутренней рецензией. Уже на Никольской, поздоровавшись с Сергеем Ивановичем Чуприниным и узнав от него, что он никогда раньше обо мне не слышал, я расшнуровал папку, чтобы забрать эту рецензию, и вдруг увидел, что вся первая страница романа и по полям, и между строк — исписана так густо, что, мне кажется, моего текста на ней было раза в два меньше. Все редакторские комментарии заканчивались тремя восклицательными знаками. “Так писать нельзя!!! Ошибка!!! Неправильное словоупотребление!!! Автор не знает русского языка!!!”

Надо сказать, что сам я человек действительно малограмотный, однако, предвидя возможные затруднения, связанные с этим, я еще тридцать лет назад женился на русистке-профессионале очень высокой квалификации. С тех пор все, что я разношу по редакциям, как правило, не вызывает никаких нареканий. То, что и в этом случае права моя жена, а не почтенный главный редактор, сомнения у меня не вызывало. Между тем Чупринин, рассмотрев и комментарий, и восклицательные знаки, с иронией сказал, что рукописей с такими страстными рекомендациями ему еще не приносили. Я не нашелся, что ответить, и лишь попросил ластик.

В этот момент Сергея Ивановича вызвал Григорий Яковлевич Бакланов, а я с ощущением легкого идиотизма от происходящего стал стирать все, что было на странице не моего. Минут за десять справился, на всякий случай открыл и следующую и тут обнаружил, что и там, и дальше чуть ли не до самого конца — все то же безобразие. Продолжать работать ластиком смысла явно не имело. Я оставил так, как было, а через две недели пришел договор из провинциального журнала, и на этом мой первый (как показала жизнь — предварительный) “флирт” со “Знаменем” завершился.

А дальше было: “Мне ли не пожалеть...”, “Старая девочка” и, Бог даст, будет что-то еще.

Николай Шмелев

Ничего не поделаешь — возраст! И не хочешь, а так уж получается: все чаще и чаще оглядываешься назад. Люди, события, достижения, провалы — Господи, сколько же всего было... И среди всего этого лишь несколько имен, которым, как теперь понимаешь, ты обязан тем, что жизнь сложилась так, как она сложилась. Более того — что она вообще сложилась, а не растворилась, рассосалась бесследно в каком-то зыбком тумане, как будто и не было тебя вовсе на земле.

Признаться, немного таких имен. Человек я в основном “самосделанный”, ни за чью руку, по крайней мере в сознательном возрасте, особенно уж цепко не держался. И все же... Ну, кто первый приходит на ум, когда начинаешь оценивать свою жизнь с точки зрения ее итогов? Первый, конечно, — Михаил Сергеевич Горбачев: кабы не он, так и досидел бы я всю жизнь молча у себя на кухне, глядя в окно и размышляя о том, почему же России (а вместе с ней и мне) так в истории не повезло. А второй? А второй — это, безусловно, Григорий Яковлевич Бакланов, главный редактор журнала “Знамя” в годы перестройки, решившийся весной 1987 года, когда ничего еще не было ясно в нашей российской жизни, опубликовать первую мою крупную вещь — “Пашков дом”.

Двадцать шесть лет до этого — со дня появления в печати в 1961 году первого моего рассказика — я молчал. Молчал, работал в стол, ходил по редакциям, бывало, и просил кого-то помочь, и получал лживые, но всякий раз в высшей степени благожелательные, обнадеживающие ответы... И все то было зря. Как выдержал? А черт его знает, как. Теперь уже даже и не скажешь, как. Крестьянская кровь, терпение воловье, столь присущее российскому человеку, наверное, помогли...

Но однажды, уже в новые времена, трое моих друзей, прочитавших до этого “Пашков дом” в рукописи, — Ю.Д. Черниченко, А.И. Стреляный и Г.С. Лисичкин — пришли к Григорию Яковлевичу и спросили его:

— Гриша, ты долго будешь не читать Николая Шмелева?

— А что, по-вашему, надо читать?

— Надо, Гриша. Обязательно надо.

— Ну, что ж, — вздохнул главный редактор. — Надо, так надо. Несите, раз так...

А потом началась обычная рутинная журнальная работа, в ходе которой, однако, я очень быстро понял, что Григорий Яковлевич Бакланов — не только писатель от Бога, но и редактор он тоже от Бога. А до этого я был, признаюсь, абсолютно убежден, что вреднее редактора нет на земле другого существа. Ибо единственное их, редакторов, как мне казалось тогда, предназначение — это только портить то, что хорошо, и из хорошего делать не просто плохо, а совсем уж до тошноты плохо, так что и взять-то потом в руки то, что ты вроде бы сделал, без отвращения к себе и к миру не возьмешь.

Три главные особенности Григория Яковлевича как редактора врезались в память от тех незабываемых для меня дней, когда я полгода — до появления “Пашкова дома” в мартовской 1987 года книжке журнала — жил как во сне.

Первое: его понимание авторского состояния вообще, а тем более автора, который, как это было ясно с самого начала, “удушится” за каждое слово, за единый, как говорится, аз. Стоило той непробиваемо самоуверенной тетечке, которую первоначально назначили было мне в рабочие редакторы, начать со мной бесконечные препирательства о том, что в данном месте повести лучше — союз “а” или союз “и” — как он сразу же отстранил ее от работы над моей рукописью и назначил другого, куда более покладистого человека.

Второе: его гибкость и в то же время стойкость как политика, что исключительно важно, ибо и тогда, да, думаю, и сейчас для успешного главного редактора у нас мало быть только литератором. Надо еще быть и политически умелым человеком. И не ради себя, а прежде всего ради дела — ради журнала и тех, кто читает его.

— У вас там, Николай Петрович, сценка есть — похороны Сталина. Трубная площадь, сотни трупов, раздавленных толпой... Все так, конечно. Все было. Мой совет — оставьте факт. А чересчур уж яркие детали уберите. Не забывайте, цензуру у нас еще никто не отменял. Когда-нибудь потом, в книжке, может, восстановите...

И третье: то присущее ему безошибочное чувство меры, которое и есть, по моему убеждению, главная тайна искусства.

— А вы, Николай Петрович, смелый человек. Смотрите, может когда-нибудь по-своему вам и аукнуться... Диссидентов-то вы никак не жалуете. Это очевидно.

— Не жалую, Григорий Яковлевич. Я ведь “Бесы” Достоевского читал.

— Ну, хорошо. Жаловать, не жаловать — это ваше право. Но совсем-то уж законченного мерзавца делать из этого вашего персонажа зачем? Как хотите, а это перебор. Знаете, как в картах: двадцать — неплохо, двадцать одно — очень хорошо, а двадцать два — перебор и больше ничего... Подумайте, может, согласитесь.

Согласился. И не жалею, что согласился. И сегодня только лишь благодарен за науку. Действительно, в первоначальном виде вся та линия у меня была перебор, отголосок какой-то с кем-то яростной полемики, которая, может, и уместна была бы тогда в публицистике, но уж никак не в повести, преобладающая тональность которой — просто обычная человеческая грусть.

Нет, что и говорить — хорошие были времена! Надежды, иллюзии, всеобщий и умственный, и духовный подъем... Ну, а что из этого всего получилось — это уже отдельный разговор. Если доживем — в следующий юбилей журнала и поговорим.

Сергей Юрский

К юбилеям нам не привыкать. Куда ни обернешься, обязательно кому-нибудь что-нибудь грянуло. Не будем даже говорить про наши культурные вершины типа Пушкина, тут все поставлено прямо-таки на конвейер: сто, сто пятьдесят, двести; со дня рождения, со дня смерти, со дня приезда в Болдино и так далее. Но и другие — слегка менее значимые, но все-таки достаточно возвышенные фигуры — с завидной периодичностью оказываются в поле пристального внимания общественности в связи с разными круглыми, полукруглыми и даже, скажем, овальными датами. Только отшумит одному Михалкову пятьдесят, глядь — другому около шестидесяти. Пока праздновали — первому уже пятьдесят пять. А тут основателю рода восемьдесят. Получается такая длящаяся приподнятая праздничная атмосфера.

Да достаточно поглядеть на полотнища, которые вешают поперек Тверской улицы. Там все время объявляют о разных торжественных мероприятиях в концертном зале, название которого странным образом совпадает с названием всей нашей необъятной страны. Пятнадцать человек, любимцев публики, выступают все вместе — один за другим, понемногу. У каждого, разумеется, каждый год есть свой день рождения, и в этот день остальные четырнадцать его поздравляют. А потом второго поздравляют. Потом третьего. Концерты практически одинаковые, но с некоторым акцентом на одного из участников. Публике это очень нравится. Публика до слез умиляется такой нежной дружбе и любви между артистами. Публика хлопает в такт музыке и подпевает словам и мелодиям знакомых песен. Публика гомерическим смехом откликается на знакомые апробированные шутки.

А недалеко от вышеупомянутого зала, буквально пятнадцать минут пешего хода, есть одна улочка. Не скажешь, что узкая, но и широкой не назовешь. Не то чтоб прямая, как стрела, но и... бывают в городе Москве и поизвилистей. А на улице той среди разных зазывных и соблазнительных вывесок, предлагающих разные товары и услуги, есть арка, на которой ничего не написано. Украшает ее только номер. И номер простой, неброский — 8. За аркой дворик, самый, так сказать, по-московски непритязательный — весьма малое присутствие растительности, зато обилие окон, глядящих друг на друга немытыми стеклами, старушка, волокущая небольшого мальчика по нужному делу, трио философствующих пьяниц возле кучи кирпичей, тенистый уголок, где земля усеяна погнутыми шприцами, человек с портфелем, ускоренно пересекающий дворик по диагонали — вот, собственно, и все. Ну, еще кусок белесого неба над крышами. Весь пейзаж. Но если вслед за невеселым человеком войти в угловую парадную, да подняться, не жалея последних ног, на верхний этаж, то откроется вам, что правильно сказано в Писании: Дух дышит, где он хочет. И вспомнится, что возле разверстых дверей парадной мелькнула дощечка со все объясняющей надписью “ЗНАМЯ”.

И тут юбилей. Довольно солидный — семь десятков. Приятно пройтись по коридору — много света в окнах — этаж-то верхний. Приятно заглянуть в кабинеты — сидят за столами, читают что-то, на входящего смотрят улыбчиво — ясное дело, юбилей, праздник! Пачки журналов повсюду — на столах, на подоконниках, да и на полу прямо. Возьму один, открою. Увижу: “ЗНАМЯ”, и орден со всеми советскими регалиями, и подпись — “Выходит с января 1931 года”. Стало быть, точно — ровно семьдесят. Январь тридцать первого... через несколько месяцев после гибели Маяковского... а потом что было?.. Да все было потом. Чего только не было! Жизнь и литература то отдалялись друг от друга, то свивались в такой клубок, что не распутать. Власть то приближала вплотную свое грозное лицо, обжигая несвежим дыханием, то, казалось, отлетала куда-то в эмпиреи, занималась важными своими делами, оставляя на краткое время литературу в покое. Читатели то приникали к сероватым страницах без картинок, как к источнику, утоляющему жажду, то обижали журнал, подписываясь на него, да не читая. А потом и подписываться перестали.

И через все времена, через спуски, подъемы и взлеты от самого января 31-го года и по сей день ЕЖЕМЕСЯЧНО выходил “ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ” и в то же время “ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ” журнал “ЗНАМЯ”. Это серьезно, господа! Сколько вспышек нового знания, сколько поворотов сознания связано с этими книжками в одинаковых обложках. Я помню, помню тот, теперь уже давний, номер с “Ювенильным морем” Андрея Платонова. Читал, перечитывал, собрался наизусть учить, дал почитать понимающим людям, прочитали, не отдали, замотали, достал другой экземпляр, положил в заветное место, забыл, где оно находится... было, было так.

70 лет по 12 книжек в год. Ну, говорят, за весь срок вышло 3-4 сдвоенных номера. Толщина каждой книжки один сантиметр с парой миллиметров. Умножаем. 70х12=840. Учитывая миллиметры и округляя — 850 сантиметров. Не сантиментов, господа, а сантиметров — восемь с половиной МЕТРОВ книг, где каждое слово было новым, впервые напечатанным. Живая мысль со всеми ее огрехами и со всей ее проницательностью. Вот они стоят все рядом — все книжки этого семидесятилетия. Труд скольких авторов, редакторов, корректоров, печатников спрессовался в эти ВОСЕМЬ С ПОЛОВИНОЙ метров!

Конечно, в нынешнее время может явиться страшный дядька Интернет, разинуть один из своих сайтов www.ru и проглотить все восемь с половиной метров вещественного воплощения человеческого труда и таланта. И будет уже /magazine/znamia/. Тоже хорошо. Но пусть его славит неведомый мне будущий человек. Я же гляжу на эти книжки, радуюсь, что каждую из них можно взять в руки и листать. Я поздравляю очень знакомых и очень дорогих мне людей, которые создали эти книжки. Здравия желаю капитанам — Григорию Яковлевичу Бакланову, от руля отошедшему, но с кораблем не порвавшему, Сергею Ивановичу Чупринину, у руля стоящему. Я крепко целую главного штурмана — мою дорогую Наталью Иванову, успевающую и читать и блистательно писать. Я поздравляю всех, кто причастен к сегодняшнему светлому юбилею. Благодарю, что вы не раз принимали и меня под свое крыло.

Хорошая финальная строчка журнала: Учредитель — трудовой коллектив редакции журнала “Знамя”. Искренне его и поздравляю — ТРУДОВОЙ КОЛЛЕКТИВ!

* Моя первая публикация в журнале “Знамя” (М. К.)