Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2001, 1

Лев АННИНСКИЙ / Татьяна БЕК / Александр БОРЩАГОВСКИЙ / Галина КОРНИЛОВА / Семен ЛИПКИН / Новелла МАТВЕЕВА 

Однажды в «Знамени»...




Однажды в “Знамени”...

Лев Аннинский

Во втором томе Сочинений Иосифа Бродского есть загадочное стихотворение. Оно написано в 1973 году, озаглавлено “На смерть друга” и похоже на телеинтервью, в котором тайны ради облик человека расчленяется на мерцающие кубики.

Имяреку, тебе, — потому что не станет за труд
из-под камня тебя раздобыть, — от меня, анонима..
.

“Имяреку, тебе” — не очень гладко звучит, конечно. Хочется представить что-то более удобопроизносимое. “Человеку, тебе...” Или — какое-нибудь имя собственное. Например, “Смехачеву, тебе...”, “Чудакову, тебе...”. Но, кажется, отсутствие имени является здесь поэтическим условием. Апофеоз безличия. Послание анонима анониму. Фигуры, возникающие из “ничего” и исчезающие в “ничто”. Общение призраков, извлекающих друг друга из-под могильных камней. С тем и надо принимать это зазеркальное послание:

...как по тем же делам: потому что и с камня сотрут,
так и в силу того, что я сверху и, камня помимо,
чересчур далеко, чтоб тебе различать голоса
на эзоповой фене в отечестве белых головок,
где на ощупь и слух наколол ты свои полюса
в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок...

Последнюю строку мне следовало бы по соображениям приличия опустить, но — оставлю ее ради полноты и точности пуантилистского рисунка. Перед нами портрет жителя страны, которую Бродский вослед иноку Филофею любит называть Третьим Римом, и эпохи, которую он издевательски именует Прекрасной. Эзопова феня — это жаргон литературных лукавцев, дурачащих власть. Белые головки — традиционный российский транквилизатор. Содомское подполье, полное злобы и визга, — коррелят подполья интеллектуального, полного укоризненной доброты и многозначительного молчания.

Как это часто бывает у Бродского, стих тянется нескончаемой синтаксической ниткой, как паутина из чрева какой-нибудь зачарованной Арахны, — монотонный ритм как бы укачивает читателя, чтобы тот резче чувствовал толчки неожиданно точных признаков социального пейзажа. Собрав дыхание для нового ритмического периода, Бродский прорисовывает начало биографии своего анонимного героя. Разумеется, это “шестидесятник” и, разумеется, меченый лагерным клеймом, впрочем, как бы обернутым он рождается не от жертв, а от палачей. То есть, попросту говоря, в семье начальника лагеря. И детство его проходит среди зеков, под постоянной угрозой гибели. Зная это, можно оценить точность сомнамбулических штрихов:

имяреку, тебе, сыну вдовой кондукторши от
то ли Духа Святого, то ль поднятой пыли дворовой,
похитителю книг, сочинителю лучшей из од
на паденье А.С. в кружева и к ногам Гончаровой...

Оценим “пыль”, оседающую на стих то ли с дворовой футбольной площадки, то ли с лагерного плаца. Оценим чуть позже и падение Пушкина (я процитирую стихи, но не Бродского, а этого самого “имярека”). А пока не будем отвлекаться: проследим дальше проступающий в калейдоскопе портрет полубомжа-полусутенера, слушающего музыку трамвайных звонков (адресат — сын кондукторши, и наверное, трамваи для него в Магаданском лагере — божественная мелодия). Вслушаемся дальше:

...слововержцу, лжецу, пожирателю мелкой слезы,
обожателю Энгра, трамвайных звонков, асфоделей,
белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы,
одинокому сердцу и телу бессчётных постелей...

Энгр тоже неслучаен. В 1957 году во время московского Всемирного фестиваля молодежи, когда впервые обнаружилась в железном занавесе двухнедельная щель и будущие “шестидесятники” рванули на вернисажи смотреть полузапретную тогда западную живопись, я сделал в Сокольниках фотоснимок: молодая толпа, по стенам — полотна, зажатые лица тянутся — увидеть. Несколько лет спустя, уже познакомясь с человеком, о котором идет речь, я узнал его в толпе на снимке: господи, да ведь это Сергей!

Энгра он, разумеется, знал, как и вообще мировую живопись. Он действительно был интеллектуал. Что не мешало ему быть вралем и жуликом (запросто мог спереть книгу). Насчет “бессчетных постелей” — тоже правда, и тоже обернутая: девочек этот ходок интенсивно клеил, но не для себя, а для бонз кинематографического и литературного мира, каковые и оплачивали ему этот живой товар. Так что “мелкая слеза”, которую проливала какая-нибудь юная провинциальная мечтательница, рассчитывавшая поступить в престижный институт, а оказавшаяся в постели маститого писателя или режиссера, — слеза падала в жилетку именно Сергею, о чем он сам рассказывал мне, хвастаясь своей ловкостью.

Как это сочеталось с его эстетической одаренностью и одержимостью ценителя искусств, я понять не мог. Он способен был, оттолкнув престарелую билетершу, прорваться на закрытый кинопросмотр, а однажды, оформив все с помощью кипы бумаг, законно провел меня по запасникам Третьяковки, и именно благодаря ему я впервые по-настоящему вгляделся в русский авангард.

...да лежится тебе, как в большом оренбургском платке,
в нашей бурой земле, местных труб проходимцу и дыма,
понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке,
и замерзшему насмерть в параднике Третьего Рима...

Ну вот, Бродский верен себе: Рим задействован. Но эти древние чертоги и камни, эти тысячелетние тени (сейчас и Харон появится) — не знаки прочности и нетленности, а знаки эфемерности доставшегося нам бытия. Тут становится окончательно ясно, почему Бродский так привязался к зыблющейся фигуре бескорыстного проходимца и солнечного бездельника: это же законченный и несомненный выходец из небытия и апологет псевдобытия, который должен раствориться в небытии, а для Бродского это ключевая тема:

...Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто.
Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо,
вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто,
чьи застежки одни и спасали тебя от распада...

Потрясающее попадание — перекресток блуда, бреда и брода, на котором Бродский заставляет свою музу застывать в интеллектуальном отчаянии.

После такого взлета можно и замолкнуть. Но последнее четверостишие, явно топчущееся на уже оттоптанном месте, добавляет в последней строчке нюанс, ради которого можно стерпеть и драхму, и дудку, и Харона:

...Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,
тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.
Посылаю тебе безымянный прощальный поклон
с берегов неизвестно каких. Да тебе и не важно.

С каких берегов — известно: Бродский, изгнанный из СССР, приземляется в штате Массачусетс, США. Но в данном случае это ему не важно. Именно потому, что это не важно его герою, адресату стихотворения. Потому что тот — мертв, под камнем. И с камня имя его тоже сотрется. И вообще: в основе всего лежит Ничто, и в финале будет Ничто.

Теперь назову фамилию адресата загробного послания: это Сергей Чудаков. То ли журналист, то ли литподенщик, то ли мелькавший, то ли мерцавший в московских редакциях 60-х годов. То ли гений, то ли полоумный чудак, то ли наивное дитя, то ли прохвост, занятый сомнительным бизнесом.

Поразительная модель лжебытия — находка для Бродского. Гибельный вестник — для “шестидесятников”, упоенно отчищавших идеал от грязи и дури. И просто уникальное существо, призрак, загадочно возникший и исчезнувший в разводьях “второй оттепели”.

“Русский Вийон” — назвал его Олег Михайлов в одноименном очерке, опубликованном в журнале “Новая Россия”.

Начало очерка:

“О Франсуа Вийоне мы знаем: французский поэт (год и место смерти неизвестны), воспитывался приемным отцом, убил в драке священника, сидел в тюрьмах, связал свою судьбу с воровскими шайками, участвовал в кражах и ограблениях, был приговорен к повешению. Биографы отыщут совпадения с поправкой на прогрессивность эпохи: кражи личного и государственного имущества, торговля живым товаром, шантаж респектабельных совлюдей (которых он заражал сифилисом через подосланных малолеток), съемки порнофильмов, тюремные психушки — наша отечественная помойка”.

Вийон — действительно сенсация 60-х годов. Историки французской поэзии, разумеется, не обойдутся без детального портрета этого гуляки, но для нас сорок лет назад он был просто еще одним прорывом сквозь запреты. В моей памяти, пожалуй, осталась только одна шутка этого висельника: “И сколько весит этот зад, узнает скоро шея”.

Что осталось от русского Вийона, Сергея Чудакова? Никаких черновиков, никаких авторизованных беловиков от него не осталось. Их собирал Олег Михайлов, но однажды неосмотрительно показал Чудакову, и тот, улучив момент, выкрал у Михайлова свое собрание сочинений, а потом потерял. То, что Михайлов сумел собрать заново и восстановить по памяти, очень пестро, временами неряшливо, местами полудоделано. Но “паденье А.С. в кружева и к ногам Гончаровой”, к счастью, сохранилось, и это — лучшее:

В истории много пропущено
но видится в ней интерес
когда в камер-юнкера Пушкина
стреляет сенатор Дантес.

Внизу мелкота копошится
над нею белеет гора
история всюду вершится
убийство во имя добра...

И вот уже новая школа
строкою в поток новостей
расстрелян наследник престола
почаще стреляйте в детей!

Как сказочно гибнет принцесса
реальная кровь на стене.
Смертельные гены прогресса
трепещут в тебе и во мне.

Гибель предсказана и пережита в этих стансах. Скрипит калитка в Ничто, трепещут обреченные гены.

Между прочим, в 1973 году, когда разнесся слух о смерти Чудакова и Бродский направил ему на тот свет послание — весть оказалась ложной, что было вполне в стиле Чудакова с его непредсказуемой эфемерностью.

На самом деле Чудаков прожил еще два десятка лет. Он отсидел срок по какой-то уголовной статье, вернулся из заключения погасший, обрюзгший, даже, к моему изумлению, располневший (из лагеря все-таки!). У него появилась привычка натягивать почти на глаза вязаный шлем. В молодости он бегал простоволосый, не пряча желтого чуба — теперь даже в помещении сидел, как в маске.

Финал был страшен.

Олег пишет:

“Когда умерла его сумасшедшая мать, Чудаков — уже в свободные времена демократии — решил сдать свою однокомнатную квартирку на Кутузовском проспекте каким-то кавказцам...”

Так у него и мать была жива все эти годы! “Вдовая кондукторша”, качавшая колыбель в магаданском лагере... И она видела, как жил ее сын. Хорошо, что она не увидела, как он кончил:

“...Конец был предопределен. Сперва он сам, хорошо подогретый жильцами, подходил к телефону; потом голос с акцентом отвечал, что Чудаков спит; а дальше интересующегося Чудаковым грубо обрывали: “Такой здесь не проживает”. Ясно, что его, споив, заставили подписать заявление о передаче квартиры и зарыли в каком-нибудь Одинцове.

Как и у его французского предшественника Франсуа Вийона, дата и место смерти Сергея Чудакова неизвестны”.

Очерк Михайлова ярко передает ауру и абрис этого человека. Я немногое могу добавить. Разве что пару красок в портрет.

Дело в том, что я был сотрудником журнала “Знамя” в те самые 60-е годы, когда Сергей Чудаков появлялся в редакциях. Он и к нам забегал — погреть душу или перехватить чего-нибудь для тела, как выйдет. Почему к нам? Да вряд ли такого бомжа пустили бы на порог принципиальные новомировцы, и вряд ли такого демонстративно безыдейного типа стали бы терпеть в идеологически чистом “Октябре”. А мы были беспринципны и могли позволить себе пригреть человека просто потому, что у него из всех пор дикого тела светилась одаренность. Пару раз мне удалось протолкнуть в “Знамени” его рецензии. Для этого пришлось только слегка их подпортить, то было отнюдь не “убийство во имя добра”, а косметическая имитация официально необходимой логики: я это делал, стараясь не задеть нервной ткани текста. Сергей все понимал и терпел, хотя громко проклинал меня, чтобы я чувствовал, как он видит меня насквозь.

Самое хитрое было — протащить его тексты сквозь “второй этаж”, где сидела курировавшая отдел критики Людмила Ивановна Скорино. Как ни странно, это “паче чаяния” получалось. Видимо, Сергей пробуждал в почтенной матроне от критики материнские чувства. Она говаривала: “Мы из этого битничка сделаем человека”. Сергея даже взяли на месяц в штат — сидеть “на стихах” вместо убывшего в отпуск сотрудника.

Сидеть на месте он органически не мог. Сделаться “человеком” не захотел. Последняя его реплика мне (незадолго до того, как его посадили) — в ответ на мое предположение, что русские — врожденные анархисты:

— Мы вас за эти идеи польем дверными ручками.

Он был строен, хотя рассмотреть это было непросто: “бесцветное пальто” болталось на нем, потому что и застежки бывали не все.

У него были нестриженые, торчавшие желто-серые волосы (как у лесковского Левши на лубочных иллюстрациях). На небритых щеках и подбородке — детский пушок.

Если же, не цепляясь за космы и застежки, всмотреться в его лицо, то можно было заметить, как изящны черты этого точеного лица и как прекрасны светлые, внимательные, настороженные глаза его.

Воображаю, как бы он заржал, если бы при жизни я брякнул ему что-нибудь подобное.

Татьяна Бек

“Знамя” — для меня это прежде всего журнал, с которым связана литературная участь моего отца, Александра Альфредовича Бека. Здесь состоялся его дебют: в майской книжке за 1934 год напечатана первая документально-художественная повесть Бека со странным названием “Курако”. Возникла она как итог участия молодого писателя в горьковской “Истории фабрик и заводов”, а также в “Кабинете мемуаров”: он с группой литераторов, среди которых были и талантливые “детские” прозаики Исай Рахтанов (Рахташа) и Николай Смирнов (Николаша — автор “Джека Восьмеркина американца”, которого Бек считал своим учителем), поехал в Сибирь — создавать историю отечественной индустрии. Бекуша, Рахташа и Николаша называли себя беседчиками, раскручивали бывалых людей на исповеди, а все приемы изложения делили на два вида: свежатина и крупнятина. В результате этих “университетов” Бек, о котором В. Шкловский уже в начале 30-х сказал не то с восторгом, не то с ужасом: “Он вскрывает людей, как консервные банки”, — навсегда остался беседчиком и документалистом. А повесть посвящена реальному человеку, крупнейшему русскому доменщику Михаилу Константиновичу Курако.

Следующая знаменская веха на дороге Александра Бека — это “Волоколамское шоссе”. Первые две части (писатель называл их повести) этой книги-хроники опять же вышли в “Знамени”. Год 1943-й, № 5–6 (этот сдвоенный номер и солдаты, и кто повыше носили в походных сумках и за пазухой шинели, о чем сообщают, не сговариваясь, многие мемуаристы) — “Панфиловцы на первом рубеже (повесть о страхе и бесстрашии)”; 1944 год, № 5–6 — повесть вторая под заглавием “Волоколамское шоссе”, с подзаголовком “Вторая повесть о панфиловцах”. Он и в дивизию, о которой написана книга и где его называли бравый солдат Бейк, был командирован именно от “Знамени”... Интересно, что послевоенное продолжение “Волоколамского шоссе” вопреки логике печаталось в 1959—1960 годах уже в “Новом мире”. Думаю, что тут сказалась безоговорочная любовь Бека к Твардовскому, который, в свою очередь, очень ценил “Волоколамское шоссе” (известно, что в начале 43-го года Бекуша и Трифоныч, на два-три дня отлучившись из театра военных действий в Москву по журнальным делам, всю ночь пили, читали друг другу “Шоссе” и “Теркина” и обменялись серьезными советами). Да, любовь к Твардовскому и, честно говоря, брезгливая неприязнь к номенклатурному Вадиму Кожевникову (Бек в дневнике называет его Кожева), стоявшему в ту пору у знаменского руля.

Роман Бека “Новое назначение” (изначальное название — неблагозвучное, но куда более выразительное — “Сшибка”) не смогли пробить сквозь цензуру ни “Новый мир”, ни “Знамя”, а писатель в отчаянии, пока роман окончательно не ушел сначала в сам-, а потом в тамиздат, курсировал с Путинковского переулка на Тверской бульвар — и обратно.

Знаменская мистика — первый номер нового “Знамени”, возглавленного Г. Баклановым, открылся “Новым назначением” А. Бека с баклановским предисловием. Произошло это в конце 1986 года спустя 14 лет после смерти отца. И эта публикация (как и “Курако”, как и “Волоколамское шоссе”) стала для писателя счастливой — она вызвала мощный ренессанс читательского интереса к Александру Беку, к его уникальному художественному методу, к его строгой и честной правде. Круг гармонично замкнулся.

Александр Борщаговский

В послевоенном Киеве под гостиницы приспособили несколько старых многоэтажек. “Континенталь”, как и весь Крещатик, еще лежал в руинах. Встретив солнечным утром московский поезд с моими друзьями, — Константином Симоновым и Василием Коротеевым, — я, тогда еще киевский житель, привел их в гостиницу на Владимирской улице, неподалеку от Софийского собора.

Не успев удобно расположиться, Симонов погрузился в чтение какого-то журнала. Напряженным жестом руки он требовал от нас тишины и порядка; мы с Коротеевым отошли к большому, в полстены окну, выходившему к трамвайной линии.

— Чего там Костя вычитал? — спросил я негромко.

— Рoман! Скоро он совсем потеряет покой: под рoманы много места требуется, это тебе не пара-другая стишат к Октябрю или Первомаю. Вчера мы на поезд чуть не опоздали: Костя добывал восьмое “Знамя”.

— Журнал “Знамя”? — переспросил я, не оговорился ли Василий. Я знал, что с будущего, 1947 года Симонов уходит редактором в “Новый мир”; именно в этой связи он и назначил мне встречу в Киеве.

— “Знамя”, — повторил Коротеев. — Там начали печатать книгу здешнего писателя. Капитана. Сталинградца. На Сталинграде нынче все свихнулись.

— Писатель неизвестный или с именем? — спросил я.

Коротеев рассмеялся и виновато прикрыл рот ладонью.

— С именем у него полный порядок: “Знамя” обскакало всех конкурентов. Он — Некрасов! Виктор Некрасов.

— Виктор Платонович?

— Отчества не знаю: его еще не рукоположили в писатели.

Я подумал, что речь зашла о моем друге — Викторе Платоновиче Некрасове. После второго ранения, демобилизовавшись, он принял мое предложение, поступил в республиканскую газету “Радянське мыстецтво” заведующим отделом искусства. Я был заместителем редактора, главным же числился преподаватель актерского мастерства Иван Иванович Чабаненко, полностью препоручивший нам с Виктором газету. Атмосфера в редакции была дружеская и непринужденная: не упомню, что бы меня величали в нашем крохотном коллективе, для сотрудников я был Александром, Сашей, Шурой, а Некрасов был тогда для всех нас еще даже не Виктором, а Викой.

Чудны’м покажется, что наш Вика с мая 1945 года и почти весь 1946-й нес легкий, невесомый груз общественной обязанности секретаря парторганизации: невесомый в силу того, что партийной группы практически в редакции не было, в “правление” Некрасова не состоялось ни одного партсобрания с речами и резолюциями. Странное, молчаливое было это “вече”!

Случалось, Некрасов исчезал на несколько дней, а объявившись, виновато отговаривался простудой или нездоровьем матери, нашей общей любимицы Зинаиды Николаевны. Однажды, слишком уж задержавшись в командировке, он по возвращении признался, что полон надежд, ждет важных житейских перемен.

— Все, Шура! Все! Я скоро буду самым примерным журналистом земли русской!..

Винясь, он признался, что давно пишет непонятную по жанру, довольно большую книгу, книгу о войне, о том, что не дает ему покоя, конечно же, книгу о Сталинграде, что он, известный бездельник, кейфует на днепровском пляже... Всяко бывает: доработавшись до ручки, он и правда сбегает на пляж, но рукописи это никак не мешает.

Я слушал и старался представить себе каторжный труд писателя, особенно прозаика, сотни и сотни исписанных страниц, вслушивался в то, как рядом с тобой зреет что-то значительное, завершенное, рассчитанное на долгую жизнь. Я понимал, как распорядиться пьесой, написанной кем-то другим, как профессионально прочесть киносценарий, умел отличить живую, умную статью или эссе от критической болтовни, но как разгадать тайны и механизмы романа — я еще не знал.

По-видимому, Симонов понимал меня лучше, чем я сам себя, и упрямо настаивал на моем переезде в Москву.

Симонов уже дочитывал последние абзацы в восьмом “Знамени” 1946 года, и все пришло в движение. Он сгреб журнал, который, как выяснилось, буквально увел накануне из редакции. К этому времени я понял, как он умеет радоваться чужому успеху, как щедро отдает время пишущим друзьям и незнакомцам тоже. Правда, круг моих интересов замыкался на театре, о прозе Симонов заговаривал со мною редко. Ссылаясь на эту мою ограниченность, я долго не давал согласия на вхождение в редколлегию “Нового мира”. Пожалуй, я трусил, робел, зная от Константина Михайловича, что уже дали согласие войти в редколлегию Шолохов, Федин, Катаев, Кирсанов и еще кое-кто из именитых, с кем заседать мне будет чертовски неловко.

— Ничего, — уверял меня Симонов. — Справитесь. Займетесь тем, что вам ближе. Займетесь книгами республик: вы читаете по-болгарски, украинский язык — ваш второй родной. Бездельничать мы вам не позволим... — Он уже зажегся новой идеей. — Вы наверняка знаете и украинских авторов; о Викторе Некрасове знаете?

— Он мой друг. Архитектор, театрал: актер и режиссер. Дружит с прекрасным режиссером — Чужим. Он мой сотрудник, в газете ведает отделом искусства...

— Пишет прозу, да? Военные рассказы? — допытывался Симонов. — Давно печатается?

— Пишет что-то большое: знаю, что о войне, что его рукописью заинтересовались москвичи...

— Что ты привязался к человеку?! — воскликнул Коротеев. — Завез в Киев, не накормил, чаем не напоил и мотаешь душу. Этот Некрасов уже не твой, он уже запродался “Знамени”, тебе его не видать.

— Вот так — полки и батальоны несут потери без единого выстрела! — Симонов отнял руку от журнала. — Первые потери на чужой земле. — Но он не отставал от меня, требуя, что бы мы познакомились с Некрасовым: прочитанные полромана отняли покой, держали его цепко.

Я дозвонился до Виктора на Кузнечной улице. Узнав, что в Киеве уже оказался восьмой номер, которого ни он, ни мама, Зинаида Николаевна, еще и в руках не держали, Вика ринулся к нам. Нельзя было даже предположить, что с такой быстротой можно добраться через центр Киева — от Красноармейской, от Университета и бульвара Шевченко, от Оперного театра, по Владимирской, мимо обрушенной Прорезной улице, — до гостиницы.

Виктор взлетел на наш этаж взволнованный, кажется, не слыша вопросов Симонова, не проявляя к гостю никакого интереса, словно со свету хищно подкрадываясь к лежащему на столе номеру “Знамени”. Он выслушивал похвалы московской знаменитости, переступая с ноги на ногу, в свежевыкрашенных чернилами тапочках, в футболке и коротких обуженных книзу брючках. Заполучив “Знамя”, он впал в такой раж, будто журнал у него тотчас же отнимут, журнал был, только что он был тут, рядом, был у него в руках, но кто этому поверит?!

— Мама ждет! — воскликнул он взволнованно. — Не могла же она поспеть за мной. Мама дома. Она ждет, надо показать... Можно? Я верну, сразу верну.

— Оставьте журнал себе! — только и успел крикнуть ему вдогонку Симонов. — Журнал ваш! — Он радовался, как дорогому подарку самому себе. — Видали?! Хорош гусь! Мама! Мама! Мама-то у всех есть, а сыночка с превосходным романом — поди поищи! Я хотел сказать ему, что первая половина романа от-лич-на-я, если вторая не хуже, то это будет лучшая книга о нашей войне. Поверьте мне. Хотел поговорить.

— Еще вы наговоритесь, успеете, — заметил скептик Коротеев. — Хорошие новости не опаздывают, если они и правда хорошие.

В 1954 году в “Знамени” была напечатана моя первая вещь: “Пропали без вести”. Тихоокеанская повесть, родившаяся после долгой поездки по Камчатке и Курилам. Готовилась к публикации и другая рукопись — о футбольном матче в оккупированном гитлеровцами Киеве — “Тревожные облака”. Этой книге не суждено было появиться в “Знамени”. Редактор Вадим Кожевников потребовал внести всего лишь одну поправку: пусть футболисты, решил и приказал он, проведут все время в концлагере, а зрителей матча, соответственно, должно быть совсем немного. Идет война и горожанам не до футбола...

Трудно было понять, как могла родиться такая странная мысль. Кожевников, уединившись со мной в своем кабинете, просветил меня: вы, сказал он, сами назвали город — Киев, а киевское подполье было подчинено Хрущеву, никто не знает, как поступит этот сумасброд, будет ли ему угодно акцентировать на этом. Замкнув сюжет на лагере, мы избегнем многих неприятностей...

Я отказался от такой хирургии. Редактор напомнил мне, что большую часть гонорара мне уже выплатили, следовательно — они хозяева рукописи. Я бросился в сберкассу, к жалким остаткам моих знаменских гонораров, а оттуда в бухгалтерию “Правды”.

У этой не слишком сильной моей повести была удивительная судьба: полнометражные фильмы в Будапеште, на “Мосфильме” и в США, и переводы на 14 языков.

И только спустя сорок лет в “Знамени” вышла другая моя, небольшая мемуарная вещь — “Зрители дешевого райка”.

Маячит ли что-нибудь впереди?

Не знаю.

Галина КоРнилова

В 1964 году я поступала на работу в журнал “Знамя” в качестве заведующего отделом поэзии. Для предварительного знакомства мне предстояло войти в широкие застекленные двери особняка на Тверском бульваре, подняться по деревянной лестнице на второй этаж, где обитало знаменское начальство.

Первая, с кем мне пришлось разговаривать, была Людмила Ивановна Скорино, второй зам. главного редактора. За большим столом сидела полная дама с лицом малявинской крестьянки. Мне показалось, что, облаченная в обтягивающую ее вязаную кофту, с гладко зачесанными и собранными в пучок волосами, она выглядела бы более естественно не за столом редакции, но за прилавком какого-нибудь магазина.

При виде меня она небрежно махнула ручкой.

— Знаю, знаю... в отдел поэзии. Я — за...

И внезапно, навалившись всем телом на столешницу, заговорщицки прошептала:

— Учтите: я здесь — единственный настоящий марксист!

Я отпрянула от стола, невнятно пролепетав:

— Замечательно...

В следующем кабинете, куда я вошла, сидел бледный, грустный человек, губы которого складывались в чуть презрительную гримасу. Борис Леонтьевич Сучков задал мне лишь один вопрос:

— Вы сможете написать, например, четверостишье?

— Смогу, — несколько растерявшись, отвечала я. — А зачем?

— Ну, вам же придется время от времени писать за ваших авторов, — небрежно пояснил он.

Я вышла из его кабинета пораженная ужасом. Писать за поэтов?! Какое кощунство! Журнал, куда я поступала работать, стал мне казаться чрезвычайно странным местом. Впрочем, я очень скоро поняла, что Сучков — единственный человек в редакции, который разбирается в поэзии. И поэтому всякий раз, когда на стол ко мне ложились талантливые рукописи с сомнительным идейным содержанием или одиозной фамилией автора, я, нарушая субординацию, бежала прямо к нему.

Так однажды я принесла ему цикл стихов, врученный мне Ахматовой.

— Это замечательные стихи! — с порога заявила я и нагло добавила: — Мы-то с вами знаем, какой это поэт!

К моей радости, ахматовский цикл скоро вернулся в отдел с росчерком Сучкова на первой странице “В набор!”.

Зато еще одну рукопись Анны Андреевны, которую я притащила, окрыленная первым успехом, мои начальники просто украли. То было ее эссе об Осипе Мандельштаме, и, как всегда, первым читателем в редакции стал Сучков.

Однако напрасно я ждала, что рукопись появится передо мной с заветной пометкой “в набор”, о ней не было ни слуху ни духу. Наконец я поднялась на второй этаж.

— Мы это печатать не будем, — сухо объявил Борис Леонтьевич.

— Жаль. Тогда давайте, я верну эссе автору.

— Я все передал Скорино...

Но Людмила Ивановна, глядя на меня в упор правдивыми водянисто-серыми глазами, ответила, что она такой рукописи даже не видела.

Побегав безо всякого результата из одного кабинета начальника в другой, я с повинной головой поехала на Ордынку к Ардовым, где остановилась Ахматова, чтобы сказать: бесценное ее произведение украли мои начальники. К счастью, Анна Андреевна отнеслась к моему рассказу с присущим ей чувством юмора.

Меж тем главный редактор журнала казался мне фигурой не только недоступной, но и довольно загадочной. Высокий, с вечно загорелым лоснящимся длинным лицом, никогда не улыбающийся, он, на мой взгляд, сильно смахивал на выставленного в витрине мужчину-манекена. Входя в редакцию, он, казалось, ничего и никого не замечал. Иногда, просунув голову в дверь нашей комнаты, он коротко выкликивал фамилию кого-то из работников отдела критики. Это означало, что требовалось срочно написать за него статью в газету или же выступление по радио. За все пять лет моей работы в журнале поговорить с ним с глазу на глаз мне удалось лишь один раз.

Это случилось тогда, когда ко мне в отдел зашел Иосиф Бродский. По своему обыкновению, он шагнул с тротуара в комнату прямо через открытое окно, что мои авторы делали нередко. Я была рада видеть его, потому что Иосиф, недавно вернувшийся из ссылки, редко появлялся в Москве.

— У меня, между прочим, — сказал он, — накопилось немало стихов, — и он похлопал себя по оттопыренному карману.

— Знаешь что! — вдруг осенило меня. — Я сейчас пойду к самому главному, к Кожевникову, и поговорю... Вдруг он решит тебя напечатать. Все-таки времена изменились...

— Ничего не изменилось, — мрачновато возразил Иосиф.

Но я уже неслась к двери, охваченная внезапным порывом безумной смелости.

— Главный у себя? — спросила я, ворвавшись в секретарскую, и добрейшая Фанни Абрамовна, удивленно посмотрев на меня, кивнула.

Над столом, затянутым зеленым сукном, возвышалась неподвижная и величественная, словно Будда, фигура Главного. Я заставила себя преодолеть внезапно охвативший меня страх и сделала несколько шагов к столу.

— Вадим Михайлович! — начала я, — у меня внизу сидит Иосиф Бродский. Он принес нам стихи...

Пустые темные глаза на миг остановились на моем лице. Наконец тонким бабьим голосом Кожевников произнес:

— Пусть подождет. Сейчас решим...

Последнее, что я видела, выбегая из кабинета, это руку, протянувшуюся к белому “кремлевскому” телефону.

Перепрыгивая через ступеньки, я спустилась вниз.

— Он говорит по кремлевскому телефону о тебе! Велел ждать!

Иосиф в изумлении покачал головой.

— А вдруг плотина и правда прорвется в вашем “Знамени”? Ну и дела!

Но радовались мы с ним рано. Минуты через две меня вызвали наверх, и главный с тем же неподвижным лицом изрек:

— Бродского печатать не будем!

Сердце мое разрывалось от обиды и жалости. Иосиф отбыл ссылку, а когда вернулся, перед ним высилась та же ничем не пробиваемая “плотина”.

Но Бродский, как мне показалось, был не очень огорчен очередной неудачей. Уходя, он бодро помахал мне рукой и крикнул с порога:

— Увидимся вечером.

Но скорее всего и я сама не стала бы в тот день так убиваться, если бы знала, что из дверей редакции только что вышел будущий лауреат Нобелевской премии...

Семен Липкин

“Знамя” (прежнее название “Локаф” — Литературное объединение Красной армии и флота) — было всегда журналом престижным. В нем печатались популярные произведения Эренбурга, Леонова, Ильфа и Петрова, Фадеева, Гроссмана, Твардовского. Из иностранных писателей — Хемингуэя. Редакция помещалась то в Леонтьевском переулке, то на Тверском бульваре, в двухэтажном здании, примыкавшем к Дому Герцена.

Мои вещи в журнале печатались редко, главным образом — переводы.

Хочу рассказать не о себе, а о Гроссмане. Почему Гроссман решил отдать свой последний и впоследствии самый знаменитый роман — “Жизнь и судьба” — именно в “Знамя”? Прежде всего, конечно, причина — воспаленная обида на Твардовского, который вынужден был каяться в том, что поместил в “Новом мире” роман Гроссмана “За правое дело”, подвергшийся жестокой, озлобленной партийной критике.

Бессмысленно предполагать, что “Новый мир” напечатал бы “Жизнь и судьбу”, но могу поручиться, что роман не был бы арестован, если бы рукопись была сдана автором в “Новый мир”. Гроссман, понятно, не хотел иметь дело с отрекшимся от него редактором. Это была не только обида автора, но и бывшего близкого друга.

Другая причина заключалась в том, что Гроссманом овладела странная мысль, будто бы наши писатели-редактора, считавшиеся прогрессивными, трусливей казенных ретроградов. У последних, мол, есть и сила, и размах, и смелость бандитов.

Именно тогда, когда нервы Гроссмана были так напряжены, редактор “Знамени” В.М. Кожевников предложил ему отдать роман в “Знамя”. Гроссман сидел без копейки, и Кожевников, имея, возможно, об этом сведения, обещал ему солидный аванс — под произведение, которое не читал. Гроссман согласился не сразу, пробовал испытать Кожевникова, предложил ему рассказ “Тиргартен”, в свое время отвергнутый либеральным альманахом “Литературная Москва”, редактируемым Э.Г. Казакевичем. “Знамя” пожелало рассказ напечатать. Кожевников довел его до верстки, но цензура запретила рассказ. Кожевников тут ни при чем, он не хитрил, он и впрямь хотел рассказ напечатать, сумел в этом убедить Гроссмана. И Гроссман окончательно решил связать судьбу романа со “Знаменем”. 30 июля 1960 года Гроссман мне писал: “Знамя” наседает, торопит, просит уточнить дату сдачи рукописи”.

Вскоре Гроссман окончательно завершил работу над романом. Перед тем как отдать рукопись в редакцию, Гроссман попросил меня прочесть весь роман снова и ответить ему на два вопроса. 1. Считаю ли я, что после неизбежных купюр, вставок, тяжелых и легких ранений есть все же реальная возможность того, что роман будет опубликован? 2. Какие места, по-моему, следует снять заранее, — такие, что даже показывать нельзя?

И вот я прочел “Жизнь и судьбу” в третий раз и, как нередко бывает, нашел много прекрасного, раньше мною не замеченного, со всей силой почувствовал свое приобщение к художественному познанию человека в мире и мира в человеке. Окончив чтение, я отвез две тяжелые папки на Беговую. На первый вопрос я ответил Гроссману так: нет никакой возможности, что роман опубликуют. Я умолял Гроссмана не отдавать роман Кожевникову, облик которого был литераторам достаточно известен. На лице Гроссмана появилось злое выражение: “Что же, — спросил он, — ты считаешь, что, когда они прочтут, меня посадят? — “Есть такая опасность”, — сказал я.

“И нет никакой возможности напечатать, даже оскопив книгу?” — “Нет никакой возможности. Не то что Кожевников, — Твардовский не напечатает. Но ему показать можно. Он не только талант, но и порядочный человек”.

Гроссман взглянул на меня с гневом, губы его дрожали: “Я не буду таким трусом, как ты, я не намерен четверть столетья прятать свои рукописи в стол. А ты, пока Платонов прал против рожна, пока меня били и топтали, спокойно переводил своих восточных клиентов, предаваясь холе и неге”.

Я подумал, что Гроссман ко мне несправедлив. Я делал при Сталине попытки печататься, Гроссман мне сам говорил, что попытки эти напрасны. В конце разговора я сказал:

— Вася, у тебя дико расставлены знаки препинания. Я попытался выправить, надо перенести правку в другие экземпляры.

Гроссман обозлился, вспылил: “Ты, кроме знаков препинания, ничего в романе не заметил”.

Встретившись с моим изумленным взглядом, он быстро обнял меня, слезы стояли в его глазах.

Роман был сдан в “Знамя”. Шли за неделей неделя, за месяцем месяц, от “Знамени” — ни звука. Вконец измученный, Гроссман надумал вот что. В это время сильно пошел в литературно-бюрократическую гору Николай Чуковский. Он стал членом редколлегии “Знамени”. Гроссман и я с ним дружили, потом разошлись. Я продолжал с ним встречаться только на переводческих заседаниях. Гроссман поручил мне порасспросить нашего бывшего приятеля. Коля охотно откликнулся на мой вопрос такими словами:

— Я не читал роман Василия Семеновича. Насколько я знаю, не читали и другие беспартийные члены редколлегии. В редакции говорят, что роман прячут от всех Кожевников, Кривицкий и Скорино. На прошлой неделе мы поехали на читательскую конференцию в Ленинград. Я был в одном купе с Кожевниковым, спросил его о романе Гроссмана. Он буркнул: “Подвел нас Гроссман” и перевел разговор на другую тему.

Наконец Гроссмана вызвали на заседание редколлегии. Он не пошел. Ему прислали стенограмму. Все выступавшие, среди которых малюты скуратовы чередовались с тартюфами, единодушно отвергли роман как произведение антисоветское, очернительное. Николай Чуковский в заседании не участвовал.

В феврале 1961 года роман был арестован. После ареста, в тот же день, Гроссман меня позвал к себе и подробно рассказал, как происходил арест. Не буду на этом останавливаться, так как об аресте написал в книге “Жизнь и судьба Гроссмана”, впервые опубликованной в Америке. Хочу только сообщить вот что. За несколько месяцев до ареста романа Гроссман помирился с Твардовским. Александр Трифонович сказал: “Дай мне роман почитать, просто почитать”. И Гроссман отвез ему роман в редакцию “Нового мира”, видимо, с некоей тайной надеждой. После ареста романа (изъяли экземпляр и в “Новом мире”) к Гроссману чуть ли не в полночь приехал Твардовский. Он сказал, что роман гениальный. Потом, выпив, плакал: “Нельзя у нас правду писать, нет свободы”. Говорил: “Напрасно ты отдал бездарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен не хватает. Я бы тоже не напечатал, разве что батальные сцены. Но не сделал бы такой подлости, ты меня знаешь”. По словам Твардовского, рукопись романа была передана “куда надо” Кожевниковым.

Через три года после ареста романа Гроссман скончался в 1-й Градской больнице.

По решению руководства Московского отделения Союза писателей была создана комиссия по литературному наследию Гроссмана в таком составе: “Березко (председатель), Твардовский, Письменный, Галин, Козлова (ЦГАЛИ), Ольга Михайловна и я. Председательское место сначала предложили Твардовскому, мы этого желали, но Твардовский от председательства отказался, сославшись на свою занятость в качестве редактора “Нового мира”. Мне поручили сообщать Твардовскому о заседаниях нашей комиссии. Однажды, после моего очередного сообщения, Твардовский сказал: “Гроссман был человеком честным, порядочным, но писателем средним”.

Эти слова меня поразили. Раньше Твардовский так не думал и не говорил. Возможно, в его понимании великого таланта Гроссман был вытеснен Солженицыным.

“Жизнь и судьба”, слава Богу, была напечатана не только за границей, но и в России, в которой многое изменилось. Я знаком сейчас с тремя журналами. Если “Новый мир” фундаментален, “Дружба народов” ярка, то “Знамя” жизнелюбиво и, несмотря на свои 70 лет, молодо и свежо.

Новелла Матвеева

Когда Иван Киуру и я по просьбе “Знамени” сдали туда свои переводы стихов известной литовской поэтессы Янины Дегутите; и когда работы эти вышли в свет; и когда многие люди (а прежде всех — завотделом поэзии “Знамени” Ольга Ермолаева) заметили, что переводы Ивана Семеновича лучше, ярче моих, — я не только не была этим задета, но (учитывая, насколько литературная судьба Ивана Киуру труднее, несправедливей моей) — искренно радовалась этому обстоятельству.

Отрадно вспоминать о времени, когда редакция журнала “Знамя” еще находилась на Тверском бульваре в низком помещении — окнами — прямо на солнечный тротуар. И о том, как часто, летними днями, мы с Иваном Семеновичем проходили поблизости. И как порой нам встречалась там — всегда оживленно-приветливая — Ольга Ермолаева. И как — своим мелодическим голосом — она приглашала нас непременно зайти в редакцию! И как приглашению этому невозможно было противостоять, — куда бы мы там ни спешили...

Светлым пятном навсегда останется для меня и то, как весело Иван Семенович и молодой поэт Дмитрий Быков обсуждали выход в “Знамени” моего стихотворения “Сквер в переулке” и как оба они смеялись прозвищу — Васька да Гама, — каковое я в этих стихах (по их мнению — удачно) дала черному странствующему городскому коту, — реальному лицу, между прочим! (Да и “Сквер в переулке” — это, собственно, Елисеевский переулок в Москве.) Сегодня — то есть через много лет после опубликования “Сквера”, некоторые люди тоже уже начинают постепенно производить кличку Васька да Гама от знаменитого Васко. И умиляются на “свою” находчивость, и все это звучит широко, далеко, по радио. Однако я всегда имею приятную возможность отыскать среди книг тот заветный (и почти уже старинный!) номер “Знамени”, где — черным по белому — недвусмысленно обозначено мое над Васькой да Гамой честное первоавторство.

Разумеется, с журналом “Знамя” для меня связаны отнюдь не только эгоистические или внутрисемейные моменты. Хотя... это тоже еще вопрос; точно ли от эгоизма идет радость ваша, что вас обокрасть не успели? А семейственность — она, конечно, существует, но обычно ее ищут не там. “Семейственность”? Да виновата ли я, что и моя родная мать была, к примеру, поэтом, и недурным поэтом, что подтверждается не только моим суждением о ней. Но единственным результатом таковой “семейственности” — полное замолчание творческого опыта Н.Т. Матвеевой-Орленевой. За всю ее жизнь (и посмертно) только два издания оказали гостеприимство ее стихам; альманах “Поэзия” и журнал “Знамя”.

В необоримой ночной тишине
Шорох какой-то слышится мне;
То книги кричат, то книги поют, —
В тяжелой тревоге страницами бьют, —

рассказывается в одном из ее стихотворений. Речь не идет о сражениях книг меж собой, но я всегда невольно связывала эту строфу и с представлением о битве книг. И то сказать: книгам всегда есть что делить. Однако не еще ли примечательней битвы... не книг, но отдельных страниц и отдельных слов внутри одного издания?! Битвы взаимоисключающих и несовместимых сочинений, побивающих или ранящих друг друга, — внутри страниц, в тиши ночей, — происходят, вероятно, и на страницах “Знамени”? Но что делать! Быть может, это и есть издержки и достижения гласности и свободы мнений, о которых сегодня столько шумят, но которые продолжают быть у нас исключительной редкостью... Насколько я понимаю, именно к ним — в труднейших условиях времени, — и стремится главный редактор “Знамени” Сергей Чупринин.

Сказать по чести (и к слову), иные материалы, выходящие в журнале, бывают и мне сильно не по душе. Но ведь, наверно, и я (с моими стихами в “Знамени”) авторам тех материалов не нравлюсь! Да, атмосфера вечных и резких расхождений болезненна, но — “Те язвы, быть может, целебны” (А. Фет)? И разве лучше, когда спора нет, даже внутреннего, или когда спор — поддельный? Подобно “раздору” — между теми либералами и теми патриотами, коим изображение драки между собой обходится, подозреваю, дороже даже бы и настоящей драки, — такого напряжения оно им, беднягам, стоит! Но ничто, пожалуй, не сближает их так сильно, как дружное пренебрежение к сегодняшнему “бомжу”!

Нет, отчего же? Они готовы признать, что бедняки существуют. Но, по откровенному мнению подобных и либералов и патриотов, даже среди бедняков внимания заслуживают ТОЛЬКО те, у кого жемчуг мельче или щи реже и, во всяком случае, — у кого есть крыша над головой, — это, так сказать, престиж современного бедняка; гарантия сочувствия к нему и либералов и патриотов. Но не дай Бог, если человек оказался на улице! Вот где он уже НАПРОЧЬ исключается из списка ЛЮДЕЙ и заранее из списка живущих!!! Даже так!!!

Есть в мире лишние, добавочные,
Не вписанные в окоем.

(Марина Цветаева)

То есть в горизонт не вписанные! Каково? То есть не за “чертой бедности” находящиеся, а вообще — нигде. (Заранее нигде — и ведь, кажется, мы на это уже согласны?) Люди не с бедняцкой потребкорзиной, а вообще — без корзин. Люди, ТЫСЯЧАМИ гибнущие прямо на улицах Москвы от голода и стужи КАЖДУЮ ЗИМУ! Помирающие всерьез — от “обморожения” (как периодически сообщает радио). И где? Рядом со строящимися дворцами! Дико. Но мы и на это уже дали свое “добро”!

“Господи, да это бомжи какие-то!” — презрительно говорит (о тех или других не нравящихся людях) иной даже добрый и чувствительный (в остальных отношениях) патриот. Позвольте: да разве массовый “бомж” сегодня — бомж? Признайте же наконец, что это просто бездомный. И начинайте помаленечку сгорать со стыда за свое бесчеловечное чванство!

“Бомж” — это значит “без определенного места жительства”. Можно подумать, у сегодняшнего “бомжа” неопределенное место жительства есть! Да нет у него никакого вообще места жительства, иначе бы он не умер на мостовой!!!

Типами, гибнущими за металл, запущен в общество коварный слух, что будто бездомные гибнут... от пьянства. Или от того, что все они — жулики! Ох, до чего же НЕ ВСЕ! Я лично — тому бессильный свидетель. И хитрость не пройдет; нет, не оттого, что “ленивы и нелюбопытны”, насмерть замерзли на улицах зимней Москвы ТЫСЯЧИ бездомных людей. И ведь продолжают замерзать... Рядом со строящимися дворцами...

Богатые тоже пьют. Но их за это не убивают. А добиваемым бродягам дорогостоящее зелье почти недоступно. Если же кому из них и подсунет вместо хлеба водку богатый шутник, — я перед Богом свидетельствую о том, как бы им хотелось — хоть немножко-то — и закусить тоже! И они ищут еду в мусорных баках. И заражаются. И лица их горят, как в масках из второй воспаленной кожи. И скрюченные сине-лиловые пальцы, не разгинающиеся на морозе, растресканные пальцы их источают из трещин кровь... Я это видела.

Эй вы, — как вас там?! Не смейте перешагивать через человека! На том идиотическом “основании”, что он якобы хуже вас! Он не только не хуже, но он В ТЫСЯЧИ РАЗ лучше вас, хотя бы потому, что не он бросил вас, а вы его бросили. А если который-то из его братьев и свершил беззаконие, — вот кого Бог простит! Как некогда простил Он разбойника, распятого рядом с Ним. Ибо есть различие между преступлением от подлости и преступлением от отчаяния. А вы чего ждали? Наверное, бунта осмысленного и щадящего? Такого не бывало ни в каком королевстве.

Я многим обязана журналу “Знамя”. Я благодарна ему за обнародование и стихов моих и прозы. Но отдельное, но особенное Спасибо всей его Редакции за выход в свет таких моих стихотворений, как “Поэзия”, как “В той степи глухой”, как “Московские дворы” и другие стихи в защиту Униженных и Оскорбленных.