Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2001, 1

Виктор АСТАФЬЕВ / Константин ВАНШЕНКИН / Андрей ВОЗНЕСЕНСКИЙ / Анатолий КУРЧАТКИН / Александр МЕДВЕДЕВ / Людмила ПЕТРУШЕВСКАЯ / Анатолий ПРИСТАВКИН / Александр РЕКЕМЧУК / Михаил СИНЕЛЬНИКОВ / Андрей ТУРКОВ / Ирина ЯНСКАЯ 

Однажды в «Знамени»...




Однажды в “Знамени”...

Виктор Астафьев

В журнале “Знамя”, в первом “толстом” столичном журнале, я был опубликован в 1959 году. Вроде бы полвека прошло с тех пор, но я до сих пор ясно помню все отеческие беседы со мной и знакомства, чаще всего безразличные иль пренебрежительные.

В солидный московский журнал я попал благодаря помощи Юрия Нагибина. Был он в ту пору самым активным и ярким рассказчиком и членом редколлегии журнала “Знамя”. У меня написался рассказ, как мне казалось, достойный его прочтения, и я, провинциал во всех смыслах, из города Чусового, послал рассказ в столицу.

И вызван был в журнал для редактуры, с корабля на бал угодил в комнатенку отдела прозы, где много лет сидел, беспрестанно курил табак и разговаривал про охоту самый приветливый и добрый человек в редакции Виталий Сергеевич Уваров.

Редактировали мой рассказ странно и почему-то по цепочке, в конце которой было главное звено — редакторша Разумовская, дама многограмотная и от образованности сверхвысокомерная. Рассказ, изрисованный разными карандашами и чернилами, попал к Разумовской уже не вселяющим доверия. Она небрежно бросила его мне на колени и приказала внимательно ознакомиться с замечаниями, сообщив при этом, кто его читал, выходило — от уборщицы до самого Вадима Михайловича, и попутно известив, кого она редактировала, вывела в люди, и как бы ненароком ввернув, что и французский язык ей не чужд, и вся мировая литература ею досконально освоена.

Я-то подумал, что эта дама удостоила вниманием лишь меня, лишь мне дала отчет о себе и своих познаниях, но, оказалось, она “работала” со всеми молодыми авторами этаким вот методом, а более даровитые и маститые ее просто избегали. И не одна она, такая интеллектуалка, блистала на фоне тогдашнего, чуть проясневшего литературного небосклона. Ходила в те поры злая эпиграмма о том, как хавают беспощадные редакторы стальными зубами. Но “когда перед ним лауреат Вирта, он, редактор, вынимает челюсть изо рта”.

Посмотрев рассказ и матерно обругавшись, Виталий Сергеевич сказал мне, подавленному, вконец растерзанному столичным интеллектом, чтобы я ехал домой и чтоб ни о чем не беспокоился.

С рассказом “Солдат и мать”, печатно изображенным в журнале “Знамя”, я таскался по комнатам литературного общежития, поступив на Высшие литературные курсы, но более в “Знамя” меня не тянуло.

Лишь в 1974 году, написав три рассказа о медведях, я решил созоровать и послать их в “Знамя”. Оглоушенные, смятые эпохальной прозой Кожевникова, Чаковского и прочих титанов пера, знаменцы обрадовались моим рассказам. Осипов, тогдашний заместитель главного редактора, даже позвонил мне в Вологду и сообщил, что с ходу рассказы ставит в номер. И они появились в № 1 за 1975 год. Никакой изнурительной, тем более унизительной редактуры уже не было, как не было ее и позже — в новые времена, когда в 1995 году печаталась моя повесть “Так хочется жить”.

После продолжительного угарного периода сверхсоцреализма журнал проснулся, сделался более современным, иногда и чересчур современным. В нем печатается немало серьезных писателей, и ему бы еще попристальней вглядеться в глубину русской провинции — здесь происходят очень сложные, порой занятные духовные процессы. Здесь много пишут и еще больше говорят.

Желаю “Знамени” выжить и заново процветать, я всем “толстым” журналам этого желаю.

Константин Ваншенкин

Со “Знаменем” немало связано в моей жизни. Прежде всего, это первый “толстый” журнал, где я напечатался (№ 2, 1950). Шутка сказать, прошло более полувека! Ранее я публиковался только в “тонких” (“Советский воин”, “Смена”), а также в газетах (“Комсомолка”, “Московский комсомолец”). Появиться в таком престижном издании считалось большой удачей. Я был еще студентом.

На этом журнале традиционно, хотя уже и неофициально, лежал тогда некий военный, армейский отсвет, и, возможно, поэтому редакция отобрала стихотворение “Командарм”. Там были строки:

Бежит дежурный неуклюже,
Противогаз прижав к бедру.
А командарм идет по лужам,
По освещенному двору.

Журналов в Москве выходило мало, и критики, читавшие всё, обратили внимание на этот прижатый к бедру противогаз, отметив мой интерес и внимание к детали. Такая характеристика надолго ко мне приклеилась.

В войну “Знамя” было самым заметным журналом (сам я, будучи солдатом, журналов, понятно, и в глаза не видал), все лучшее печаталось там. После войны знаменитый К. Симонов, получив предложение возглавить “Новый мир”, выторговал лучшую бумагу, больший объем и повышенный гонорар, чем переманил к себе многих авторов. Часть тиража у него даже выходила в картонном переплете.

Но и у “Знамени” выяснились свои привлекательные преимущества. Его главные редакторы оказались для власти более своими (Вс. Вишневский, В. Кожевников), и журнал не подвергался столь пристальному и придирчивому рассматриванию, как другие. Скажем, в 1946 году вышло несколько идеологических постановлений ЦК ВКП(б), и первое из них — “О журналах “Звезда” и “Ленинград”, после чего тут же были подвергнуты разгромной критике и многие вещи, не упомянутые в данном документе. Но в том же году в “Знамени” печатается несколько трагических стихотворений А. Твардовского о войне (“За Вязьмой”, “Две строчки” и др.), а следом поэма “Дом у дороги”, где впервые, во всю силу, пронзительно говорится о наших пленных. И ничего. Поэма даже получает Сталинскую премию. Тогда же появляются в “Знамени” и “В окопах Сталинграда” (первоначальное название — “Сталинград”) В. Некрасова, вещь не слишком батально-героическая. И тоже премия... И еще есть примеры.

Помню эти журнальные книжки, формат был меньший — такой, как теперь у “Воплей”. Помню редакцию, еще на улице Станиславского (сейчас опять Леонтьевский переулок), в идущих анфиладой нескольких комнатках. Потом она перебралась на Тверской бульвар, в уютный двухэтажный особнячок, под одним номером с Домом Герцена. В литинститутском дворе находилось и общежитие, и еще ютились во флигелях писатели, в их числе А. Платонов. Да и в самом особнячке одно время уживался с редакцией Литфонд.

Если, едва войдя в дом, вы тут же открывали дверь справа, то попадали в большую комнату, где умудрялись уместиться несколько редакционных отделов. Все на виду и на слуху. Тут же топтались или сидели на краешках стульев авторы. Часто обе стороны вежливо пили чай, иногда что-нибудь покрепче. А за низкими окнами, рядом, — проходящие потенциальные читатели, металлическая ограда бульвара, его черные стволы и зеленые кроны, трехвагонный трамвай, летящий со звонком к Никитским и дальше — или прямо, вниз по Гоголевскому, или направо — по Герцена, к зоопарку. Когда окна бывали открыты, автор мог заглянуть с тротуара: на месте ли нужный редактор, даже перекинуться словцом.

Однажды я вышел из институтского двора и стоял возле тех ворот, что ближе к театру Пушкина, ловя левую машину. У дверей “Знамени” остановилась черная “Волга”, вылез вальяжный Кожевников (некоторые редакционные сотрудницы называли его за глаза “Вадик”) и вошел внутрь. Машина рванула с места, я поднял руку и через две секунды уже осваивал нагретое им сиденье. Но я никогда не стремился и не мечтал занимать начальственные места на больший срок.

И еще вот что. На мой взгляд, у “Знамени”, в отличие от “Нового мира” Твардовского, не было отчетливо выраженной линии или круга авторов. В одном номере, как в номере былой переполненной гостиницы, могли соседствовать совершенно разные и порой чуждые друг другу лица. Но если поднять старые книги регистрации и перечислить лучших постояльцев, список получится более чем убедительный.

В “Знамени”, как опять же в “Новом мире”, был сильный и одновременно симпатичный редакционный состав. Сейчас, наверное, именно в “Знамени” наиболее сохранился тот прежний журнальный дух и стиль.

Я великое множество раз печатался здесь. В разные годы по-разному. С особенным, я бы сказал, дополнительным удовольствием во времена, когда заместителем главного был Б. Сучков, который очень живо воспринимал мои стихи. Официальное положение ничуть не мешало его личным проявлениям. А ведь для автора важен не только самый факт напечатания. Впрочем, тогда это было принято. Я любил заходить в редакцию порой даже без дела, идя мимо, благо, она располагалась на самом ходу.

Андрей Вознесенский

Журнал “Знамя” и тогда был лучшим журналом поэзии. Либеральный “Новый мир” лидировал в прозе и общественной мысли, но из-за угрюмой настороженности великого Твардовского отдел поэзии там был слабым.

О редакторе Вадиме Кожевникове сейчас говорится много дурного. Скажу об ином. Высокий атлет с римским бронзовым профилем, он был яркой фигурой литературного процесса. Под маской ортодокса таилась единственная страсть — любовь к литературе. Был он крикун. Не слушал собеседника и высоким сильным дискантом кричал высокие слова. Видно надеясь, что его услышат в Кремле, или не доверяя ветхим прослушивающим аппаратам. Потом, накричавшись, он застенчиво улыбался вам, как бы извиняясь.

Именно он единственный опубликовал стихи Бориса Пастернака из романа “Доктор Живаго” и предварил появление романа объявлением о нем. Нежные отношения связывали его с Ольгой Ивинской, музой Бориса Леонидоваича.

Замом себе он взял рафинированного интеллигента Бориса Леонтьевича Сучкова. Тот прошел ГУЛАГ как шпион всех разведок, чьи иностранные языки он знал. Тонкими губами он дегустировал поэзию. Но порой паника охватывала его, как, например, было с моими строчками, невинными абсолютно: “посадочная площадка”. Это было об актрисе, но он увидел здесь политику и бледнел от ужаса.

— Вы правы, конечно, но зачем гусей дразнить? — говорил он мне, и заменил в “Осени в Сигулде” “гениальность” на “прозрение”.

“Знамя” напечатало моего “Гойю”. Эта публикация явилась шоком для официоза. На собрании редакторов всемогущий завотделом ЦК по идеологии Д.А. Поликарпов заклеймил эти стихи. Кожевников встал, закричал на него, пытался защитить меня. С “Гойей” началась моя судьба как поэта. Первая ругательная статья “Разговор с поэтом Андреем Вознесенским” в “Комсомолке” громила “Гойю”. Следом появились статьи запугавшего всех Грибачева и испуганного Ошанина. Для них формализм был явлением, схожим с вейсманизмом и морганизмом. Он казался опаснее политических ошибок —— люди полуграмотные и суеверные, они боялись мистики и словесных заговоров. С тех пор самые усердные из официальных критиков набрасываются на все мои публикации, что только усиливает, может быть, прилив читательского интереса.

Кожевников не испугался и напечатал “Треугольную грушу”. Там были строчки:

Люблю я критиков моих!
На шее одного из них
Благоуханна и гола
Сияет антиголова.

Главный критик Державы обиделся и орал на меня с кремлевской трибуны, грозя изгнать из страны. Я пытался доказать, что это не о Хрущеве, что я имел в виду своих ругателей Прокофьева и Грибачева, чье портретное сходство навеяло мне такой образ. Но это лишь усугубило мою “вину”. На той же кремлевской встрече Малышко под гогот аудитории кричал, что я сам должен “Треугольную грушу” своим ... околачивать. По всей стране были расклеены плакаты, где мухинские рабочий и колхозница выметали грязный сор — шпионов, диверсантов, хулиганов и книжку с названием “Треугольная груша”.

Они были правы по-своему. Именно тогда я оказался в Париже — мировая слава ударила мне в голову. Крыша поехала. Я провел первый вечер русского поэта в парижском театре. С чтением “Треугольной груши”. На посвященных мне полосах газет “Ле Монд”, “Франсуар”, “Либресьен” я порол все что думаю — посольство бледнело от ярости. Я гостил у Пикассо, виделся с троцкистом Андре Бретоном, не говоря уже о правых “антисоветских” интеллектуалах. Илья Эренбург пришел пешком ко мне в отель, без звонка, боясь прослушки, и на набережной пытался вразумить меня: “Ведь вам возвращаться придется. Или вы с ума сошли?”

Поль Торез, сын Мориса Тореза, легкомысленный красавец и плейбой, привез меня на дачу к отцу. Меня поразила дача генсека французской компартии, она была копией советских госдач. Такая же охрана и атмосфера. Но изрядно выпив, синеглазый хозяин, подливая мне пойло, под утро раскрылся и возмущался гонениями Хрущева на живопись. Француз победил в нем генсека.

Вернувшись в Москву, в шоке от хрущевского ора и последующих проработок я через журнал “Знамя” по обычной почте получил из Парижа конверт. Это было письмо от М. Тореза. В нем он благодарил от имени Партии меня за поездку. Будто бы я много сделал для дружбы русской и фрацузской компартий. Лукавый и опытный партийный босс своей ложью во спасение наивно хотел выручить меня, считая, что письмо из обычной почты будет вскрыто редакцией и сразу попадет в руки правительства. И я буду спасен. Так и было. Конечно, редакция показала его кому следует. Но спасения не последовало.

Так что судьба моя переплелась с судьбой журнала “Знамя” и лучшие вещи тех лет — “Париж без рифм”, “Монолог Мерлин”, “Осень в Сигулде” и другие были напечатаны именно здесь. Правда, “Озу” они не напечатали. Но это не их вина. Видно, возможности были ограничены.

Анатолий Курчаткин

Всякий литературный журнал напоминает мне что-то вроде металлургического завода. Подвизгивают лебедки, гремят вагонетки — тащат наверх, к раззявленному зеву печи, шихту — романы и повести, стихи и статьи, критику и воспоминания, — валят все в раскаленное нутро, а внизу, у другого зева, орудуют люди в жарозащитной одежде, с огнезащитными очками на глазах — команда редакторов, возглавляемая Главным металлургом, главным редактором, и по их воле открывается то одно отверстие — выпустить выплавленный металл, сиречь очередную книжку журнала, то другое — слить шлак, сиречь отвергнутые для печати те самые романы, повести, стихи, статьи...

Вопрос, равнозначный знаменитому — что было раньше, яйцо или курица: кто делает журнал, авторы или редакция?

Задуматься над этим вопросом меня заставил мой старший товарищ, чудный писатель Георгий Семенов, в свою пору, еще в 60-е годы, много печатавшийся не где-нибудь, а именно в “Знамени”. О “Знамени” он мне и рассказал. Был в журнале какой-то юбилей, возможно, такая же круглая дата, как нынче, если так, то, скорее всего, 40-летие, собрались в журнале его тогдашние авторы (“творческий актив”, согласно терминологии тех дней!), поднимали заздравные кубки, произносили тосты, и Жора (как звали все Семенова в близком кругу), подняв вот так кубок (рюмку), предложил выпить за авторов журнала, которые журнал и делают и без которых журнала бы просто-напросто не было.

Вадим Кожевников, возглавлявший застолье по естественному праву главного редактора (Главного металлурга), оборвал Жору, не позволив произнести тост до конца. Журнал делает редакция, закричал он. Редакторы, и больше никто! А авторы просто печатаются в нем! Сегодня печатаются, а завтра нет — как захотят редактора!

Буквально закричал, даже с яростью, как что-то выношенное и чрезвычайно важное для него, подчеркнул Жора, рассказывая мне эту историю. В голосе его, помню, была обида: как это так автор ничего не значит?

А и действительно. С одной стороны, без всей этой самой шихты, доставляемой авторами, никакой стали не выплавишь. Но с другой, если ее некуда будет загружать и некому вести плавку, итог выйдет тот же самый: никакой стали. Не случайно журналы бегают за “именами” и готовы подчас напечатать у них любой отрывок из обрывка — потому как именно имена привлекают читающую публику, как “звезды” зрителя в зал кинотеатра; но вместе с тем и “имени”, чтобы этим именем стать, нереально вырасти нигде кроме как на грядке литературного журнала.

Конечно, казалось бы естественным рассудить так, как того требует здравый смысл: медаль одна, а стороны у нее две, и быть односторонней медали никак в природе невозможно.

Но здравый смысл встречается в жизни, может быть, не чаще золотых самородков. И потому, отправляясь в журнал, писатель по-прежнему полагает, что журнал существует лишь потому, что он, писатель, сидит у себя дома за столом и сочиняет, а редактор в журнале, принимая у писателя рукопись, думает в свою очередь: что бы ты делал со своей рукописью, если б не я?

Положа руку на сердце скажем: а и правильно полагает писатель, правильно думает редактор. Если бы они, каждый по-своему, не были амбициозными людьми, из того не вышло бы писателя, а из другого редактора. Эти две профессии требуют от человека чрезвычайно высоких амбиций. При взаимно высоких амбициях сталь, выплавляемая металлургическим заводом под названием “литературный журнал”, оказывается неизбежно высокого качества.

С поры, когда “Знамя” оставил Вадим Кожевников, в нем сменилось трое главных редакторов. Более того, у журнала сменилась даже форма собственности. Но все эти годы, когда лично я и стал ходить в журнал, мною неизменно ощущалось: “Знамя” ведут необыкновенно амбициозные люди. Они согласны делать только лучший журнал в стране, и не меньше. Приходить в “Знамя” даже страшновато: такой жар исходит от кипения этих амбиций — будто ныряешь в котел с бурлящей смолой.

Но от них же и заряжаешься: они соразмерны твоим собственным амбициям. Ко всему тому, это совсем иные амбиции, чем те, что владели Главным металлургом журнала сталинско-хрущевско-брежневской эпохи: делать лучший журнал для читателей из ЦК КПСС. В нынешнем журнале, сменившем Тверской бульвар на Никольскую и обитающем в коридоре-сапоге, который неизменно навевает мысли о географической карте Италии, ни о каком другом читателе, кроме обычного, в принципе, и не думают. Ну разве еще о тех читателях, что являются членами жюри всяческих литературных премий. В чем — ничего греховного: если премию дадут, то получит ее все же автор, не журнал. Журналу только слава.

Кстати, должен заметить: писателю в редакции журнала вообще-то особо нечего делать. Рукопись его — да, пусть обитает там, живет, путешествует по кабинетам, переходит из рук в руки, а сам-то писатель при чем тут в этом производственном процессе? Пусть сидит дома и не надоедает своим видом. Писатель — невидимая профессия. Ну а будет в редакции праздник, глядишь, знаменцы не забудут, позовут, и мы еще повыясняем, кто первее — автор или редактор. Хотя, уверен, нынешнее руководство журнала, предложи им сейчас, будь он жив, Георгий Семенов свой тост, ни в коем случае не прервало бы его, а поддержало, и от всей души.

Александр МЕДВЕДЕВ

Однажды… Была русская литература однажды советской — с ее классиками, секретарями правлений, модной фрондой, популярными журналами, толщей читательских масс. С цензурой, весьма нелепой. Но и с благородным культурным голодом. Жаждой новизны и запретных плодов. Этой литературы больше нет. Тех журналов по большей части тоже нет — хотя почти все они продолжают выходить в печально малом числе экземпляров, — а количество сохранивших верность пренумерантов еще менее: часть тиражей выкупают благотворители-фонды.

Тогда меценатов не было, а были миллионы подписчиков, ждущих вынуть из почтового ящика свеженький нумер “Нового мира”, “Знамени” или молодежно пеструю “Юность” — “толстый” журнал средней упитанности, по определению кого-то из критиков.

Тем, кто по младым летам своим не помнит, сейчас нужно долго, в метафорах и красках, рассказывать, что такое дефицит. Подписку на журнал или “Литгазету” нельзя было просто так оформить, а нужно было доставать, протискиваясь в “узкий круг ограниченных лиц”, допущенных к раздаче дефицита. Даже члены Союза писателей (какого теперь нет) не все и не всегда могли подписаться на полиграфический продукт, который сами же и сотворяли своими перьями. Лучшим из “перьев” была пишущая машинка “Эрика” гэдээровского производства. …Мой компьютер озадаченно подчеркнул это диковинное словцо. Опять комментарий для юных. ГДР, мои маленькие любители большой литературы, это был такой советский кусок Западной Европы, скроенный сразу после Второй мировой войны из части Германии сталинскими маршалами. Воспоминания о советском дефиците, — а помянутая машинка из того предлинного ряда,— эти отчего-то сладкие воспоминания шперунгами тянутся во все края памяти. Пусть одна веточка протянется и в эту сторону, к теме, предложенной редакцией, никакого касательства не имеющей.

Просто захотелось вспомнить, что в “советскую” Германию, Болгарию да Чехословакию, еще не разделившуюся надвое, посылали спецтуристами простых и новообращенных членов творческих союзов. А иногда и комсомольский молодняк из разряда кандидатов, так сказать, в единые и стройные писательские и прочие ряды. Ну, этих-то отбирали из числа особо стройных.

Таковы штрихи к общему плану тех лет — то есть шестидесятых и семидесятых. Феномен наших “толстых” журналов был уникален для мирового культурного ландшафта. Таких мощных центров литературного воздействия на умы, таких магнитов читательского интереса и писательских вожделений почти нигде и никогда не бывало.

Шестьдесят это был, я думаю, восьмой. Осень. Пик обострения психических сдвигов и творческого пылания. Почта заваливает редакции горами стихов. Я, экстремально тощий и бледный лицом, отменно соответствую кальке того, как должен глядеться поэт. А еще в эту пору я бомж, с тревогой готовлюсь провести вторую зиму на вокзалах. Бомж я не простой, а в особенном вкусе. На мне достаточно чистая рубашка. Я при галстуке и в новом черном пальто, коим меня экипировала мать, благословив таким манером на завоевание литературной столицы. Одежу я как-то выучился сберегать в таких условиях опрятной — надо ведь было появляться в редакциях прилично. Я запохаживал в “Юность”, где вскоре и был напечатан парой довольно блеклых стишат, но и это была удача. Журналов и газет, где печатали поэзию, было мало, поэтов же — тьмы и тьмы.

Мы как зачарованные блуждали по редакциям изданий молодежного ранжира, понемногу знакомясь друг с другом. И только самые наглые или наивные дерзали таскать стихи в “Новый мир” или “Знамя”. Было ведь видно, что даже иным лауреатам и чиновным авторам не достается ни страницы их печатной площади. Почти столь же недоступным был и “Октябрь”, но среди литературной фронды желать в нем публикации считалось западло.

Я же был и наивен, и нагл. Наивен, впрочем, уже не абсолютно, как в первое посещение редакции “Юности”, помещавшейся тогда на улице Воровского (ее тоже нет, а есть Поварская, той — феноменальной — “Юности” след простыл, как и моей юности, молодости и т.д.). А тогда я прямиком с поезда “Соликамск —Москва” притопал к заветным дверям в девять утра. Уборщица ласково — видать, не мне первому — объяснила, что они появляются в редакции к часу-двум, никак не ранее.

Так вот, открываю я большую дверь маленького, но солидного, как посольство, особняка на Тверском бульваре, 25, где тогда редакция “Знамени” и помещалась. Все это, кроме местоположения редакции, существует и поныне, включая дверь и адрес. На лестничном марше, прямо против двери, стоит полуобернувшись, словно меня и ждала, дама в летах постбальзаковских, по-пожилому очень красивая, роскошно седая и стройная. Это Людмила Ивановна Скорино, замглавного. В очах ее ирония. Чувствую, меня видят насквозь — и трепещу. “Вы, молодой человек, конечно, студент,— и барственно небрежное прободание перстом соседнего пространства, где, прямо за стеной, помещается Литинститут. Тут я слегка приосаниваюсь, как начинающий теннисист, приявший подачу мастера. Потому как нет, я не студент, о чем и объявляю почему-то с гордостью. Вельможной даме это понравилось. Видать, соседство с питомником писательских кадров знаменцам досаждало, нарушая олимпийскую тишину.

В такие большие журналы их авторы свои рукописи не приносили, тем более не присылали по почте, а передавали неким таинственным способом, делающим публикацию реальной. Маститые авторы в своих интервью “Литгазете” (которой тоже, увы, теперь почти нет) так и объявляли миру: “Вторую часть трилогии “Жатва” я передал в журнал…”.

Скорино читать мои стихи было совсем не по рангу — однако они были милостиво приняты в собственные руки, как некогда столичные сановники иногда, по благому капризу, принимали челобитные от простолюдинов. Когда же я, воспламененный надеждой, предстал пред редактрисой вновь, мне было объявлено, что стихи мои так себе, — лирика, мотивы и не более того. Дама она была с юмором, который проявлялся лишь в интонациях и мимике, едва уловимых. Совершенно ошеломленный, я проморгал вольт в неспешном потоке ее иронии, но как-то вышло, что вследствие многих несовершенств “отделу предстоит поработать над вашими произведениями, раз вы не дали себе труда сделать это самостоятельно, чтобы их можно было предать типографскому тиснению” или что-то в этом роде было мне возвещено. Но точно — “тиснению”, а не корзине. Ибо в виршах моих было усмотрено “зерно” среди прискорбного обилия “мотивов”.

Стихи были напечатаны очень быстро — через полтора года.

Я не шучу. По тогдашним традициям — это почти как сейчас на телевидении прямой эфир.

Сегодняшняя интернетная — то есть практически световая — скорость и вседоступность обнародования всего и вся делает литературный процесс всемирной стенгазетой. Масса художественного зерна этой скорости обратно пропорциональна — в квадрате или в кубе, я счесть не в силах.

Но к журналу “Знамя” это, к счастью, отношения не имеет. Несмотря на наличие у него электронной версии.

К журналу имеет отношение, по срезу моей личной судьбы, иное: однажды в “Знамени” появилась другая Людмила, тоже Ивановна и тоже хороша собой, но в летах почти юных, где стала печатать свою прозу, а потом и работать в отделе публицистики сколько-то времени. Хвалить ее сочинения я не буду — не потому, что это уже сделали другие, а потому, что это моя жена.

Похвалю-ка я лучше сам журнал за его остойчивость и высокую планку. Однажды в будущем может оказаться, что он чуть ли не единственный помог серьезной литературе выжить в сегодняшних испытаниях — неизбежных.

Людмила Петрушевская

Никто этого не знает, но я работала в журнале “Знамя” редактором отдела прозы в конце 1973 года, причем целый месяц. Это была, однако, редакционная тайна.

Мне по секрету объяснили, что к декабрю все деньги, предназначенные для рецензирования самотека, были прогуляны. В журнал никто, будучи в здравом уме, своих рукописей не присылал, это был орган суровый, военно-чекистский. И, понимая это, руководство свободно потратило средства, мало ли, для приема гостей или еще на какие-то нужды. Однако за истекающий год какие-то беспардонные авторы все же заслали свои произведения в “Знамя”, и надо было что-то делать с этим наглым потоком. Руководство нуждалось, стало быть, в человеке, который за сто сорок пять рублей отрецензирует двенадцать романов (в журнале была свободной ставка как раз редактора отдела прозы, 160 р. минус вычеты). Романы были немаленькие, и идиота не нашлось за двенадцать рублей читать семьсот страниц и писать солидную и аргументированную отрицательную рецензию, и так двенадцать раз подряд. Почему отрицательную? В журнале “Знамя” не признавали левых, со стороны, с улицы пришедших авторов. Писатель у них был свой, хорошо проверенный.

Но я была на тот момент вообще, как сейчас выражаются, “на выхлопе”, и некоторые люди об этом знали. И Нина Виноградова меня подсунула журналу “Знамя” в момент их цейтнота, до конца отчетного года оставалось две недели. Они, дураки, обрадовались мне, не подозревая о последствиях. Я пришла, взяла десять килограмм папок, подписала какую-то бумажку и стала редактором отдела прозы! Одиннадцать произведений я раздолбала с чистой душой, а вот на двенадцатом начала лить слезы. Это был роман, написанный бывшим боевым офицером. Он мальчишкой на фронте вел дневники (что каралось расстрелом), сохранил их (десять лет лагерей ему светило за это) и теперь написал всю правду. И нашел куда послать! Эти ящеры из редколлегии не знали, какую бомбу им подложили. После тех тяжеленных кирпичей этот роман я читала с горящими ушами. Я немедленно позвонила по указанному телефону, сам автор лежал в тяжелом гриппе, и мои слезы и восторги достались его жене. Затем я написала рецензию, понимая, куда и что пишу. То есть хвалила не крамольное содержание, а как раз стиль, литературные достоинства, энергию и легкость изложения.

То был, напоминаю, девятый годок правления Брежнева, которого мы называли “Лёнькой” и про которого надеялись, что скоро его сунут в Мавзолей, добавив к выбитой в граните фамилии “Ленин” две точки. Но мавзолей так и не стал “Лёнин” даже и десять лет спустя.

Я все отнесла в “Знамя”, копии рецензий себе не оставила, экономя бумагу. Ежели и есть в доме было нечего, так уж что говорить о драгоценной бумаге!

Результатом было то, что рецензию на этот роман то ли перенаписали, то ли вообще ограничились легким скандалом с автором, который явился, обнадеженный своей женой, в “Знамя” после тяжелого и продолжительного гриппа и неизвестно, получил ли обратно и свою рукопись-то. Народ в “Знамени”, если что, легко расправлялся с ситуацией, особенно одна Людмила Ивановна. Ася Берзер мне, хохоча, рассказывала, как Л.И. из ее статьи о Пушкине выкинула последнюю строфу “Памятника” (“Что в мой жестокий век восславил я свободу”), мотивируя это тем, что места мало.

Меня уволили мигом.

P.S. Только сейчас до меня дошло, сколько на самом деле стоила моя работа (за печатный лист рецензируемого романа платили 3 р.)...

О Знамя, о племя!

Анатолий Приставкин

“Знамя” тогда размещалось на улице Станиславского, неподалеку от Литературного института, где я учился. Мою первую повесть, о Сибири, из дипломной работы, прочел заведующий прозой Уваров, высокий, худощавый, с усиками, и попросил зайти. “Повесть, в общем, неплохая, — заметил он, — но у вас там что-то много пьют. А наш редактор того... не терпит... Понимаете...”. Я понял и рукопись забрал. “Но вы пишите, приносите, — посоветовал уныло Уваров, и вдруг спросил: — А что, в Сибири очень пьют?” “Пьют”, — сказал я. “А вы как с этим делом?” — “А я не пью”, — и посмотрел честно ему в глаза. Он почему-то вздохнул и отпустил меня.

Это произошло в конце пятидесятых. А лет через десять, Уварова уже не было, курировала прозу зам. главного редактора Скорино. У нее, все это знали, была слабость к красивым папкам. Получив для ознакомления рукопись, она тут же забирала себе папку, но к рукописи после этого вроде бы относилась благосклоннее. Поэтому свой новый роман я принес, положив в самую дорогую какую только смог найти папку. Скорино папку забрала, но в романе вычеркнула все сцены, относившиеся к пьянке.

Впрочем, скоро случилось Восьмое марта, и те же девочки посоветовали прийти с коньяком, но за столом коньяка не пить, оно для шефа, да и водку бы тоже. “А то подумают...” “Да я и не пью совсем”, — как можно правдивей сказал я. Так и просидел трезвый во время знаменского праздника, глядя, как Скорино, углядев среди бутылок дорогой коньяк, придвинула его к себе и весь на моих глазах усидела, наливая до краев в граненый стакан.

Роман опубликовали, но мои герои на его страницах спиртного не потребляют, а в праздники всякой там сивухе предпочитают венгерский рислинг, о котором в тайге в ту пору и не слыхивали. Полагаю, что наш почин подтолкнул некоторых сибиряков, того же члена политбюро Лигачева, ликвидировать водку вообще и ввести потребление рислинга по всей стране. “Знамя”, как ему и положено, было впереди.

Лет через десять в журнале напечатали мою повесть о военном детстве, и я пригласил редакцию в ресторан Дома писателей. Ответственный секретарь Катинов, правая рука Главного, был осторожен и обычно говорил: “Не противопоказано”. “А что взять из спиртного, — спросил я осторожно. — Может коньячка?” — “Не противопоказано”, — отвечал он. Столом руководил завпрозой Соломон Смоляницкий, курчавый, энергичный, остроумный, и помню, как он сказал: “Я поздравляю нашего дорогого автора и с удовольствием за него выпью, жалко, что сам он, как известно, не пьет”. “Да, — отвечал я обречено. — Как-то так... что я... И вообще...” И все за меня тогда здорово выпили, а мне налили отвратительного томатного сока. Это был жизнерадостный такой знаменский праздник.

А потом, в восьмидесятые, вышла моя повесть о Кавказе, и после вручения госпремий в Кремле мы всей редакцией поехали отмечать праздник ко мне домой. За стеной в маленькой комнатке спала моя годовалая дочка Маша, а на столе в гостиной среди водочных бутылок стоял привезенный из Греции, где перевели мою книгу, замечательный коньяк “Метакса”. Всей честной вполне творческой компанией блистательно верховодил Владимир Яковлевич Лакшин. Он тут же углядел красивую бутылку и провозгласил тост за основание “клуба метаксистов”, который отныне объединяет всех талантливых авторов “Знамени”. А гимном будут слова: “Метаксисты, вперед! Метаксисты, вперед!” (кто помнит — перефразированные стихи Межирова: “Коммунисты, вперед”).

“Но автор вроде бы непьющий”, — заметил кто-то осторожно, на что Лакшин твердо сказал: “А метаксисты пьют”. И тогда все, и я тоже, обрадовались и стали наливать и пить. Моя жена Мариша поинтересовалась, а как будут называться женщины — члены клуба? Метаксистки? Гости зашумели, стали предлагать разные варианты: “метаксихи”, “метаксухи”... Но Лакшин так же уверенно назвал: “Ме-та-ксан-ки!” А на Новый год, когда мы собрались в Доме творчества в Дубултах, когда “Метаксы” не стало, да и где тогда было ее достать, на столе появилась бутылка водки, на которой красным карандашом его рукой было дописано: “Это — Метакса”.

Лакшина с нами уже нет, но “метаксизм” — учение вечно живое и верное, потому что правильное, как жив наш журнал и многие его авторы. С радостью констатирую, что, судя по количеству рюмок на итоговых встречах, талантов в нашем клубе даже прибавилось. За их здоровье я подниму на юбилее “Знамени” рюмку “Метаксы”, если, конечно, мне нальют.

Александр Рекемчук

В то утро я проснулся знаменитым.

Важно уточнить, что проснулся я в камере предварительного заключения, в ментовке у Киевского вокзала. И вот как это было.

Ранней весной 1959 года я приехал по делам в Москву. Прямо с вокзала заскочил в редакцию журнала “Знамя” и оставил там рукопись только что законченной повести “Время летних отпусков”. Потом наведался в Союз писателей, где выбил броню на гостиницу “Украина”. Мне достался роскошный номер, даже с роялем. И это было весьма кстати, поскольку в Москве гостил мой дядя, родной брат матери Виктор Андреевич Приходько — капитан первого ранга, черноморец, подводник. Мы с ним сели за стол и начали с тоста за тех, кто в море. Но принесенного не хватило, а время было позднее. Я вызвался достать. Шапку в охапку — и на улицу, за угол, в ресторан, к буфету. Там мне преградил дорогу некто, представившийся директором. Я послал его подальше. При выходе меня уже ждал милицейский “воронок”. Утром отвезли в народный суд, там дали пять суток ареста в соответствии с Указом о мелком хулиганстве, который молва связывала с именем секретаря ЦК КПСС Екатерины Фурцевой. Я не случайно называю это имя, оно еще аукнется.

На второй день моего заточения появился милиционер с бумажкой: “Кто тут Рекемчук? К телефону”. В дежурной части я взял трубку. “Александр Евсеевич, здравствуйте! Наконец-то мы вас нашли... Это — Катинов Василий Васильевич, ответственный секретарь редакции журнала “Знамя”. Вы хоть знаете, что написали? Ну да ладно... Ставим вашу повесть в майский номер. У редактора есть вопросы, а ждать не можем. Сейчас закинем рукопись прямо туда, где вы находитесь. Замечания на полях. Пожалуйста, срочно все сделайте... Ну, привет!”

В одной из комнат ментовки мне поставили письменный стол, дали чернильницу и ручку.

Повесть имела успех. Вслед за журналом вышел полумиллионный тираж “Роман-газеты”. Появились десятки рецензий. Повесть переводили на иностранные языки. Меня ввели в редколлегию “Знамени”. Тот же Катинов, еще загодя, послал машинописный текст на “Мосфильм” Ивану Пырьеву, со мною заключили договор на экранизацию.

В очередной приезд в Москву — а теперь они участились, — меня пригласил к себе главный редактор журнала “Знамя” Вадим Михайлович Кожевников. Лицо его было таинственным и задумчивым, но он не стал темнить: “Старик, кажется, у вас есть будущее! Со Старой площади запросили номер журнала с вашей повестью, для Ялты... Понимаете? Для Никиты Сергеевича. И он решил прочесть... Да, мы выдвигаем вашу повестушку на соискание Ленинской премии!”

Однако Хрущев так и не удосужился прочесть повесть: он ведь и сам признавался, что процесс чтения для него — пытка, что без укола булавкой он засыпает над текстом.

Но, по-видимому, название засело в его памяти.

Ровно через год Хрущев опять был в отпуске, на сей раз в Гаграх. И там его посетил президент Ганы Кваме Нкрума. Как водится, переговоры чередовались с отдыхом. Хрущев решил показать гостю какой-нибудь новый советский фильм, и из списка картин, которые ему предложили, уверенно выбрал “Время летних отпусков”. Конечно же, кроме запомнившегося названия, предпочтение было отдано угадываемой натуре: море, пальмы, пляжные красавицы... Чем не подарок чернокожему президенту!

А на экране показали таежный нефтепромысел, людей в замасленных робах, измученных производственными и личными невзгодами.

Взбешенный Никита покинул зрительный зал вместе с гостем.

Мало того: он тотчас позвонил в Москву министру культуры Фурцевой, которая, как теперь Швыдкой, заодно командовала кинематографом, и учинил ей жуткий разнос.

В свою очередь, Екатерина Алексеевна позвонила на “Мосфильм” и справилась: есть ли в производстве еще что-нибудь Рекемчука? Ей радостно подтвердили: есть, запущен в производство кинофильм “Молодо-зелено” по новой повести, только что опубликованной в журнале “Знамя”... “Закрыть!” — приказала Фурцева.

И картину, в которой снимались Олег Табаков, Юрий Никулин, Евгений Евстигнеев, Людмила Крылова, прикрыли в одночасье.

Столь же дружно, как хвалили повесть “Время летних отпусков”, газеты обрушились на одноименный фильм Константина Воинова.

Ленинская премия накрылась медным тазом.

Но уже подспудно работали тенденции и силы, которые корректировали либо сводили на нет последствия хрущевских сумасбродств, в том числе его невежественных наскоков на литераторов, художников, кинематографистов.

Съемки фильма “Молодо-зелено” были возобновлены. Бдительная Фурцева смотрела готовую ленту в своем кабинете на Ильинке, оборудованном широким экраном, в полном одиночестве. Киномеханики рассказывали, что она временами смеялась, хлопала в ладоши, а потом, когда подоспели холуи, изрекла в адрес автора сценария и режиссера: “Оба реабилитированы!”

Пружина закулисной интриги, конечно же, работала на цели, весьма далекие от моих житейских и творческих забот. Но природа взаимосвязей стала очевидной, когда за несколько месяцев до падения Хрущева я был назначен главным редактором “Мосфильма”.

В 1965 году журнал “Знамя” опубликовал и третью мою повесть — “Товарищ Ганс”, в которой я впервые коснулся автобиографического материала и где была заявлена антифашистская тема в ее послевоенном, внутреннем, шокирующем аспекте.

Конец безоблачным отношениям со “Знаменем” положил роман “Скудный материк”. В нем рассказывалось о судьбах людей, отбывавших сроки в северных лагерях, а потом, после реабилитации, оставшихся доживать свой век в печорских тундрах...

Роман был отклонен.

“Старик, — сказал, задумчиво улыбаясь, Вадим Кожевников, — теперь вас будут бить и справа, и слева. И те и эти...”

Он как в воду глядел.

Вообще, что бы о нем ни говорили, а был он мудрец.

Михаил Синельников

В редакцию этого журнала я впервые попал в качестве креатуры поэта Егора Исаева, как это ни странно. Арсений Александрович Тарковский (в его доме я был своим человеком), узнав о дружестве с Исаевым, поглядел на меня с любопытством и кислой подозрительностью. Такая уж была в некотором кругу сомнительная репутация у Егора Александровича, заведовавшего русской поэзией в издательстве “Советский писатель” и державшего поэзию эту за горло. Тарковский со своей утонченной лирикой натерпелся от прямолинейного Егора, как и многие другие. Тем не менее я всегда считал Исаева лучшим среди расплодившихся деятелей этого рода. Среди его ярких поступков, известных мне, были и два-три благородных, о которых даже собираюсь рассказать в мемуарах, но это — особая повесть... Интерес Егора Исаева к стихам был неподделен, суждения о языке замечательны. Другой вопрос: было ли что ему сказать на этом языке? Во всяком случае, свои длинные, звучавшие пародийно поэмы он писал честно. Бормоча слова и строчки, изо дня в день расхаживал по коридору на десятом этаже “Дома Нирнзее”, где тогда помещалось издательство. Другой бы на его месте написал за то же время дюжину таких поэм, и все были бы изданы массовым тиражом, но Егор верил в успех единственной, которая принесет Ленинскую премию. Как известно, своего он добился и обрел “желаний вещь” (выражение Тредиаковского). Правда, вскоре ореолы лауреатов потускнели и сама премия стала ничем. Сын воронежского крестьянства достойнейшим образом расстался с ненадежным полем литературы и занялся куроводством. Но до этого тогда было еще так далеко, мнилось, что советская власть еще триста лет простоит. Зачем-то я учился тогда в Литературном институте. Хотя понимал, что это ни к чему: второй диплом мне не нужен, мои литературные дела идут неплохо. И хотя напечатать собственные стихи было трудно, я быстро становился известным переводчиком поэзии. Большего ждать в тех условиях было невозможно. А несколько лет поддакивать институтским классным надзирателям было выше сил моих. Руководителем семинара, в котором я состоял, был очень невзрачный критик, должно быть сразу невзлюбивший меня. И, видимо, для полного моего изничтожения он пригласил на занятие, где обсуждались мои тексты, авторитетного Егора. Случилось невероятное: известному советскому поэту очень понравились мои ранние ориентальные, туркестанские стихи. Понравились настолько, что он предложил отнести их в редакцию “Знамени” Людмиле Ивановне Скорино и сослаться на него, Исаева. Заместительница главного редактора была моложавой дамой с сияющими голубыми глазами, прелестной. Услышав святое имя, она встретила юного стихотворца как дорогого гостя. Егором Александровичем Людмила Ивановна была очарована: “Не правда ли, в нем так много неподдельно-крестьянского, чистого, милого?”. Мне ли подобало возражать? Немедленно, частично в моем присутствии, были отобраны стихи для предстоящей подборки. И этот цикл вышел в номере 9 за 1971 год. Увы, вследствие досадной ошибки потерялись две строки, но мог ли я роптать? Подборка была внушительная — первая моя солидная публикация в Москве (до этого были только разрозненные стихи в “Московском комсомольце” и “Смене”, впрочем, с предуведомлением Л. Мартынова, в “Юности”, а также, невероятным образом, в журнале “Физкультура и спорт”: главный редактор и поэт Н. Тарасов заказал мне стихотворение “Вратарь”, и я единственный раз в жизни написал стихи по заказу). Да, публикация в “Знамени” была подлинным триумфом. Я ведь еще так молод был тогда.

Правда, успех не был развит. Стихи становились с годами все непроходимей. Больше пригождались переводы. Я бывал в редакции. Иногда приходил бесцельно. Мне казалось, что, если посижу за столом у людей, занятых делом, то, пусть ненадолго, отвеется чувство стыда за хаотическое блуждание по городу, за праздность вольного художника. Однажды произошел забавный эпизод: я и мой кошмарный однофамилец и соименник, наемный певец рабочего класса, критик Михаил Синельников (мир праху его!), мы оба пришли в “Знамя” в один час просить командировку в один город — Тбилиси.

Помню многих сотрудников редакции тех лет, иные и сейчас стоят под “Знаменем”. Впрочем, изменившим цвет и переехавшим в другое место.

Мысленно вижу литсотрудницу Наташу Иванову, чьи красота и обаяние (вещь еще более редкая, чем красота) восхищали не одного меня. Помню и малоприятное: невидящий взгляд осоловелого и погруженного в карьерные расчеты Вадима Кожевникова, дамский таз, талию и угодливо-недоброжелательную улыбочку В. Катинова... Впрочем, что мне до них! По-прежнему я любил разговаривать с мягкосердечной Скорино. Она была ровесницей моего отца, происходила из тех же мест, и ее рассказы о гражданской войне на Украине, об увиденном детскими глазами, напоминали отцовские истории. Это нас как бы роднило. Правда, однажды произошла осечка: Л.И. сообщила, что занята работой над собранием сочинений Мариэтты Шагинян и сейчас изучает обширную библиографию. Здесь (язык мой — неизменный враг мой) я спросил коварно и невинно, учтена ли рецензия философа М. Лифшица на дневники Мариэтты? Сознаюсь, что с этой рецензией я сам познакомился запоздало (неудивительно — ведь, когда умер Сталин, мне было шесть лет и журналов я не читал, великолепная полемика прошла над моей стриженой головой).

Сейчас мне кажется, что за время существования советской литературы были две радикальные катастрофически антисоветские публикации: солженицынский “Один день...” и эта самая рецензия — в сущности, гигантская статья, мимоходом истребляющая Шагинян, но прежде всего подрубающая основу советского бытия. Это был памфлет о новой человеческой генерации, о людях, которые сегодня занимаются производством ковров, завтра добывают сланцы, а затем перебрасываются на руководство литературой и искусством. Уловив мой легкий выпад, собеседница стала возражать неуверенным голосом: “Ну, если бы ваш Лифшиц ниспроверг Канта, это было бы ему по плечу. А что же он при его-то эрудиции обрушился на бедную Мариэтту!”. Только в беге дней забылась обида Людмилы Ивановны... Вообще, надо признать, у “Знамени” была не лучшая репутация, хотя по замыслу издание и не было грубо-черносотенным. Все-таки именно сюда Твардовский потоком ненормативной лексики отослал Степана Щипачева с его поэмой “Павлик Морозов”. Именно здесь произошла трагическая история с выдачей на Лубянку рукописи знаменитого романа Гроссмана. С большим огорчением я узнал в новые времена о том, что в этом деянии, наряду с главным редактором, участвовала всегда любезная Людмила Ивановна. Замша Кожевникова.

Пришли новые времена, свежие еще в нашей памяти. Неожиданно опубликовать стало возможно решительно все. Тут о рукописях покойного друга вспомнили люди, близкие к недооцененному Борису Ямпольскому. По-видимому, Ямпольского в жизни интересовали только женщины и книги. Говорят, что когда он переехал в новую квартиру и его комната досталась Ксении Некрасовой, дивную поэтессу три года истязали ежедневные звонки дам, интересовавшихся, куда делся Ямпольский. Но и работал он невероятно много. Большинство рукописей, очевидно, пропало безвозвратно. Но в семье тбилисцев Фейгиных (была такая замечательная чета, любимая всеми приезжими литераторами) долгие годы тайно хранилась рукопись романа Ямпольского. Не буду врать, в годы застоя я ее не читал. Местный поэт Александр Цыбулевский, мой благородный друг и лучший из встреченных мною в жизни людей, был Фейгиными посвящен в тайну. Помню, он мне хвалил Ямпольского как большого писателя. А я знал тогда только талантливые детские рассказы этого автора и говорил: “Бросьте! Это какой-то Бабель, но для детей!”. Почему не доверились мне ни Фейгины, ни Цыбулевский? Не думаю, что не доверяли лично мне. Но, верно, опасались моей опасной для дела говорливости... Однако настало мгновение, когда мне предложили отвезти заветную рукопись в Москву... Александр Петрович Межиров пришел с этой папкой в “Знамя”. И сообщил заместителю главного редактора В. Лакшину, что есть возможность интересной публикации. Лакшин отвечал, что интереснейшими публикациями журнал забит на три года вперед. Но на всякий случай осведомился, кто автор... Все-таки имя Ямпольского всегда было в литературе легендарным. Учитывая верхушку айсберга, предполагали, что возможны открытия. Услышав знакомую фамилию, Лакшин придвинул папку к себе. Вскоре роман Ямполького вышел в журнале под названием “Московская улица”. Собственно говоря, рукопись называлась: “Арбат, режимная улица”. Переименовали роман во избежание ассоциации с нашумевшей тогда книгой А. Рыбакова “Дети Арбата”. Впрочем, думаю (это, конечно, мой домысел, но я твердо убежден в своей правоте), что подлинное, исходное название книги — “Страх”. В параллель гамсуновскому “Голоду”. И там и тут дано исчерпывающее описание неотступного ощущения.

Случилось так, что почти через тридцать лет с новыми, не похожими на давние сочинения текстами я пришел в “Знамя” и, решусь сказать, стал постоянным автором журнала. Здесь в новейшие времена издано столько моих стихов, что можно бы составить особую книгу. Мое естественное чувство — благодарность.

Андрей Турков

...Далекий вечер далекого 1949 года. Сижу в редакции “Правды” и в энный раз правлю свою рецензию на повесть Веры Пановой “Ясный берег”.

Пришел я туда, что называется, с улицы, попал к веселому и насмешливому сотруднику отдела литературы Михаилу Матвеевичу Кузнецову, и мы тут же заспорили о новом романе Валентина Катаева, который ему очень понравился, а мне — решительно нет, после чего он ядовито раздраконил мой опус о “Ясном береге”. Я обескуражено распрощался, как вдруг он: “Так когда же принесете новый вариант?”

Второй... Третий... Четвертый... Пыхчу, переписываю (и однажды слышу из-за двери, как другой сотрудник, Николай Абалкин, то ли с досадой, то ли с пренебрежением фыркает: “И чего ты с ним возишься?!”).

Но “Михмат” (как его звали до самой безвременной смерти) не унимается — возится! А тем вечером входит в комнату вместе с каким-то незнакомцем, который, поздоровавшись, говорит:

— Давайте и нам что-нибудь напишите, в “Знамя”!

Благодарю; кого, осведомляюсь, там спросить?

— Кожевникова, — отвечает Кожевников, которого я по темноте своей еще не знаю в лицо.

И выходит так, что по протекции моего “крестного” М.М. Кузнецова первым меня печатает “Знамя” (в “Правде” же рецензия еще рецензия еще до-о-олго лежала).

Признаться, не могу похвастать ни первой знаменской публикацией, ни несколькими последующими. Но есть и другие, очень для меня памятные.

Года два обивал я редакционные пороги, сначала еще в Леонтьевском переулке, с первыми главами книги о Твардовском, но все получал от ворот поворот — правда, по известной схеме, запечатленной в устной новелле покойного Зиновия Паперного: статью ему раз за разом возвращают, но при этом приговаривают, до чего он красивый, — когда же он с ножом к горлу пристал, зачем это они так говорят, то сотрудники отдела критики, Гринберг с Уваровым, стыдливо признались, что заместитель Кожевникова Л.И. Скорино велела — статью вернуть, но автора обласкать!

И вдруг — “ряд волшебных изменений милого лица” все той же Людмилы Ивановны: годы-то шли, ан и юбилей поэта подоспел, да еще в обстановке, на редкость для Александра Трифоновича благоприятной (не то, что десять лет спустя, когда его как раз накануне шестидесятилетия вытеснили из “Нового мира”), — как тут не отозваться!

Мой материал сразу стал желанным гостем в журнале, его даже анонсировали в “Литературной газете” — правда, второпях, приписав авторство не А. Туркову, а маститому А. Суркову...

Последний же (во всяком случае, как говорится, на сегодняшний день) “знаменский” сюжет в моей жизни произошел совсем недавно, когда, узнав, что мои воспоминания о Твардовском — “Я не ранен, я — убит” печатаются в первом номере 2000 года, я обнаружил, что целых полвека являюсь каким-никаким, но сотрудником этого журнала.

И хором бабушки твердят:
“Как наши годы-то летят!”

Ирина Янская

В 1969-м я работала в “Литературной газете”, там-то мне и поручили спешно отредактировать статью В. Кожевникова. Нечто о достоинствах романа “Как закалялась сталь”. Ни о какой редактуре, однако, даже речи идти не могло: с десяток полуграмотных страниц следовало или вернуть автору (что исключалось ввиду его высокого сана) или целиком переписать. Такое иногда практиковалось с большими литначальниками. Выхода у меня не было: в номерах служить... и т.д. Изготовленным текстом Кожевников остался доволен, без смущения начертал под ним свое имя и почти тут же предложил мне перейти на службу в его журнал. Я согласилась, решив, что за десять лет провела достаточно бессонных ночей, корпя над полосами “Литературки”. Журнал, пусть и плохой, представлялся мне тихой заводью, едва не обителью отдохновения.

Разумеется, в “Знамя” я явилась не из института благородных девиц; за плечами у меня оставалась газета А. Чаковского, сильно ухудшившаяся с его приходом. Но, видит бог, это было несравнимо! Тогда-то, скорее всего, я и уверовала в пошлую истину об относительности сущего.

Из отдела критики пришлось бежать опрометью. Туда неожиданно назначили нового руководителя, человека, хорошо мне знакомого. Его давно нет на свете, но, на мой взгляд, о мертвых тоже надо говорить правду; неглупый и небесталанный литератор Дима Стариков успел написать столько гнусностей, что хватило бы на дюжину его единомышленников. Теперь-то река времен все это бесследно смыла; в шестьдесят девятом дело обстояло по-иному. На мое счастье, освобождалось место заведующего отделом поэзии (И. Шкляревский с великим трудом досиживал последние дни у высокого окна, глядевшего на Тверской бульвар). Я попросилась в его кресло. Кожевников удивился, но сопротивления не оказал.

Все равно это был паллиатив. Два с лишним года, проведенные в “Знамени”, мне и сегодня вспоминаются не без ужаса. Когда через закрытую дверь я впервые услышала, как в комнате напротив А. Кривицкий визгливо кричит на свою немолодую сотрудницу, я поняла, что надо срочно искать другую работу. К сожалению, на поиски ушло немало времени. Не могло не уйти.

Нынешнему читателю нипочем не вообразить себе уровень “Знамени” тех лет — с его бесконечной и безразмерной “секретарской прозой” (не говоря уже о романах самого Кожевникова), с его бездарно-верноподданнической критикой, уныло-холуйской публицистикой.

Вадим Михайлович был великий циник, внешне, впрочем, не лишенный некоторого простодушия. Как я и ожидала, в один прекрасный день он лично спустился ко мне со своего второго этажа (там располагалось руководство) и повелел сочинить за его подписью статью в какую-то узбекскую газету. Я категорически отказалась. “Ну-у, раз уж вам так не хочется...”, — протянул он с непонятной беззлобностью, пожимая плечами, и удалился. Санкций не последовало. Новых лестных предложений тоже. Статью написал другой редактор. Оказывается, у них это было системой.

По слухам, Кожевников ежеутренне отправлялся в ЦК и в тамошних коридорах собирал свежую информацию на предмет дальнейших действий. Однажды, возвратившись, он созвал весь коллектив:

“Вот ведь совсем скоро будет праздноваться пятидесятилетие СССР. Все начнут им (? — И. Я.) лизать... И мы можем оказаться в хвосте! Па-анимаете, какая история!” (это было его любимое присловье).

Отдела поэзии никакого не существовало. Просто имелся человек, “сидевший на стихах”. В данном случае — я. Стихи “Знамя”, как правило, печатало только плохие или очень плохие. Благодаря чему мне регулярно выпадала честь переделывать целые строфы — ну, скажем, в длинных виршах Н. Грибачева; любимец партии бровью не повел, читая у себя чужие, тоже, кстати, весьма неважные, эпитеты и рифмы. Талантливых людей “пробить” на полосу удавалось редко. Хотя иногда и везло. Но над их рукописями с первой же секунды витал страх возможного подтекста. Картину немного скрашивали поэты из республик; по большей части, правда, за счет мастерства переводчиков — Межирова, Гребнева, Синельникова, Липкина...

Вообще, отношение к поэзии как к роду литературы обитатели второго этажа проявляли своеобразное. При словах: “Хорошо бы напечатать Окуджаву”, главного редактора без преувеличения затрясло. “Чтоб я больше никогда не слышал его имени!” — “А в чем дело?” — “А вас не касается!” Нехитрые эти фразы и гневный блеск глаз я помню явственно.

Знаменские старожилы потихоньку поведали мне забавный сюжетец. (Вообще, разговаривать с нормальными людьми, — а они, естественно, тоже были, но лишь на первом этаже, — приходилось всегда вполголоса: подслушивание не прекращалось ни на миг. Даже гардеробщица, злая, как черт, подолгу стояла неподвижно, прижав ухо к дверям нашей комнаты.) Сюжет заключался в следующем. Некто, сильно, видимо, разозлившись, напечатал на редакционном бланке пастернаковское “О, знал бы я, что так бывает...”, сверху поставил — “Э. Межелайтис”, внизу — “С литовского. Перевел такой-то” и подал листок на подпись заму главного. Именно тому, кто курировал поэзию. Зам в своем деле разбирался, как и подобает мастеру. Исчеркал половину текста, на полях кое-где даже крупно нацарапал пренебрежительное: “Стиль!” (дескать, неумело написано) и вывел резюме: “Стихи слабые. Перевод ниже возможностей такого-то. Не пойдет”... Впрочем, таких историй ходило несколько. Бродячий сюжетец.

Маразма хватило и на мою долю. Смещенные представления в этом доме были незыблемой нормой, пожалуй, даже больше, чем в других местах. В первый номер 1970 года без пререканий поставили шутливое, теперь уже знаменитое стихотворение Ю. Левитанского “Диалог у новогодней елки”. Елка, вальс, лирика, — все довольны. Вот уже и верстку принесли... Тут-то с мрачной физиономией к моему столу приблизился Д. Стариков. Последовал примерно такой разговор:

— Неувязочка вышла, Ира. Скандалом пахнет. В апреле-то ведь столетие Ленина. А у Левитанского: “Чем же все это закончится? — Будет апрель. — Будет апрель, вы уверены?”. Что значит — “Вы уверены?” Стало быть, кто-то, а в первую голову наш журнал, раз он это напечатал, допускает, будто может не наступить тот самый месяц, когда родился Владимир Ильич! Будто в нынешнем году апрель — обыкновеннейший и с ним дозволено шутки шутить!

— Дима, вы спятили.

— Нет, это вы спятили. Как хотите, но наверху я уже обо всем доложил.

Поднялся шум. Стариков был ценим и пользовался доверием. “Диалог” читали, перечитывали, решили снять, спорили, пугали друг друга. Номер-то был на подходе. Потом кто-то из членов редколлегии, если не ошибаюсь, В.В. Катинов, предложил оставить все как есть. В столь легкомысленном контексте, рассудил он, наш бесспорный политический “прокол” будет практически неощутим, преступное сближение пройдет незамеченным... Обошлось.

Я могу еще долго рассказывать подобные истории...

В “Знамени” было стыдно, тоскливо. Иной раз бывало смешно. Но весело — никогда.