Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2001, 1

Литературные гастроли




Елена Шварц

Литературные гастроли

Ибо странник я и
пришлец как и все отцы мои

Пс. 38.13

Предисловие

Андрей Белый предварял “Записки чудака”: их герой не я, а некто Леонид Ледяной. Вот я повторяю за ним, герой моей фантастической повести не я, не я, а некая Тина Бриллиант! Она поэт. Она моих лет, она похожа на меня, как две капли воды. Но она не я!

Надеюсь, что читатель поверит мне в этом так же, как поверил Андрею Белому. Он писал о своем Леониде от первого лица, так проще. Я следую его примеру.

Вся жизнь героини резко раскалывается на две части — одна сосредоточенная и одинокая, смысл и цель которой — сочинение стихотворений и стремление приблизиться к своему тайному я. (Стихи подчас открывают многое, не доступное другим образом.)

И вторая жизнь, как будто бы проживаемая другим человеком, полная всем, чего нет в этой первой жизни — внешних впечатлений, знакомств, коротких и длинных дружб и неприязненностей. Они, эти две жизни, различаются даже по времени суток: в обычной жизни она просыпается к ночи, ночью читает и сочиняет, а днем глубоко спит. Во второй, заграничной жизни, она просыпается рано утром и, движимая любопытством, бежит, бежит, куда — все равно, а ночь становится как для всех — сном. Заграничная жизнь — подлинно за границей своих привычек.

Инициация

Гадалка предсказала мне когда-то, что вторая половина моей жизни будет резко отличаться от первой — в лучшую сторону. Во всяком случае, во втором действии сцена представляет собой море, в нем лодка, проплывают картонные горы...

Впервые я пересекла воздушную границу своей большой тогда родины в год падения Берлинской стены. Советская власть неотвратимо влеклась к смертному ложу, и одним из симптомов и признаком ее неизлечимости было то, что неофициальному поэту разрешили откликнуться на приглашение и принять участие в фестивале. Тот, первый, назывался “Дитя Европы”, но когда из облаков внизу показались ровные электрические круги германских городов, наоборот — Европа родилась для меня. Потом, когда золотое гремящее блюдо ночного Лондона, накренясь, стало вертикально, что-то внутри резко и непоправимо изменилось. Превращение, которое случается со всяким, забредшим в мир иной.

Хорошо, что они существуют — эти никому на самом деле не нужные фестивали, это литературное шапито. В какой-то стране какие-то люди снимают залы, оплачивают билеты литераторам, чтобы те приезжали и читали недоумевающей аудитории два-три стихотворения в неуклюжих, как правило, переводах, и при этом жили еще несколько дней за счет устроителей в отеле. Все это странно, особенно потому, что русская поэзия представляет собой сейчас по сравнению с западной некий непонятный затянувшийся феномен, эзотерический атавизм своего рода. Она единственная не перешла еще на верлибры целиком и полностью, рифма еще не стала в ней смешной. Она единственная не утратила музыки — одной из двух главных составляющих поэзии (вторая — мысль, особая поэтическая мысль, кровно сращенная с музыкой); еще звучит, поется, произносится, взывает к небесам или подземным богам, рвется куда-то за пределы земного. Грубо говоря — еще имеет сакральный смысл. Европейцам чтение русских стихов кажется чаще всего милым экзотическим действом. Вся наша поэзия для них — абсолютно непознанная область. Может быть, это и к лучшему. В переводах музыки никакой не слышно, и слушателей удивляет подчас резкий контраст между только что прозвучавшим вялым верлибром перевода и страстной напряженной речью подлинника. Катастрофа, случившаяся с европейской поэзией, по непонятным, в сущности, причинам, грозит в дальнейшем и нам. Но еще не случилось, еще она жива...

Никакого смысла эти фестивали не имеют, кроме одного — вдруг оказаться в Нью-Йорке, Иерусалиме, на заброшенном озере Охрид или в Белфасте. Вдруг случается небывалое — и ты стоишь и смотришь на оливы в Гефсиманском саду.

Охрид

Чудесно, когда рассвет и море (или большое озеро) приходят неожиданно и вместе.

Прекрасно и озеро, и рассвет, но когда они вместе — просыпается растворенная в крови память о рае.

Трясясь всю ночь в допотопном болгарском автобусе, прижавшись щекой к кожаному грязному сиденью, под утро в македонской глуши я выглянула в окошко и почувствовала за серыми деревьями длинное дыхание светающего Охрида, мореподобного озера, огромной родовой плаценты нашей речи.

Позже я увидела и монастырь на берегу этого озера, где подвизались Кирилл и Мефодий перед тем как принести косматым диким славянам письменность.

Берег озера стеснен со всех сторон раскаленными желтовато-серыми горами, уводящими с одной стороны в Грецию, а с другой — в Албанию. На берегу валяются маленькие светящиеся камешки.

Не знаю — в видении, во сне ли отелеснилась перед монахами славянская речь, но на мраморных белых колоннах, низких и тоненьких, подросткового вида, вырезаны первые ее знаки. Рукою, кажется, Кирилла.

Я прикасалась к ним, к этим звездам, колесам, углам, гладила их, и сердце мое благодарило рабов Божиих за их заботу о племенах славянских, еще не испытывавших нужды в чтении, и о нас, будущих. За тьмою веков уже ждали их подвига нерожденные еще, но отныне долженствующие появиться Пушкин, Достоевский, Цветаева...

В конце концов, и меня водят по миру эти знаки, первоначально вырезанные во вдохновении в камне, потом трансформированные, преображенные, упрощенные, живые, вроде лошадей и верблюдов.

Глухое озеро Охрид в дикой древности облюбовано отшельниками, они жили в пещерах — выход из которых в воду, и по воде же привозили им хлеб и свечи. Римская дорога вела легионы вдоль озера из Эпира на север, к скифам. Небо над озером постоянно меняется, как и над Галилейским морем, монахам никогда не было скучно. Долго можно смотреть на эти перебегающие светы над холмами, на грубые облака или вдруг резкую лазурь. Но надо и о фестивале подумать. Балкон в гостиничном номере выходил на озеро, с трудом отлепивши от него глаза, я спустилась в конференц-зал, открыла дверь и увидела длинный овальный стол и за ним два десятка участников с наушниками на голове, они что-то лениво записывали и от скуки внимательно посмотрели на меня, опоздавшую, сразу же притулившуюся в углу, впрочем, ненадолго. Второй русский участник, не понимавший ни слова ни на каком языке, кроме кирилло-мефодьевского, и то не очень, спросил, наклонившись, почему все время звучит слово “пердю”, бедный заматеревший шестидесятник. Речь шла о Прусте и его потерянном и якобы обретенном времени. Скука сводила челюсти. И я убежала на берег озера, опустила в него руку, кинула камешек, оно очень глубоко у самого берега. Но вечером было чтение в клубе — плата моя за то, чтобы увидеть озеро и монастырь. Правда, там я познакомилась с двумя милыми поэтами из Скопле — Весной и Санде. Потом я была у них в гостях и даже ходила с ними по грибы в горы. Апофеозом того фестиваля был прием на загородной вилле македонского президента, с террасы которой открывается замечательный вид на озеро и одноименный древний город, издали похожий на груду белых камешков. Президент, как две капли воды похожий на Чаушеску, произнес речь. Потом, как всегда на подобных сборищах, бессмысленно слонялись, поглощая напитки и закуски, испытывая острую неловкость. Когда я через несколько дней вернулась домой, то первое, что услышала по радио, было сообщение о покушении на македонского президента и что он остался жив, но потерял глаз.

Гефсиманский сад

На асфальтовом подъеме к Гефсиманскому саду, задом почти касаясь проносящихся по шоссе машин, лежал разукрашенный бедуинский верблюд. Хозяин предложил на нем покататься гратис. Я спросила только, станет ли верблюд есть яблоко, поднесла к морщинистой губе этот плод, но на песочной мило брезгливой морде не отразилось ничего. Бедуин взял яблоко и положил его в пестро расшитую сумку, раскинутую по бокам меж горбов.

В Саду оливы древние, окаменевшие, превратившиеся в подобья скорей кирасы, обломанного щита, сквозь который пробивается другое дерево, растущее внутри. Рядом церковь Агонии, темная и сумеречная, внутри нее камень, на котором Христос молился в ту ночь. Там всегда темно, витражи почти не пропускают света. Я долго сидела на скамье, положивши рядом черную сумочку-рюкзачок. Отошла, смотрела на камень, когда вернулась, сумки не было. Монах-францисканец вынул ее откуда-то из алтаря и отдал мне, сказав, что спрятал из опасения, что в ней бомба... Я спросила его, правда ли, что через день католическая Пасха.

В Саду и в храме, как туча, лежат придавленность и отчаянье, поразившие этот клочок земли, как будто для него не наступило не только Воскресения, но даже Крестной ночи. Все здесь замерло в смертной тоске: и камень, и оливы, и сама земля, и асфальт. Даже теперь, в воспоминании, она пронизывает не только душу, но и тело. Через дорогу в подскальном храме на месте предания Христа и поцелуя Иуды она еще сильней, она давит. Служил молодой японец в этой ничем, кроме икон, не украшенной пещере, камни ее в черных натеках. Когда-то здесь брали воду, на всем подземная унылая сырость, пятна на глыбах, как след от мокрых губ Иуды.

И пока не поднимешься от Гефсимании через поток Кедрона, который века как высох, мимо гробниц иудейских пророков, арабского кладбища, куда из Старого города сбегают тощие овцы, живущие в камнях и асфальте, щипать травку, откидывая мордой красные анемоны (я их приняла вначале за маки)... Пока не поднимешься через все это к стенам Старого города, печаль и растерянность снедают тебя.

Потерянное и найденное

Однажды мы с Мишей Королем, некогда ленинградским, но давно уже иерусалимским поэтом, гуляли по стенам Старого города. Потом были у гробницы царя Давида, над ней написано: “Царь Давид жив и находится среди нас”. Размышляя над этой загадочной и ослепительной надписью, мы пошли в другую часть города, ближе к Гробу Господню, где были кафе. Стояла страшная жара, хотелось пить. Миша сказал, что он знает хорошее арабское кафе, где можно выпить ледяной воды и покурить кальян. На Виа Долороза нас прижала к стене толпа паломников, сопровождавшая американца, несущего крест с видом решительным и трудолюбивым. Рядом галдели арабские подростки. У Миши на плече висела полураспахнутая сумка. Толпа схлынула, мы уже приближались к заветному оазису, когда Миша вдруг побледнел и прошептал, что у него украли деньги и карточки. При такой ноншалантности странно, что он был офицером израильской армии. Я совсем умирала от жары, страшная жажда стала еще сильней от этого известия, означавшего для меня в первую очередь, что жажды мне не утолить. А до этого я уже очень много молилась в разных святых местах, вся душа моя была, как бывает церковь, намолена. Вот я закрыла глаза и попросила Господа, всем сердцем попросила, чтобы кошелек нашелся. Я брела с закрытыми глазами и просила об этом. Когда я их открыла, я увидела, что Мишу догнал какой-то парень и что-то взволнованно ему говорит, а Мишино лицо меняется. Потом он сует ему какие-то деньги и получает кошелек. Оказывается, этот парень видел, как подросток украл кошелек, а он отнял. За это Миша вознаградил его. Может быть, они вместе так промышляют. Это было неважно. Я была рада за Мишу, но ледяная вода и кофе оставались такими же недостижимыми, потому что наличных денег все равно не было, а карточки в старом городе не принимают, но Миша все-таки вошел в это кафе — на голове его, кстати, красовалась кипа — и стал уговаривать араба дать в долг воды и кофе. Тот не сразу, но согласился. Я пила ледяную воду с наслаждением и наблюдала, как арабы курят кальян. Миша попросил и кальян в долг, и, как ни странно, кальян принесли. Я первый раз в жизни вдыхала дым, пропущенный через воду. Странный сладкий вкус табака, будто куришь и одновременно ешь халву. Арабы старательно курили рядом и показывали, как правильно вдыхать сладкий дым. Это было похоже на мое представление о рае. Почти...

На следующий день было чтение в огромном иерусалимском театре. Поэты выходили на краешек сцены и бормотали стихи. После них выскакивали трое плохо выученных танцоров и танцевали страстные танцы. Я (после древнего еврейского поэта) вышла и, прочитав в свою очередь два стихотворения, удалилась. Публика тоже довольно стремительно удалялась. После меня снова выпрыгнули танцоры, дама на этот раз вышла с ведром и принялась соблазнительно мыть пол. Тут крайне возбужденный Кривулин (раздраженный еще и тем, что его в это чтение не включили) вскочил и крикнул: “Это мое ведро!”. Его еле успокоили. В дороге он потерял одно из эмалированных ведер, предназначавшихся в подарок родственникам для засолки капусты — якобы в Израиле подобных им нет.

Пещера святой Елены

В кувуклии у Гроба Господня невидимо живет огонь, который чудесным образом просыпается каждый год на православную Пасху, а в пещере святой Елены дремлет вода, мутная и пьянящая. Чего только нет в этом единственном храме, он оброс с древности монастырями, церквами, и есть в нем потаенности, и есть в нем пещера. Ее указал мне очень толстый сирийский монах. Бормоча “Елена, Елена”, он пытался пролезть в узкое отверстие в стене, но напрасно пыхтел и корчился, ему это не удалось.

Оказавшись за стеной одна, я увидела древнюю грубую лестницу с огромными ступенями, ведущую к застоявшейся и слегка дымящейся воде. Прыгая по ней подобно пингвину, я чувствовала, что приближаюсь к чему-то вроде дельфийского святилища и, чем ниже опускаюсь, тем больше превращаюсь в Пифию. Оказавшись наконец внизу, я увидела маленький подземный пруд с нависшей над ним каменной толщей в глубоких трещинах. Я прочитала там псалмы, какие помнила, и чувствовала, что сила этой грязной воды каким-то образом помогает им подняться, и заподозрила, что именно здесь между двух тяжестей царь Давид, плача, выговаривал: Из глубины взываю к Тебе, Господи”.

Ирландский кофе

Горько-сладкий, горячий снизу, холодный сверху, противоречивый, дитя злака и дерева, смесь спирта и кофеина — где только не пила я тебя на чужбине. Пусть даже и сильно опустошая свой легкий кошелек, всюду заказывала я этот напиток и тянула через соломинку или прихлебывала ложкой, глядя на провинциальный американский городок с роковым названием Провиденс за окном или в Тюильри. Дома я никогда не пила его, а за границей он согревал мое тело и душу.

Однажды, выпив этот напиток в Хельсинки, я побежала — было мало времени, как всегда отвлекал какой-то литературный съезд — искать церковь, вырубленную в гранитной скале. Там теплый сумеречный свет лился из узких оконцев, казалось, изъятая из каменного чрева глыба, разбитая и выброшенная, тоже где-то вдали молит о свете. Впрочем, здесь не очень молились. Здесь музицировали и пели, по вечерам давались концерты. Но сейчас было пусто, я сидела в тоске и печали, далекая от всего родного в этой пещере. Вдруг послышался топот и шарканье многих ног, и мимо меня парами, молча, прошли дети. Они были не по-западному одеты, очень бедно, в поношенных платьицах и костюмчиках. Вид у них был сиротский. Замыкала шествие, видимо, воспитательница. Они все так же не говоря ни слова поднялись на сцену, выстроились в два ряда. Дама встала перед ними и взмахнула руками. Они грянули: “Многая лета”. Но почему-то печально. Потом они сошли со сцены и так же парами пошли к выходу, я спросила: “Откуда вы?”. “Мы — детский дом из Красного Села”. Это было как будто нарочно и специально для меня. Многая лета — de profundis, из глубины камня.

Странность

Удивительно, что я, всегда всем чужая и странная, становлюсь менее странной в роли странницы. Потому что за границей моя чуждость объясняется ино-странностью, а дома уже нечем оправдать ее. “Как странника примите эту странность”.

Впрочем, иногда бывает, что и там я кажусь безумной. Когда я в первый раз была в Лондоне, однажды стояла в музее в очереди на выставку Леонардо, твердя про себя: “По прихоти своей скитаться здесь и там, / Дивясь божественным природы красотам, / И пред созданьями искусств и вдохновенья / Трепеща радостно в восторгах умиленья. / Вот счастье! вот права...”. Это я часто бормочу за границей. Тогда я действительно была не совсем в себе, у меня все время что-то падало из рук, а маленький английский воспитанный мальчик бросался поднимать. Когда он это сделал в третий или четвертый раз, его мамаша сказала ему: не надо, “this lady is mad”. Вспомнила, что и Гельдерлина, когда он скитался по Франции, часто обзывали сумасшедшим. Он им еще тогда не был.

Сербский монастырь

Во дворе древнего сербского монастыря недалеко от албанской границы поздние увядающие розы остро пахли астрами. За ними ухаживали пять немолодых монахинь. Кроме розовых кустов двор украшала квадратная колокольня.

Меня занесло туда во время очередных литературных гастролей вместе с каким-то самодовольным китайцем, совершавшим утром пробежку бок о бок с двумя любовницами. До этого было самое ненужное в моей жизни чтение для сербов, живущих среди албанцев в городе Печ. Им было не до стихов.

В комнате для гостей все дышало строгим уютом. Мягкая постель и пододеяльник в цветочках, кувшин для умывания. Каким странным показалось мне это, когда утром пошла в церковь на службу. В древней церкви веяло ледяным холодом и затхлостью веков. Она состояла из трех нефов, отделенных друг от друга стеной. Но теперь хватало и одного. Служил священник, все пять монахинь усердно молились, а если б они устали, в углу стояли непривычные высокие стулья, тоже древние и резные. И вспоминая гостиничный монашеский уют, я подумала, что он — защита от страшной и леденящей близости Бога, камня и вечности. Да и наша жизнь тоже устроена так — лишь бы не видеть, не слышать, уткнуться в мягкие подушки, в пуховики, в чайники.

Через несколько лет началась война там, на албанской границе. И теперь, кажется, от этого монастыря остались одни полуразрушенные стены.

Америка

В любом месте мира, где ни окажешься, есть какая-то видная только приезжему запустелость, даже в Европе — холод камней, унылость подворотен, амстердамская сырость. Особенно сильно это чувствуешь на Востоке, в Иерусалиме и его окрестностях — непобежденная дикость, дух пустыни, случайность и малость человека. Еще острее я почувствовала это, мчась в машине из аэропорта имени Кеннеди, водитель которой, сокращая путь в Хобокен, где должен был состояться очередной фестиваль, ехал долго-долго мимо каких-то чудовищных пустырей, переходящих в мусорную пустыню, над которой зловеще пылал факел статуи Свободы.

Приехала в Америку абсолютно пьяная. Не могла держаться на ногах. Не так уж много и выпила, просто нельзя пить в самолете. И вот, почти не приходя в себя, я оказалась на берегу Гудзона, напротив Нью-Йорка, он показался мне пьяным бредом, невозможным и прекрасным.

Потом в Хобокене проходили какие-то чтения, запомнились мускулистые лесбиянки и престарелые авангардисты, не замечающие, что они, собственно, давно в арьергарде и противника нет ни спереди, ни сзади.

Участники фестиваля немало выпивали. На прощанье все должны были ехать на вечеринку в Нью-Йорк. Но вдруг приехал Илья Кутик с двумя огромными бутылками водки, это всех несколько задержало. Сам он должен был вскоре лететь в Чикаго и просто хотел провести таким образом время до отъезда. В это же самое время мой соотечественник Драгомощенко почувствовал резь в глазу, многие старались помочь ему, а один провинциальный критик даже пытался вылизать из драгомощенского глаза несчастную соринку, но в конце концов пострадавшего увезли в больницу. Оставшиеся принялись допивать водку. Я сидела в кресле, а Иван Жданов присел на ручку этого кресла. Тут Кутик почему-то сравнил его с пичужкой на плече орла, что очень обидело Жданова. И тут все решили уже, что пора ехать на вечеринку. Кутик умолял допить с ним водку, но мы все жестоко ушли.

Нет на свете ничего инфернальнее и грязнее, чем нью-йоркское метро. На нем мы дотащились до какого-то, хоть и удаленного, но богатого места, где жил некий любитель поэзии, по странному совпадению мой однофамилец, переводчик с китайского. Негры-привратники открывали дверь. Войдя в квартиру, я сразу почувствовала что-то неладное, какое-то дуновение ужаса, и потому, узнав, что есть выход на крышу, с радостью туда удалилась. Вскоре там появился и Драгомощенко с черной повязкой на глазу, он держался подчеркнуто мужественно.

Вид был на Гудзон, но теперь уже с другой стороны, на противоположном берегу видны были только какие-то заросли и джунгли. Стояла страшная жара. У меня всегда было ощущение, что Америка — это не каменные, а самые настоящие, не до конца побежденные джунгли — чуть отойди в сторону — и всюду заросли, болота, непроходимые кустарники.

Но пришлось вернуться вниз, там подавали напитки и какие-то шашлыки, но чувство тихого кошмара не проходило, и оно нашло себе оправдание наконец. Я услышала за спиной какие-то странные восклицания — полусмешки, полукрики — и, обернувшись, увидела хозяина, обвитого огромной белой змеей. А так как я испытываю с младенчества непреодолимый мистический ужас перед этими пресмыкающимися, то закрыла глаза и страшно заорала, уткнувшись в плечо Жданову, который пытался меня успокоить. “Kill your snake, please”, — сказала я наконец хозяину и убежала вместе с Юлей Куниной, поэтессой из Нью-Йорка, к ней домой. Там я несколько успокоилась, опохмелилась, Юля читала мне уже мирно свои стихи, и наступила ночь, как вдруг раздался телефонный звонок. Юля взяла трубку и стала белая.

Оказалось, что брошенный нами Кутик попал под машину, что, может быть, он уже умер. Во всяком случае он — в больнице, которая не очень далеко от Юлиного дома. Мы побежали туда. Мы протрезвели от ужаса и бежали очень быстро. Смерть как будто бежала с нами наперегонки.

В больнице мы узнали, что Кутик, слава Богу, жив. Он даже появился перед нами, весь разбитый, бледный, израненный, полуголый. Рассказал, что, когда вышел из общежития, где мы пили, на него наехала машина, он потерял сознание. Пока он лежал без сознания, его еще и ограбили, а потом полиция почему-то разрезала на нем рубаху. Билет в Чикаго у него тоже украли. Мы стояли на крыльце, курили и разговаривали. Мимо таскали носилки с трупами и полутрупами. Вдруг появились откуда-то Драгомощенко со Ждановым. Кутик сказал Жданову: “Дай пиджак, а то я — голый”. Тот поколебался, но дал. Мы с Юлей решили уйти. Уходя, мы оглянулись и увидели Драгомощенко с черной повязкой, рядом с несчастным, нервно курящим Кутиком с зияющей раной на лбу. И засмеялись. Вот настоящая эмблема для фестиваля русской поэзии, где бы он ни проводился — сказали мы с ней в один голос.

Измученная всем этим, я приобрела от отчаяния необычную силу, которая не замедлила проявиться. На другой день в гостях у одного старого знакомого художника, давно живущего в Америке, я долго слушала под зловещий звон рюмок его речь о том, что жизнь везде ужасна. Наконец он принес револьвер, долго с любовью смотрел на него, а потом предложил пострелять. “Для этого не нужен револьвер”, — сказала я ему. Я увидела в этот миг двух птичек-bluejack’ов за стеклянной перегородкой, ведущей во дворик. Я прицелилась в одну из них из пальца и нажала воображаемый курок, в то же мгновение она, как громом пораженная, рухнула на землю. Выждав секунду, я поступила так и со второй. Птицы посидели, отряхнулись и улетели. “А как это вы? А чего это вы сделали?” — спрашивал приятель, но револьвер унес.

Ночь русской поэзии

Нужна ли, нужна ли мирному городу Гейдельбергу, спящему мертвым сном в европейской ночи, нужна ли ему была эта “Ночь русской поэзии”. О нет, nein, nein, не нужна, но она проходила там однажды в сентябрьской тьме.

Над городком нависает замок, и это роднит его с Эдинбургом. Я любовалась замком, стоя на балконе пышного дома, где проходил этот поэзо-концерт. Когда я вышла на балкон, со сцены гремел Евтушенко. Я курила там долго, потом вдруг выяснилось, что мне оттуда не выйти так просто, что случайно я там заперлась. Потом меня открыла добрая женщина, я заглянула в зал, а он все читал, теперь уже бродя меж рядов, меж несколько недоумевающих немцев, приседая и проникновенно заглядывая им в глаза. Потом Пригов кричал кикиморой, потом Айги в вышитой рубашечке бормотал под нос, потом Вероника Долина долго пела на один и тот же мотив, при этом у нее все время лопалась струна. Она была в черном, и я была в черном. Увидев меня, она сказала: “Нехорошо, когда две бабы одеты одинаково”. На что Пригов лукаво ответил: “Не волнуйтесь, вы не будете похожи...”. Это длилось часами. Потом я, чтобы не томить совсем измаявшихся немцев, пересказала содержание трех стихотворений. А после меня грянул небольшой цыганский оркестр.

Утром, бродя одиноко по городу мимо университета, где Осип Мандельштам провел два семестра, я зашла в кафе и попробовала двадцать сортов мороженого и заболела.

Странная личность

Иногда, читая никому не нужные стихи — то в глиптотеке Копенгагена, то на тридцать какой-то улице на Манхэттене, то в сербском захолустье, — я замечала одного заинтересованного слушателя. У него были тяжелые сливовые, как у французских кроликов, глаза. И сам он был грузен. Взгляд его был странен — очень внимателен, холоден и в то же время как бы весьма удивленный, мерцающий дикими огоньками. Однажды (это было уже в Финляндии) он подошел ко мне и сказал: “Меня зовут Александер Карлофф. Да-да, не улыбайтесь, я дальний родственник того ужасного, и сам я такой же ужасный. Страшен я тем, что больше всего люблю поэзию. Вы знаете лучше меня, что она умирает. Я совершенно согласен с тем, что вы сказали на чтении, что поэзия претерпела ужасную катастрофу. Все верлибристы на одно лицо, утеряно чудо индивидуальности, и музыка стиха вырождается. Я сам не пишу и никогда не писал стихов. Но я люблю их больше всего на свете и хочу продлить жизнь поэзии в этом мире. В том, я не сомневаюсь, она была и будет вечно. Осталось всего несколько поэтов настоящих на этой земле, очень мало, но они есть, и вы ошибаетесь, что это только пишущие на русском. Я человек небедный и хочу созвать свой личный фестиваль поэзии и пригласить лучших поэтов мира, которых я неустанно разыскиваю в самых экзотических уголках света. Согласитесь ли вы принять участие? Мне это важно”. Я спросила: “А где вы думаете проводить это все? И оплачиваете ли вы дорогу?”. Собственно, мне было все равно где, лишь бы путешествовать. Он ответил: “Я гражданин мира и живу путешествуя. Но фестиваль (назовем это так) я бы хотел провести даже не на земле, а в море. Точнее, в океане, где-нибудь западнее Ирландии, на принадлежащем мне корабле”. — “А дорога? Я-то человек небогатый”, — ответила я, уже безумно радуясь. — “Ну разумеется. Я пришлю вам приглашение?” — “Да, конечно, я буду ждать. А как называется ваш корабль?” — “Twilight”, — ответил он.

Я обернулась, глядя, как он уходил куда-то в сумерки, вроде в сторону Гельсингфорского залива (может, там ждал его корабль), переваливаясь и задумчиво поводя тяжелыми глазами. Осенью я получила приглашение, и в октябре уже приземлялась в кишащем солдатами Белфасте. В аэропорту меня почему-то приняли за террористку, и мужественные охранницы долго хлопали по бокам в поисках бомбы, должно быть.

Белфаст плавал в сером сумраке. Прямо в окно пансиона глядело другое окно из кирпичного дома. Я сначала не поняла, что это, гигантское лицо какого-то молодого человека смотрело оттуда бесстрастно. Только потом я разглядела, что это не нарушение всех законов природы, не ангел, не гигант, а просто фотография размером с окно, выставленная наружу. По улицам ходили школьницы в передничках разных цветов в зависимости от того, какую школу они посещали. И солдаты, довольно ленивые, но настороженные. Я гуляла в Ботаническом саду, в музее, где запомнился только скелет динозавра. В пансионате, как в парижских подкрышных квартирах, постель была рядом с душевой кабинкой, так что, когда мылась, капли долетали до подушки и телевизора, по которому в тот день радовались, что отныне в Англии женщина может быть священником. Если захочет, собственно, что ей мешает, кроме дней нечистоты? В эти дни ее может кто-нибудь подменять.

Я уже однажды была в Белфасте на каком-то мелком фестивале, где один из участников был членом ИРА, по крайней мере он намекал на это. Белфаст запомнился мне тем, как Пригов, легкий в сопутешествиях человек, довел меня до слез на остановке такси. Меня трудно довести до слез... Он говорил о том, что гений и талант теперь уже ничего не значат, говорил он это в применении к моему любимому другу, художнику М.М. Шварцману, который был еще жив. “Гений он или нет — это знает один Бог, — говорил Пригов. — Но он не связан с дилерами, по-настоящему, у него нет больших денег, и у учеников его не будет денег, чтобы открыть его музей, где все картины были бы вместе. Он отстал от процесса...” Капал мелкий дождь, а такси все не шло. Я помогала дождю слезами, надеясь все же, что Пригов не прав. Забавно, что часто города запоминаются по случайному обрывку разговора, по странной интонации или улыбке...

Через два дня к пансионату подкатил “Линкольн” и долго вез через унылые поля куда-то к океану.

Мы оказались на каких-то рыболовецких заброшенных пастбищах, песок и рыбья шелуха. Жалобные крики чаек. Тут же сели на катерок, который, бултыхаясь, привез к причудливому, кругловатой формы кораблю, стоявшему милях в двух от берега. “Эй, на “Сумерках!” — крикнул матрос. С корабля спустили трап, довольно высоко было лезть. Мистер Карлофф, нависая над бортом, протянул руку. “Я — первая?” — “Здравствуйте, Тина, нет, вы предпоследняя. Вечером ждем последнего гостя и тогда выйдем в море”, — говорил он, с трудом оборачиваясь, по пути к моей каюте.

“Отдохните с дороги, в шесть обед”. В углу на подставке стояла модель египетского корабля, такие я видела в Британском музее и в Берлине, печальный нильский кораблик, плывущий к Озирису с грузом 200. На столике перед иллюминатором лежали какие-то буклеты, программа. Я взяла ее, посмотрела, там стояло мое имя и еще трех участников — поэты из Японии, Бутана и Америки. Да Бог с ними, я ко всяким привыкла... Поэта из Америки Чарли Сильвера я немного знала, он даже посвятил мне стихотворение, но виделись один раз мельком — в Бостоне. Он был потомок Плантагенетов, тих и скромен, работал библиотекарем, стихи его мне нравились, те немногие, что я знала, но моего английского было мало, чтобы оценить их по-настоящему, — очень богатый язык. За окном под пеленой тумана простиралось тяжелое глухо-зеленое море.

Все в сборе

Стоя на нижней палубе, я видела, как подплыла лодка. Несмотря на то, что ее слегка качало, в ней стоял совершенно неподвижно некто бритый в ярко-желтом одеянии и, сложив руки, что-то бормотал, отрешенный от всего происходящего. Однако он быстро и бойко поднялся по трапу. “Это и есть тибетский поэт, — сказал Карлофф. — Правда, он живет в Бутане, там и родился, уже после вторжения китайцев, его родители бежали”. — “Он монах, что ли?” “Да, он отшельник, он даже, может быть, так говорят, — перерождение Миларепы”. — “А как его зовут?” — “Линг Церинг. Он живет в пещере, предается созерцанию и сочинению духовных стихов. Мне удалось прочесть некоторые в переводе одного тибетца, преподавателя Кембриджа, он даже издал книгу Церинга — “Мандала огня” называется или “Огненная мандала”. И я его пригласил”. — “А как же вам удалось уговорить его, он же отшельник, и стихи он пишет, наверно, не для публики?” — “Это мой секрет. Но намекну, — сказал он, блеснув глазами, — деревня, где живут его родители, не будет пару лет зависеть от того, уродился ячмень или нет”. — “Сострадание привело его сюда? Вы поймали его на этот крючок? Вы — психолог”. — “Нет, я рыбак”, — шутить он не умел. “А скажите, мистер Карлофф, когда будет чтение?” — “Завтра”. — “А где же публика?” Он пробормотал: “Потом, потом”. — “А я буду зависеть от урожая ячменя?” — “Нет, вы уж точно не будете”, — сказал он несколько зловеще и поспешил навстречу тибетцу.

Я стояла, облокотясь на поручни и глядя вбок на кланявшуюся в отдалении желтую фигуру, похожую на пламя свечи под ветром, а потом на еле видимый вдали ирландский берег. В сущности, меня не волновало совсем, будет публика или нет. Мне все равно — читать одной в небеса или огромной толпе. На какой-то отзыв можно рассчитывать только в России.

К тому времени моей жизни меня интересовали только стихи, хотя иногда казалось, что уже написала все, что должна была, да еще — как прожить, не имея никакого постоянного дохода. Да и это уже волновало не очень. Я уже была “отвязанная” и не боялась ничего и не надеялась ни на что, в этой жизни, по крайней мере. И все же странно, думала я, откуда появится публика, приедет ли она на лодках или прилетит на вертолете. Матросов и стюардов тоже было не видно.

За обедом подавали судак орли с белым вином, а тибетцу отдельно цампу в серебряной мисочке, он болтал в ней пальцами, скатывая катышки, которыми всех любезно угощал. Мне эта разведенная ячменная мука не очень понравилась. Но я хвалила, и он радостно улыбался. Как ни странно для человека, проведшего свою жизнь в монастырях и пещере, он ничему здесь не удивлялся, как будто все это было ему хорошо известно. Житель гор, он даже и морю не особенно дивился, а на все смотрел с радостным приятием. Американец тоже был светел и лучезарен. Больше всех меня поразил японец. Вид его был странен. Шея его была замотана огромным голубым платком, но все равно было видно, что там, на шее, растет у него не то огромная опухоль, не то — мелькнула мысль, сразу же отброшенная — вторая голова. Впрочем, ведь есть же редкая болезнь бицефалия, но с ней, кажется, не живут. Время от времени он подкладывал туда кусочки рыбы, а иногда из-под платка что-то мычало. В основном мы говорили о завтрашнем чтении и как быть с переводом. “Он не нужен, — сказал Карлофф. — Чтение состоится на закате, в миг, когда солнце прикасается к морю”. После обеда все, кроме Линга, курили сигары, а я “Моро”, сигареты, похожие на сигары. Хорошо вдыхать после еды легкость дыма, противоречащую ей. Если обжорство сравнить с жертвоприношением своему же чреву, то курение — с воскурением фимиама чему-то более тонкому в себе. Карлофф поставил на проигрыватель диск — “Героическую симфонию”. Потом мы долго говорили с Чарльзом о Мандельштаме и Эмили Дикинсон.

Катастрофа

Проснулась я оттого, что корабль шел.

К вечеру стюард принес записку, что чтение состоится в шесть. Зал был маленький, но живописный. На сцене и вдоль стены на маленьких колонках стояли бюсты — безглазый Гораций смотрел куда-то в потолок, задернутый платком Шекспир вовсе не мог ничего видеть, зато Рембо, Пастернак и Цветаева, почему-то пестро раскрашенные, как будто искали твоего взгляда и все были похожи на Нефертити. А в сторонке плыл такой же зловещий кораблик, как и в моей каюте, только он был больше и паруса на нем были оранжевые. Я подошла к Карлоффу и спросила, что мне читать. “А что хотите, — сказал он. — Я знаю ваше стихотворение “Попугай в море”. Вот его, если можно. “И растворяет тьма глухая / И серый океан косматый / Комочек красно-золотистый, / Зеленый и голубоватый”. — “Ну хорошо, а в каком порядке мы будем читать? Я люблю читать последней”. — “Ну пожалуйста”, — ответил он рассеянно, поглощенный своими мыслями.

В зале стояли стулья в несколько рядов. Но сейчас были заняты только четыре места в первом ряду — самими читающими. Карлофф вышел на сцену и заговорил: “Дорогие мои! Любимые! Я искал вас по всему миру двадцать лет, выбрал вас из сотен и сотен, сначала я думал, что вас, настоящих поэтов, больше нет в мире вообще. Но все же я нашел вас — немногих. Может, где-то остался еще кто-то, но я надеюсь, что нет. Видите ли, — сказал он, покраснев и опустив глаза, — я больше всего на свете люблю поэзию. Но вы сами знаете, что она умирает, что этим священным словом называют обрывки плохой прозы. Исчезли музыка и жреческий молитвенный ритм. Опьяняющая прелесть и безумие испарились, погибли. Вы последние, кто еще может выразить тайну мира в словесной пляске. Даже слушателей, способных оценить вас, почти не осталось, поэтому сегодня я и вы сами — единственная публика. Остальной мир недостоин вас.

Мир сам не знает, что, лишенный поэзии окончательно, он погибнет. Так не будем длить его агонии. С вами погибнет и поэзия. Я предлагаю вам умереть, исчезнуть, раствориться в мировом океане.

Давайте читать стихи до самого конца — кто хочет, может пить все, что угодно, тут он указал на буфет в углу, курить все, что угодно, и читать... читать... я погибну вместе с вами как последний достойный вас слушатель!”.

Он сел на место — бледный, спокойный, похожий на А. Кроули — в его лице сочетались страдание и беспощадность.

Линг вышел на сцену и затянул какую-то вдохновенную молитвенную песнь. Сильвер напряженно улыбался. А вторая голова японца выкосила из-под платка черный узкий глаз и бормотала.

Карлофф принес несколько бутылок, рюмки. Я выпила шартрезу и попробовала выйти на палубу посмотреть на закат. Но дверь оказалась запертой.

Ничего не оставалось, как вернуться на свое место, слушать странные гортанные песнопения. Карлофф покачивался в блаженном опьянении, слушая тибетца. Его сменил японец, которому все время на ухо что-то шептала его вторая голова. Но, не прислушиваясь к ней, он самозабвенно прочел стихотворение “Отблеск крови в рассветной росе”, пристукивая прихотливо не совсем в такт по крохотному барабанчику, вынутому из рукава кимоно. Я, выкурив сигарету, сменила японца, а потом все пошло уже по второму и третьему кругу. Марсала, ром и “Лакрима Кристи” делали свое дело, все плыло в тумане. Корабль странно качнулся. Мысли мешались. Собственно, в самой сути поэзии несомненно есть нечто гибельное для тех, кто ее любит. Единственный, чьи стихи я понимала, был Сильвер, он, все так же отстраненно улыбаясь, прочел поэму о зеленых рыбах, выдающих себя за людей, и не без успеха.

А я говорила Карлоффу: “Как же вы правы! А если определять поэзию апофатически: она всегда до конца неразложима, чудо в остатке, она непостижима, она невероятна...”.

Я заметила, что под дверь проникает вода. Карлофф тоже это заметил и предложил коньяк. “Вам не страшно?” — спросила я. “Нет. Я счастлив, счастлив впервые в жизни”. — “А команда, как она?” — вдруг забеспокоился японец. “О них не беспокойтесь. Они спустили шлюпку полчаса назад и сейчас уже далеко”.

Дальнейшее помню смутно. Вторая голова японца вдруг пропищала: “А я еще хочу жить”. Дверь рухнула, хлынуло море, все унеслось в водовороте...

Я очнулась посреди волн с японской чашей для благовоний в руках. Она и поддерживала меня на плаву. Вокруг никого и ничего не было. Я поймала себя на том, что бормочу, приподнимая над водой голову, кузминские стихи: “Быть может, в щедрые моря / Из лейки нежность лью, / Возьми ее, она — твоя, / Возьми и жизнь мою”.

Часа через два прилетел невесть откуда взявшийся вертолет, и меня спасли.

Прощай Карлофф, прощай поэзия. Такого фестиваля уж больше не будет.



Версия для печати