Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2000, 8

Амнистия таланту

Блики памяти




Владимир Огнев

Амнистия таланту

Блики памяти

Путешествия дарили мне не только темы статей и эссе, но и радость узнавания людей и характеров...

В сотнях записных книжек, в дневниках — записи живых черточек многих известных писателей. Блики памяти о них с годами вспыхивают то мудростью народного опыта, то игривым анекдотом.

В книжках — скоропись, намек, зарисовка для будущей картины, какие-никакие наводки на тему...

Конец шестидесятых. По приглашению Мирзо Турсун-заде мы с женой в Таджикистане.

Мирзо рассказывает: “В годы войны один писатель приходит в горсовет. “Слушай, — говорит он председателю, — света нет. Как писать, а?” Тот отвечает, подумав: “А Фирдоуси как писал? Тогда электричества не было.” — “Да, — отвечает писатель, — но и горсовета тогда не было!..”

Как-то польский классик Ярослав Ивашкевич пригласил меня сопровождать его в поездке на Украину. Поехали из Москвы чины, известные полонисты, Давид Самойлов. Под Киевом в ресторане “Млын” (“Мельница”) нам устроили грандиозный, чисто украинский, то есть обильный, пир. Я сидел рядом с главой русской делегации, функционером. По левую руку от меня — уже тогда известный украинский поэт Иван Драч. Напротив нас — Ивашкевич и Микола Бажан. И вот, привыкший к роли постоянного Хозяина, наш родной функционер, успевший пропустить не одну стопку горилки с перцем, говорит тост: “Приветствуем вас, наших дорогих украинских ГОСТЕЙ...”. Я толкаю его под столом ногой. Поправляю: “ХОЗЯЕВ”. Он, прерывая тост, удивленно смотрит на меня. Неловкая тишина. И тут ироничный Драч, нараспев и как бы вполне добродушно разряжает обстановку: “Та что там, Владимир Федорович, — все мы гости на этой грешной земле!”

А вы говорите, что украинцы ни с того ни с сего помешались на этой самой самостийности...

* * *

25 мая 1966 года. Протокол 10/35. Постановление Правления Московского отделения СП РСФСР, осуждающее так называемое “Письмо 63-х” писателей в защиту А. Синявского и Ю. Даниэля. Как и другие “подписанты”, я получил текст Постановления, звучавшего весьма резко, в стилистике, привычной для того времени.

Вспоминаю, как пришла ко мне Рая Орлова с текстом, тогда еще 3-х, а не 63-х. Он вызвал у меня несогласие. Что значит: возьмем на поруки? Выходит, что мы тоже считаем этих ребят преступниками, — сказал я. Иначе нельзя — считала Орлова. Помню, что первыми стояли подписи Эренбурга, Паустовского и еще кого-то. Я упирался: надо писать иначе.

— Напиши свой текст, — съязвила Рая и пошла к выходу.

Получалось, что я трушу. И я поставил свою подпись, продолжая оставаться при своем мнении.

В трамвае, протискиваясь к выходу — это было примерно через неделю — я поздоровался с Львом Гинзбургом. Выходили оба у Аэропорта.

— Слушайте, что вы делаете? — Лева, как всегда, был ироничен, зеленые глаза смеялись. — Вы подписываете не письма, а доносы на самих себя! Оставляете без работы стукачей... Ну, подписали. Ах, герои!

— А ты откуда знаешь, что подписываем?

— В нашей среде все всё знают. Володя, я тебе говорю — твое дело слушать, не слушать. Но вы только дразните... — Он быстро осмотрелся, поворачивая тяжелое туловище. Шеи у Левы не было. — Будет хуже, не лучше. Всем хуже. — Зеленые глаза Левы, как всегда, смеялись. — Ну, будь.

Отойдя, оглянулся:

— Работать надо. Ихь виль арбайтен!

Осуждать Гинзбурга, как другие мои друзья, я не мог.

Что-то мешало.

Наверное, я сам себе не признавался. Но не верил в наше дело, “работу” подписантов.

Вскоре Виктор Николаевич Ильин, генерал-чекист, оргсекретарь Московской писательской организации, пригласил меня для беседы.

Про Ильина кто только не написал потом. Все, разумеется, хулили. А он был не худшим из множества тех, кого к нам приставляли “для порядка”. Получше многих. Известно, что и сам сидел, за то же самое, за что ему надо было сажать других. У него было свое понятие чести, преданность идее имела границы хотя бы элементарной порядочности. Для последующих охранителей эти качества вообще были недосягаемы.

Сегодня, сознаемся, странно читать рассказ Роя Медведева. В.Н. Ильин первым допрашивает Бухарина — они пьют чай с бутербродами, говорят о “деле”, потом, видя, что Бухарин устал, Ильин предлагает ему лечь на диван тут же, в комнате следователя. Накрывшись кожаной курткой, Бухарин спит. И только где-то в первом часу ночи уходит в камеру. Соображение о том, что “добрый” и “злой” следователи так и были задуманы, имеет резон. Но скажем и так: “злой” и не смог бы сыграть роль “доброго”...

Не знаю, как там было дело с Бухариным. А как со мной — знаю.

Ильин питал ко мне, как он понимал, добрые чувства. Любил беседовать на темы нейтральные или рассказывал об отсидке. Оказывается, знал стихи и сам писал их. Ей богу, не графоманские. Особенно запомнилось мне одно — об отчаянии. “Три шага вперед, три шага назад. Там — стена. И там стена”. Сидел он в карцере, ждал приговора, и, видно, пронзило — стал писать стихи. Важно вовремя почувствовать себя в чужой шкуре. Несомненно, зашоренный и ограниченный, Ильин и служа режиму, не чужд был шагов “в сторону”, не только — в стену.

Помню, как он достал для Окуджавы фотографию его отца из секретного архива, как искренне был обижен, что Булат якобы забыл фото на столике в ресторане. Помню, как он умолял нас со Слуцким уговорить Коржавина не эмигрировать, как мы с Борисом его почти уговорили. Но на следующий день переуговорила его жена. Ильин качал головой: “Ну что он там будет делать! Он же не такой...” “Не такой” — в устах генерала КГБ многое значило.

В те времена без визы Ильина (считалось, что — Правления МО) никто не мог выехать в загранкомандировку. Не мог и я после подписания “Письма 63-х”.

Ильин приглашает меня. “Правила для всех одни, — сурово говорит он, — но если вы напишете письмо о раскаянии, для меня, я положу его в сейф, и даю слово чести...” Я усердно дергаю головой, чтоб и сомнения не оставалось, что продолжать не следует, не покаюсь.

— Постойте, — раздраженно, — неужели вы думаете, что я прошу от вас отречения? Хотите работать, хотите ездить — надо соблюдать правила. А правило простое. Вы сожалеете, ведь правда — ничего изменить вы и товарищи ваши не смогли?

Это подсказка? Я беру листок бумаги и пишу: “Теперь я сожалею, что подписал письмо 63-х. Оно ничего не изменило — ни в судьбе Синявского и Даниэля, ни в положении в литературе”. Подпись.

Ильин читает бумагу и... хохочет! Хохочет! Потом рвет бумагу на мелкие кусочки и, продолжая уже хихикать фальцетом, дает отмашку: “Идите, Огнев”.

Я звоню Слуцкому. Борис серьезно, после паузы, роняет сухо: “Иллюзий не питайте. Но В.Н. хорош. По-своему хорош”, — на всякий случай добавляет Борис. Я соглашаюсь.

За границу меня, конечно, не пустили, но то, что Ильин не так уж скрупулезно служил “правилам”, — для меня вне сомнений.

Он многое знал и по одну и по другую сторону баррикад.

Пенсионера Ильина насмерть сбила машина.

И еще одно. О принципиальности нашей. Уже после ухода на пенсию В.Н. встретился мне как-то на улице. Звал в гости. Я мялся, мямлил, что собираюсь в отпуск. Мне было его жалко. Он все время говорил о том, что, пока работал, ему надарили столько книг, что негде держать их, а теперь “забыли”. Особенно запомнилось: “Эх, Огнев, знали бы вы, какие посвящения! Какие признания в дружбе! И кто, вы думаете?” — он горько усмехнулся и почему-то поднял худой, подагрический палец в небо...

А “защищенный” нами Синявский отмотал почти полный срок и стал знаковой фигурой на долгие годы. В Париже, много лет спустя, хотел зайти к нему. Звонил М. Розановой, поговорили, уточнили день и час, но Максимов, к кому я заходил регулярно, устроил мне сцену ревности. Он кричал, что его дом на улице Лористон будет закрыт для меня, так как Синявский — и это доказано — стукач, внедренный органами в ряды западной интеллигенции. Потом, как известно, они помирились на базе неприятия нашей демократии, и уже в Москве Володя сказал мне, что теперь они “протянули друг другу руки”.

Я помню Андрея Синявского с далеких, еще благополучных для него лет.

Мы довольно часто встречались на разных площадках — от “Нового мира” до Института мировой литературы, где работал Андрей, тщательно скрывая другую свою фамилию. Все тогда гадали, что такой Терц. Но я, узнав, кто скрывается под этим псевдонимом, был ошарашен. Вот уж о ком я не мог и гадательно предположить, что он и есть тот самый противник советского режима.

Правда, мы один за другим неуважительно высказались по поводу метода соцреализма — я в студенческом реферате “Всплывший труп”, он потом — за бугром, о Софронове — я в статьях и книге, тираж которой был уничтожен, он — в “Новом мире”, спустя пять лет. Но близки мы не были, и, пожалуй, лишь единственная встреча запомнилась.

Это было в ИМЛИ, где на редсовете обсуждалась моя глава из тома “Истории советской литературы” (об Илье Сельвинском). Лев Иванович Тимофеев, мой учитель по Литинституту, знаменитый литературовед и автор учебников, вел это заседание. Я помню, что все упиралось в одну и ту же проблему: как увязать общий стилистический фон тома с моим “ненаучным” субъективным стилем. Синявский, как и другие участники обсуждения, проголосовал “за”. Главу одобрили.

С этим эпизодом связан и некий конфуз с моей стороны. В самый разгар “заключительного слова”, когда я вовсю клеймил бывшего вождя народов, в комнату тихо вошла молодая женщина. Она кивнула всем рыжеволосой головой и извинилась за опоздание. Я, прервав на мгновение свои инвективы, боковым зрением отметил только, что в женщине этой что-то есть — некая сила и таинственность, — и продолжил с удвоенным красноречием ниспровергать поверженного до меня кумира. Что-то неуловимое в ерзании добрейшего Льва Ивановича Тимофеева на миг смутило меня. Он попросил женщину высказаться по повестке дня: “Светлана Иосифовна, вам слово”. Светлана Иосифовна кратко высказала свое полное удовлетворение главой о Сельвинском. И только тогда до меня дошло...

Второй раз я встретился с дочерью Сталина в Библиотеке Академии наук на Новой площади, напротив Политехнического, ближе к Детгизу. Она сидела на стуле в проходе, между полками, держа на коленях стопку книг. Узнала меня, и чуть улыбнулась. Вероятно, вид у меня был далек от самоуверенности. Я рассмотрел ее вблизи, пока мы говорили о какой-то книге, которую я давно разыскивал. Теперь ее лицо показалось мне красивым, особенно выразительны были глаза, — когда она смотрела на тебя, казалось, что сам Иосиф Виссарионович добирается до тайного-тайных собеседника, такая в ее глазах была сила. А может, самовнушение?.. У нее были красивые кисти рук, красивые волосы, но главенствовало в этом портрете нечто тяжелое, скрытное.

Неподвижность — вот, пожалуй, определяющее слово! И в то же время так негармонировали с этим определяющим качеством внешности и натуры — простота, естественность. Я понял, что в нее можно влюбиться. Но слава богу, до нее было далеко, как до какой-нибудь Кассиопеи. Страх, который вселил в нас ее папаша, переходил и в отношение к дочери. Светлана Аллилуева представлялась мне кем-то вроде пришельца с далекой планеты. А как запросто болтал с ней Синявский, когда я уходил с обсуждения в ИМЛИ... И ушли они вместе.

Он уже тогда был Терцем, боже помилуй!..

Неисповедимы пути Истории.

* * *

Берггольц преклонялась перед Шостаковичем, близко знала его. Это началось еще с дней блокады.

Накануне “исторической встречи” творческой интеллигенции с Хрущевым О.Ф. сказала мне, что Дмитрий Дмитриевич “уже начал нервничать”. Он говорил ей, что предчувствует новые “неприятности”.

Берггольц рассказывала:

— Пошел дождь. Мы сидели за обедом под большим тентом. Он намок, опасно провис. Объявили перерыв. Хрущев что-то сказал, и десяток мальчиков через минуту уже сливали через края дождевую воду, поднимая палками парусину.

Я вошла в блестящий, как палуба военного корабля, туалет и увидела там... Дмитрия Дмитриевича. Бледный, испуганный, стоял он у стены, удивленный, видимо, отсутствием писсуаров.

Я сказала:

— Дмитрий Дмитриевич, извините, но это дамская комната.

Он посмотрел на меня серьезно:

— Вы думаете?

И медленно, так же задумчиво, вышел.

О.Ф. заразительно смеялась. Потом криво улыбнулась, погрустнела. Спросила меня:

— Угадайте, как называется период в нашей культурной жизни до исторической встречи?

— Не знаю.

С горькой усмешкой:

— Праздничный сон ДО ОБЕДА...

* * *

Леонид Николаевич Мартынов одно время снимал квартиру по заколдованному адресу: 11-я Сокольническая улица, дом 11, квартира 11.

Я был у него в гостях. Деревянный барак, темная узкая комната в два деревенского вида окошка. Стол, кровать, раскладушка, два венских стула, на подоконнике граненый стакан с розой. Справа и слева стены загорожены стопками книг — этакая горка с пола до потолка.

— Это спасает от шума.

Я бы не сказал. Звенела посуда, слышались мат и хохот. Соседи попались веселые.

Мы говорили о стихах. Хозяин читал их охотно, почему-то с листа, не наизусть. Вставал, ходил по узкому прогалу между книжными стенами, заложив руки за спину и развернув узкие плечи до отказа. Улыбался добро и открыто. Когда проходил мимо раскладушки, покрытой цветной тканью и моим стулом, я убирал ноги, а он то и дело извинялся, что задевает мои коленки. Когда садился, обхватывал худыми руками плечи, слушал, склонив голову набок. Обычная же поза: голова закинута, подбородок вперед...

Штабеля книг, по его словам, “спасали от клопов”. В это трудно верилось. Соседи с клопами жили дружно, и щели в стене позволяли насекомым не соблюдать границы. Мартынов стеснялся принимать гостей и вскоре пошел провожать меня. Я думал — до остановки трамвая. Оказалось, что Л.Н. ходит только пешком. “Как Слуцкий”, — добавил он.

Шел он широким шагом, все так же, как и дома, заложив руки за спину и разворотив плечи. Надо бы сказать — развернув, но он именно разворотил узкие плечи свои, как бы отдалив их от поднятого воротника потрепанного плаща, да так необычно, что казалось — плечи отогнуты к лопаткам, образовав спереди груди некое полукружие. Такое я видел впервые.

Казалось, руки его связаны за спиной и оттянуты назад.

Руки были связаны, впрочем, еще с довоенной поры. Он не любил распространяться об этом. Ссылка была, кажется, на Севере. Как у Заболоцкого, который тоже, кстати, не проговаривался, а проговаривался — так в стихах.

Шел по городу Мартынов — не гулял. Обходил ежедневно букинистов. Они знали его и здоровались первыми. Редкую книгу держал, как будто боялся сделать ей больно. Осторожно и ловко.

Знал он много. Историю Сибири. Вообще историю. Память была цепкая. Перечисляя мне как-то реки в России, о каждой говорил как о живой, определял ее повадки, характер, словно речь шла о женщинах, с которыми прожил в коммунальной квартире, рядом, не один год. Еще любил он камни. На поздней своей, бесплатной, наконец собственной квартире позволил себе иметь коллекцию. Рассказывая о камне породистом, возьмет с полки, погладит, как собаку, положит на место. Заметил однажды, что я улыбаюсь при этой процедуре, сказал смущенно:

— Это я от пыли...

Одежды вроде бы и не замечал. Носилась как бы сама на нем. О нем можно было сказать то, что Л.Я. Гинзбург сказала о Мандельштаме: “Его воротничок и галстук — сами по себе”. Проблема встала во весь рост, когда пришлось ехать впервые за границу. Слуцкий, сам еще не вышколенный к тому времени светской женой, взялся, однако, опекать неуклюжего Мартынова.

Вместе с Борисом помогали обставлять квартиру на Ломоносовском. Он и соскучился по вещам. Мартынов, отвыкая от них в кочевой своей жизни, и боялся вещей. Все беспокоился — не тесно ли стало?

Нежно относился к Мартынову Эренбург. Высоко отзывался о стихах, а когда в “Молодой гвардии” вышла маленькая книжица поэта под непритязательным названием “Стихи”, позвонил мне и предложил написать о ней рецензию. Я ответил, что отзыв уже сдан в печать. “Молодчина вы”, — редкостный для Эренбурга эпитет. На вечере по случаю юбилея Мартынова Эренбург смотрел на него, как смотрят на сына — с гордостью. Потом в Варшаве Броневский вспоминал тот вечер, спрашивал о новых стихах и переводах Леонида Николаевича. Тепло отзывался о поэзии Мартынова Николай Асеев, даже хмурый и настороженный Твардовский во время поездки в Италию делегации поэтов, говорят, добродушно присматривался к странноватой личности Мартынова, предпочитая не касаться его поэзии.

Мне кажется, у Мартынова не было врагов и завистники из числа банальнейших неудачников не докучали ему так, как докучали активным талантам, умеющим и любящим давать сдачи. Им вроде как было стыдно бить лежачего. Но он-то лежачим не был. Упрямая внутренняя сила сопротивления неправде сосредоточилась в стихах. Он звал и чувствовал новизну мира как никто другой в поэзии своего времени.

И остается примером оптимистического предчувствия глобальных перемен, слома эпох — того, что наиболее дефицитно в наши дни разочарований ходом истории в ее потоке.

* * *

Гете говорил, что художник должен “повышать” свои требования к миру “только по мере роста своих способностей”, “блюдя осмотрительную скромность”. Мысль занятная. Она намного опередила время веймарского мудреца... Сначала подумай о том, что ты дал людям, а потом уже требуй от мира совершенства, на которое ты рассчитываешь. И — желаемого отношения мира к своей персоне.

...С этой мысли, помню, начался у нас разговор с Самуилом Яковлевичем Маршаком 2 июля 1961 года в Коктебеле. “Разговор”, правда, — не совсем точное слово. Говорил Самуил Яковлевич. Я слушал.

Он задыхался, у него была температура, но раз Маршак прислал за мной посыльного, значит, он хотел говорить, а говорить значило: проверить только что написанное на слух или проговорить то, что готовилось лечь на белый лист бумаги. Может быть, — не ладилось что-то, не складывалось, как надо, или было неясным... Собеседник — я знал это — был для Маршака не обязательно интеллектуально самостоятельной единицей, без которой он затерялся бы в дебрях эстетических сомнений и вариантов мучившей его темы. Совсем нет! Он, правда, любил звать одних и не звал других. Но я не обольщался особенно. Мне казалось, да и сейчас представляется верным другое объяснение. Более простое. Маршак любил репетировать мысли на тех, кто умел хорошо, в его понимании, слушать. Он смотрел в глаза, ловил отражение своей мысли в них, и этого ему было достаточно. Знал я и другие дни. Когда Самуил Яковлевич просил что-то рассказать, слушал внимательно, участвовал именно в беседе. Спорил или соглашался с тобой. Но чаще, даже начав обмен репликами, он увлекался и говорил сам уже до конца беседы. Может, отчасти так получалось и потому, что я, например, не мог позволить себе перебить Маршака или вставлять свои замечания, даже если мне хотелось оспорить сказанное или дополнить. Так было и на этот раз.

Мы сидели на террасе коттеджа № 18. Белая простыня, которой Маршак отгородился от солнца, надувалась от ветра и хлопала словно парус. Он сидел в плетеном кресле, закутанный, несмотря на адскую жару, в плед, и держал в руке рукопись. То и дело отирал крупное лицо платком и задыхался. Рукопись к разговору отношения не имела. Она, помню, была о какой-то детской писательнице, точнее — о ее пьесах для детей. Маршак говорил, что автор — хороший человек и ей надо помочь. Дальше он обмахивался рукописью, а говорил о другом.

Говорил о Гете в связи с его мыслью о соразмерности требований художника к другим и осознанием своего значения среди других смертных. Он был раздражен, и я понимал, что тема имела, видимо, свою предысторию. Да, подтвердил Маршак, это верно, он читал рукописи молодых поэтов, которые все, как сговорившись, пеняли на окружение и окружающих. Выходило, что если бы мир был щедрее к ним, то они давно уже были бы на Олимпе. Маршак оглянулся на гору, видневшуюся сквозь заросли кустарника, и добавил:

— Там, голубчик, их не ждали...

Я посмотрел на синеватую вершину Сюрюк-Айя и кивнул в знак согласия.

— Они думали, что там им накрыт стол...

И вдруг Маршак засмеялся долгим, клокочущим в горле смехом, закашлялся, махая руками, вытер слезы и, продолжая кашлять, заговорил:

— Сейчас все думают о благополучии. Я родился в другое время. Из друзей Блока один женился на девушке легкого поведения. Другой — на каторжанке. Третий — покончил с собой. Я, понимаете, голубчик, я женился счастливо. Но на другой день вышел в сад, приставил револьвер к виску и нажал на крючок. Мое счастье — барабан не был провернут... Пуля была не там...

Маршак улыбается и качает головой, крупной своей седой головой. Потом — снова серьезный — продолжает:

— Вы заметили, голубчик, одно и то же слово, в зависимости от того, что оно значит — разное: “амур”, любовь, то есть этакое сдобное, кудрявое... А возьмите Амур, река, — суровое, жесткое, мускулистое, строгое, монгольское, вроде — Тимур...

Я понимаю ход ассоциаций Маршака: от истории юношеской любви — к слову, ее обозначающему. Но уже поэтом владеет Слово... И Маршак увлеченно, горячо начинает рассказ:

— У каждого народа есть святые, грешные слова... Переводя Шекспира, я долго не мог справиться с сонетом... Помните, голубчик? — Маршак шевелит пальцами над головой, словно собирается почесать темя. — “Чем недостойным быть, уж лучше быть таким”... Примерно так. И только после того, как был поражен случаем, рассказанным мне, нашел я, голубчик, это слово. А случай такой: девушку обвинили в краже. Убитая горем, она шла через лес. Окно в одной даче было открыто. Никого не было. “Ух, коли меня считают воровкой, пусть я и на самом деле согрешу”...

Коль грешным слыть,

им лучше быть...

Это русское слово “грешный” полностью покрывает и значение — “недостойный” и “непорядочный”... Это, кстати, и о том, что я никогда не мог бы перевести того, что сам не пережил, не прочувствовал...

Осталась и запись того, о чем говорил С.Я. Маршак на следующий день, 3 июля. Я был у него после обеда, с трех до половины шестого. Помню, что в середине беседы поднялся по ступенькам террасы Маршака Александр Иванович Пузиков, главный редактор тогдашнего “Гослита”. “А, — сказал Маршак, не прерывая рассказа, — входите, голубчик, входите, садитесь...”

Вот отрывки из записей того дня:

— Блейк, умирая, горланил гимны так, что балки дрожали над головой. У него были могучие образы. Он гораздо больше Байрона, Теннисона... (Пузиков улыбнулся.) Да, да, голубчик, не улыбайтесь! Больше, больше! (И сердито замахал руками, закашлялся.)

— ...Я люблю светскость... Помните, у Пушкина:

Поговорим о странностях любви...

Маршак продекламировал эту строку с жестом, напоминавшим расшаркивание пажа — жест рукой до пола, поклон негнущейся шеи, сразу побагровевшей, кашель, но счастливые глаза и слезы от напряжения в них — светскость! (Я спросил: “Вы имеете в виду легкость, непринужденность, естественность?”)

— Да. Но главное — он разный. (Засмеялся заразительно, озорно.) Потом пришли... бородатые. Я говорю: в каждой литературе есть “бритые”, “бородатые”. (Понимаю, как-то уже слышал от него: “Бородатые” — это учителя, ригористы, мрачные, проповедующие — Успенский, Чернышевский, Щедрин, да и сам Толстой...)

— Был Чосер. Потом — Теннисон...

Александр Иванович переводит разговор на русскую прозу.

Маршак:

— Больше всего я люблю “Героя нашего времени”. Толстой, конечно, отсюда. Не от Пушкина и не от Гоголя, разумеется. От Гоголя разве что Достоевский.

Подумал, подышал шумно, продолжил гордо, почти торжественно:

— А какая разница между “Лиговской” и “Героем”! Жалкий лепет — “Лиговская”. И сразу, с начала, там, в “Герое” — какой верный тон, сила, сдержанность!

Потом — о поэзии русской:

— У Фета и у Некрасова есть “блоковские” стихи (цитирует много, быстрыми, короткими, скороговоркой прочитанными кусками). Он — странно, да? — примирил такие противоположности...

Потом о Твардовском:

— У Твардовского есть кожа... грубая кожа. Она была у Шекспира. Вот Надсон — человек, абсолютно ее лишенный... До Твардовского говорили о народе. Здесь заговорил сам народ. А это — не шутка. Кто так скажет: “К нему работаю плечом”?..

И Самуил Яковлевич, весь набычившись и продолжая улыбаться — в этой влюбленной в Твардовского улыбке было столько добра и гордости, — стал смешно толкать плечом и локтем одновременно круглый дачный столик. Стакан с крепким чаем, давно холодным и затянутым морщинистой пленкой, качнулся, и рыжее пятно разбежалось по рукописи. Маршак машинально пальцами смахнул каплю, отскочившую на край скатерти, потом поднял книгу, только сейчас увидев, что к ней подтекал пролитый чай, и... на лице его отразился прямо-таки ужас: Маршак не мог представить себе порчу книги! Он некоторое время держал ее на весу, потом осмотрел внимательно и положил осторожно на край плетеного лежака, покрытого простыней. Я посмотрел на обложку. Это был Пушкин. Томик с закладками. Томик из Полного собрания сочинений.

— При Пушкине, — перехватил мой взгляд Самуил Яковлевич, — была высокая культура книги. Тогда понимали, что на одной странице не может быть много стихов.

Я посмотрел на А. Пузикова. Он кивал Маршаку в знак согласия.

— Они давят друг на друга! — как-то жалобно прошептал Маршак.

А ведь верно: в стихе и так все крупно, укрупненно. Как на экране хорошего кинофильма, надо успеть прочитать образ...

— Бумага! — выдохнул А. Пузиков. Книгоиздатель побеждал в нем литератора на наших глазах.

— Давят, — еще более жалобно простонал Самуил Яковлевич, — словно от А. Пузикова лично зависело решение этого вопроса.

...Я ушел от Маршака, когда синевшие до этого горы стали рыжеватыми. Садилось солнце.

* * *

Впервые я услышал Сельвинского в 1942 году. Он читал стихотворение “Я это видел”. Читал по радио. Было это на Южном фронте. А встретились в Литинституте после войны. Он уже не вел семинар поэтов, зашел как-то по старой памяти.

Сблизились мы в мае 1952 года, после выхода в свет моей статьи “Две правды” в “Литературной газете”. Я написал статью о трагедии “От Полтавы до Гангута” для “Нового мира”. К. Симонов уговорил меня отдать ее в “Литгазету”, где мы тогда работали с ним. Редколлегия заседала 8 мая 1952 года. У меня сохранилась стенограмма обсуждения статьи, по ней можно судить об атмосфере, в которой “проблема Сельвинского” уже являлась “смелостью”. Сегодня это вызывает улыбку. Но тогда было не до улыбок. “Общественное мнение к Сельвинскому настороженное, и заслугой нашей газеты будет, если мы... сделаем такую газетную акцию”, — сказал Б. Рюриков. Говорил это и от имени К. Симонова. На “принципиальный” характер статьи указывал и Н. Погодин. О “смелости” говорил и А. Кривицкий: “Относительно Огнева я могу сказать, что очень радует, что молодой товарищ берется за трудную вещь, потому что писать... о Сельвинском — это очень трудная вещь”. Резко против публикации высказался Н. Грибачев. А после выхода статьи, занимавшей два газетных “подвала”, мне позвонил Илья Львович и сказал, что благодарит меня за “второе рождение свое в литературе”. Вспоминаю все это с некоторым смущением и грустью. Тогда моя позиция казалась подвигом “защиты” художника, его права на “особость”, восстановление имени и т.п. В последующих дискуссиях о поэзии борьба за многообразие искусства продолжалась уже с участием Сельвинского, который сравнивал себя в оркестре советской лирики с виолончелью и требовал “канифоль”, а ему ехидно отвечали, что он “канифоль” получил... Но тогда было еще не близко то время, когда многообразие поэтических форм и стилей никого уже не удивляло и не требовалось смелости для утверждения элементарных истин. Но никогда в критике, видимо, не наступит время идиллий. И ныне все еще камнем преткновения является проблема “выбора” — художника либо отрицают, либо превозносят и противопоставляют другому, непохожему. В той же стенограмме прочитал свои растерянные слова: “По-видимому, моя оценка Сельвинского, его значения в советской поэзии не совпадает с оценкой большинства руководящего ядра нашей газеты. Если сделать так, как мне говорят, то, значит, я должен буду относиться к Сельвинскому иначе, чем я отношусь... Говорили о противоречиях статьи. Но у меня такое отношение к Сельвинскому, что Сельвинский человек самых решительных противоречий. С одной стороны, крупный советский поэт, художник, и, с другой стороны, такие бывают провалы, что за него стыдно. Мне хотелось все это передать объективно. Мне хотелось показать, что у него рядом с хорошим есть плохое. Я не могу изменять своих позиций, и снова я могу написать только так, как написал, что хорошо и что плохо”.

...Вспоминаю беседы с Сельвинским, его письма ко мне. В письме от 12 сентября 1964 года он пишет о новом варианте “Пао-Пао”:

“Дорогой Володя!

Вам, наверное, уже сообщили, что в изд-ве “Искусство” идет том моих трагедий в составе: “Пао-Пао”, “Умка — Белый Медведь” и “Орла на плече носящий”. Не знаю, какой срок поставили Вам для вступительной статьи, поэтому спешу сделать одно маленькое сообщение, которое, м.б., Вам пригодится.

Когда в 1931 году я написал “Пао-Пао”, был я настолько еще наивен, что отнес пьесу во МХАТ. Несмотря на всю чуждость моей обезьяны всему реалистическому стилю МХАТа, актеры решили показать ее Станиславскому. Константин Сергеевич пригласил меня к себе. Пришел. За маленьким столиком, сервированным к чаю, сидели сам хозяин, покойный Москвин и ныне здравствующий Марков. Меня попросили прочитать пьесу. В перерыве Константин Сергеевич сказал:

— Обычно, когда мне читают пьесу, я засыпаю. А тут, как видите, не сплю.

Потом, обратившись к Москвину, добавил:

— Эту пьесу надо ставить в белых декорациях: здесь точка, там пуф — и ничего больше. А художника мы выпишем из Германии. Это будет Георг Гросс.

Конец пьесы, однако, разочаровал Станиславского: в последнем акте Пао-Пао приезжает в СССР.

— Финал неудачен, — сказал Станиславский. — Сегодня Россия слишком серьезная страна для гротеска. Желаю Вам найти что-то другое.

Через несколько дней я встретился в одном доме с Марковым. Павел Александрович передал мне впечатления Станиславского, который беседовал с ним после моего ухода. Между прочим К.С. сказал буквально следующее:

— Поэты настолько ушли вперед, что наш театр сделает из “Пао-Пао” балаган.

Я сдал в издательство “Пао-Пао” в новом варианте. Станиславский, как я сейчас понимаю, был абсолютно прав.

Жму руку.

Илья Сельвинский”.

Когда я говорил Сельвинскому о том, что кощунство переписывать “Улялаевщину”, он сердился. Не только сердился — страдал. В его характере были и упрямство, и слабость. Он долго “держался” на своем, но потом начинал колебаться, особенно если критика как бы “в целом” уличала его в “ошибках”. Тут он, хоть через много лет, вертел строку так и этак, примеривался — искал просчет свой. И философствовал. Любил искать философские или политические корни любым критическим пассажам, даже конъюнктурным. Наивность эта меня трогала и злила одновременно. Он был чист душой и верил в бескорыстие других.

Как-то он попросил меня быть его редактором. Тут Сельвинский постоянно ершился: замечаний было много, он сначала кричал, что это “давление”, вспоминал РАПП, почему-то предполагал, что за моей спиной стоит кто-то еще, потом смирялся и письмо кончал, например, так: “Есть у меня правочки, которые в какой-то мере отвечают требованиям редакции, но я их сделал, исходя из требований моего стихотворения...” И далее шли поправки... прямо выполнявшие мои пожелания. Больше всего споров было по стихам, в которых поэт неожиданно для меня высказывал мысли, не точно выражавшие смысл процесса, начатого ХХ съездом партии. Я сказал, что отказываюсь от редактуры, если такие стихи увидят свет. Сельвинский огорчился, но уступил. Стихи не вошли в сборник. Потом он напечатал их в “Огоньке”.

Мы серьезно поссорились. Я сказал Илье Львовичу, что это похуже переделок старого... Он побледнел и сказал резко: “Измена?” — “Близко к этому”. Разговор, помню, происходил во дворе Дома творчества “Переделкино”, где я в то время жил. Илья Львович заговорил с кем-то проходившим мимо, — кажется, это был П. Нилин, — подчеркнуто отвернувшись. Я ушел. Прошло много времени, пока мы снова стали встречаться. Я думал, что каждый остается при своем мнении, но однажды Сельвинский безо всякой подготовки сказал: “А знаете, Володя, я поправил там одну строку...” — “Где?” — “Да в том злополучном стихотворении... Вы послушайте”. Я послушал. Стихотворение не изменилось. Видимо, Сельвинский не понимал до конца ранимости людей темой исторических несправедливостей. Он, он сам так много переживший несправедливого к себе! Но так беззащитны были его глаза, так хотелось ему забыть размолвку, что я молча пожал ему руку. Все-таки примирение состоялось.

Вторая размолвка была серьезнее. С. Кирсанов позвонил Сельвинскому и сказал, что появилась моя большая статья о Твардовском. Кирсанов расценил ее как “прощание” Огнева с идеями новаторства. Кажется, он сказал это и В. Шкловскому. Тот только усмехнулся. Мудрый Шкловский рос со временем. Он давно перешагнул через детские представления о “левизне” как панацее от всех бед искусства. Сельвинский же воспринял мою статью о Твардовском как личную измену. Он исчертил газету синим карандашом, испещрил восклицательными знаками.

Как-то Сельвинский решил заговорить со мной на эту тему. Разговор не получился. Слишком разными были поколения, опыт, общие позиции. Прошли годы. Мы часто виделись, я писал о его творчестве, тепло отзывался обо мне Сельвинский в дневнике, после смерти поэта прочитал я об этом с горькой благодарностью. Но однажды неловкое сопоставление роли Маяковского с местом Сельвинского в литературе обнажило рану Ильи Львовича. Он написал мне большое письмо. Оно показалось мне оскорбительным, я чуть не порвал его. Пусть несправедливое, оно было такой исповедью художника, таким откровенным в обнаженности своей документом истории!

Илья Сельвинский ревниво относился к славе Маяковского, а в последние годы — А. Твардовского. Отношение к Твардовскому было вообще резко отрицательным. Что же касается Маяковского, то это была любовь с постоянно сопутствующей ей ревностью. Сельвинский был благородным, крупным человеком, личностью. Просто за ним стояла особая эпоха, и правду ее он отстаивал ревностно и упрямо. У его поэзии была своя орбита. Она пересекалась с Маяковским в новаторских “небесах поэзии”, с Твардовским — на земле эпоса. Маяковский был лириком с головы до ног. Все, все: революция, океан, господь бог, фининспектор и белый медведь ревности — говорили его, Маяковского, голосом. Сельвинский населил поэзию сотнями колоритнейших героев, говорил их голосами, холодно-иронически наблюдал за их страданиями, позволял им до конца выговориться и участвовал в игре на равных правах со своими героями. Но кроме, помимо, а иногда и поверх героев в эпосе и лирике Сельвинского существует “проблема”. Ее, прежде всего ее, решает поэт. Каркас смысла вещи порой просвечивает сквозь типы, ситуации, конфликты. Сельвинский перенес центр тяжести на человека, его судьбу, но еще не мог освободить ее от жестокой обусловленности конструкцией поэтической идеи. Естественное самодвижение героя в поэме — достижение следующего этапа, поэзии А. Твардовского, где народная жизнь выражена в самом характере персонажа, как бы изнутри его духовного мира.

В Польше я познакомился с умной и грустной женщиной. Звали ее Алиция Жуковска. Я никак не мог отнести к ней строки Ильи Сельвинского из знаменитого цикла “Алиса”. Но она жила в них, они стали ее духовным двойником. Мягкая и женственная, Алиция в жизни сохранила благодарную память о поэте, воспевшем ее образ в сильных, характерных стихах... Так вот, в цикле о ней было такое:

“Никуда души своей не денем. Трудно с ней, а все-таки душа”. Он, бывший конструктивист, рационалист, то и дело стал бредить, видеть провидческие сны. Стал “предчувствовать”, предугадывать... Ну ладно, любовь. Из жестокой и страстной игры, чувственной и пьянящей вином и винным запахом “ноздрей”, губ, кожи, поступи и чего там еще... она становилась все теплее, человечнее, проще. Годы? Возраст? Боль военной разлуки? Серьезность выстраданного чувства? Но ведь и творчество, и природа стали в его стихах иными: мирными, спокойными, мудрыми и... духовными. Поздняя лирика Сельвинского иногда неузнаваема. Сколько раз, например, Сельвинский смотрелся в зеркало. Его автопортретов несколько. Первый по времени — “Автопортрет”, где вождизм, сознание своей исключительности просто написаны на лице. “Двадцать четвертое октября”, 1933 год. Еще только “я”, но в нем уже отражение “каких-то больших пространств”. Здесь внешнее уже тень душевных мук и дум, “все... сложней архитектура нашей души”. Затронуто хотя бы краем всеобщее. Я не говорю о точном рисунке, об изобразительной стороне, — это у Сельвинского сохранялось всегда. Но духовное находит себя все отчетливее. Так, пронзителен, высок 12-й этюд “Алисы”, “Сонет” (“Воспитанный разнообразным чтивом...”), “Прелюд” (“Вот она, моя тихая пристань...”), наконец, “Не верьте моим фотографиям”. Еще один автопортрет, но на этот раз внешность совсем не играет здесь решающей роли, она лишь повод для другого “фото”: поэзии, которую ретуширует критика, скрывая правду о ней, о ее душе.

Здесь много горького, например, в “Тигре”, который несется по собственным следам, волнуется, думает, что перед ним самка. Или “Карусель” — рысаки здесь — деревянные, а то и из папье-маше. Издевкой над собою звучит это перечисление: “красные, зеленые, фиолетовые рысаки...” Не те живые, горячие, из “Улялаевщины” или из цыганского цикла (“Заночуй, милочек...”) — “вороные, пегие, буланые, гнедые...” Мертвые цвета, искусственные у этих лошадок, закрепленных на деревянной скрипучей оси. И движутся они (как и тигр!) по кругу... Неожиданна “Сказка” о лошадях в столице, “древнее детство вернувшая нам”. Поэт не боится признаться в том, что “только бы счастье!” — пусть глупое, наивное, пусть “лубочная” будет любовь, “все равно какая”. Тема “старомодности” чести, “дуэли”, “правды и искренности”... Какая размягченность! А главное — так не хочется стареть. Одна лишь деталь: рифма “старта — старца”. Жизнь начинается! Когда-то разум был синонимом поэзии, а хаос был злейшим врагом. Ныне: “Но полночь... В ней первобытное что-то, Космоса властный час! Сон и полночь. Две стихии, где груз бытовщины уже невесом, где крылья приподняты, как стихи...”

“Где взять мне той чудесной простоты, которой требует моя эпоха?” — вопрошал Сельвинский в “Челюскиниане”, незавершенной эпопее, разорванной на части в публикациях 1937-го и последующих годов и переделанной в 1956 году в роман “Арктика” в стихах и прозе. Простоту эту поэт “взял” под рукой. Он выстрадал ее в мучительных поисках сложности. Интонация позднего Сельвинского в ее “классичности” встречается то с Пушкиным:

Чем больше человечество познает,

Тем для него опаснее. Вот вывод,

К которому я с ужасом пришел,

то с Лермонтовым:

...считать любой ушиб,

Ранений каждый дюйм

Я счел бы нищенской сумой,

Нет, больше — низостью самой...

О, если б знать, что из груди,

Из опаленных губ и глаз

Хотя бы искра, но зажглась...

то с Пастернаком:

О, как сбежало из парадного

Ее ликующее тело!

Она могла меня порадовать,

Но этого не захотела.

И чудеса преображения,

Присущие ее дыханью,

С собой умчала эта женщина

С ее весенними духами.

Первый отрывок “калькирует” интонацию “Бориса Годунова”, второй — “Мцыри”, третий — пастернаковский перевод из Николоза Бараташвили (“О, взгляды, острые, как ножницы...”).

Но Сельвинский и традиционным стихом продолжает спорить с традицией!

Весной 1954 года я уехал с первым эшелоном ленинградских комсомольцев на целину. Накануне меня провожали и давали наставления мои друзья писатели. Тогда на Лаврушинском жили едва ли не все крупные наши поэты, разве что кроме Мартынова, Асеева, Тихонова. Получилось так, что я по очереди побывал тогда у Луговского, Казина, Сельвинского, Щипачева. Работая в “Литгазете”, я имел с ними разные дела, перед долгим отсутствием надо было что-то решить, о чем-то договориться. К Сельвинскому зашел просто так, как говорится, попрощаться. Илья Львович показался мне грустным. Он то вертел в руках огромную тихоокеанскую раковину, то листал атлас. Говорил мне о казахской степи. И вздыхал: “Если бы моя молодость!..” В тот вечер он снова вспоминал свои путешествия, приключения, северное сияние, повадки зверей и диалектные словечки...

Месяца через полтора, когда я возвращался через Омск домой, шофер полуторки, которую мы помогали вытянуть из кювета, между делом сказал, что видел в Кокчетаве “другого писателя”, “постарше”. На мой вопрос, кто он, не мог вспомнить фамилии. Сказал лишь, что фамилия длинная. Мне и в голову не могло прийти, что это был Илья Львович. Потом, уже в Москве, мы сидели за картой Казахстана и удивлялись, как часто пересекались наши маршруты, как по крайней мере трижды могли мы просто встретиться. Но разошлись... Сельвинский был радостно возбужден. Он написал тогда, помню, публицистическую статью. Кажется, она называлась “Целина не Клондайк!” Статью не напечатали. А стихи его, печатавшиеся потом в журнале “Октябрь”, показали, на мой взгляд, что новая тема поэту не давалась...

Я подшучивал над четверостишием:

Жена его, Надежда,

Не ест задаром хлеб.

И Миша очень нежно

Взирает на прицеп.

Сельвинский смеялся тоже... Но в добродушном смехе этом жила горечь.

И. Сельвинский недалеко ушел в “целинных” стихах от, скажем, П. Кустова: “Шоферу дорога знакома. / Он лихо на стрелки глядит. / И Валя, инструктор райкома, / С ним рядом та-та-та сидит”.

Незадолго до смерти, как бы предчувствуя ее, Сельвинский думает о бессмертии. Изобретает теорию и страстно, безоглядно верит в нее. Это приводит к серьезному изучению проблемы. Он читает и перечитывает Лукреция, Эпикура, Декарта, Лейбница, Канта. Попутно продолжается многолетнее увлечение миром животных, рыб, птиц, растений. В дневнике записи: “Пчелы видят ультрафиолетовые и инфракрасные лучи”, “Акулы должны двигаться, чтобы приток воды в жабры не прекращался”. Записи о дельфинах. О том, как по-разному шумят деревья.

Параллельно идет судорожное переписывание старого. Книги двадцатых-тридцатых годов подвергаются переделке, переписыванию — Сельвинский хочет переписать жизнь. Начать сначала. Вернуться в прошлое, в молодость... Он пишет прозу — “Юность”. В дневниках то и дело — оправдание этой неистребимой жажде начала, беловика. Как бы чувствуя, что впереди не много времени, он раздвигает время в прошлое, в обратную сторону. То, что было очень давно, например живопись Рубенса, кажется ему написанным сегодня, и он удивляется, почему в картине “Персей и Андромеда” живописец “лишил сцену сексуальности”: Персей берет руку Андромеды (голой!), как француз, будто собирается ее поцеловать. Он пытается связать поиски алхимиков с таблицей периодических элементов, перепрыгивая через века. “Ртуть стоит в таблице рядом с золотом, — записывает он восхищенно, — ей не хватает всего двух нейтронов, чтобы стать золотом”. Он торопится жить и живет щедро. Инфаркт следует за инфарктом. Но в дневнике запись: “Тело построено не на принципе скаредной экономии, а на основе великодушного сверхизобилия (проф. Кеннон...)”. Таким поэт и был в жизни: наивным, неосмотрительным, щедрым, активным, нетерпеливым и жадным...

Новаторство всегда безвкусно,

А безупречны эпигоны...

Илья Сельвинский оставался новатором. “Каноны да иконы” были не по его части. Таким неприглаженным, спорным, раздражающим и восхищающим он и выходит к читателю стиха. Даже после смерти.

* * *

Популярный певец и киноактер Вахтанг Кикабидзе вспоминает (“Дружба народов”, № 6, 98): “Есть два героя, которые мне особенно нравятся... Морган у Хемингуэя в “Иметь и не иметь”. И Хаджи-Мурат у Толстого. Была мечта у меня — сыграть эту роль: Хаджи-Мурата. Думал, сыграю — и могу больше не сниматься. Лет пятнадцать назад картина должна была вот-вот сниматься про Хаджи-Мурата. Замечательный сценарий был тогда у Георгия Николаевича Данелии, изумительный сценарий. То, что там играл бы, это точно, но кого — не знаю. Про себя надеялся: вдруг он меня поставит на Хаджи-Мурата? И возраст был тогда подходящий. Но сценарий не пропустили, такие скандалы из-за него были, не пропустили, и все, тем дело и кончилось”.

Я имел самое прямое отношение к этому “замечательному”, “изумительному” сценарию, потому что писал его вместе с Данелия.

Настало время рассказать и о том, почему фильм Данелия не состоялся.

Начиналось все так. Я рассказал В.Б. Шкловскому о замысле сценария где-то в конце 50-х. Виктор Борисович вдохновился, забегал по комнате, приговаривая любимое свое “дык вот”, потом сел на край широкой тахты и крикнул: “Симочка! Где моя заявка?” Через минуту я, несколько, сознаюсь, обескураженный, читал и перечитывал две странички “заявки” на экранизацию повести Л. Толстого, выдержанную в стиле раннего Шкловского. Понять что-нибудь было трудно, кроме того, что автор заявки был гениальный человек. Но к повести Толстого это не имело никакого отношения. Как поставить головоломные парадоксы в кино, в современной эстетике, было непонятно. Хаджи-Мурат по заявке В.Б. оказывался “крестьянином”, который бунтовал против самой идеи “ханства”, что уже отдавало 20-ми годами. Конфликт наиба с имамом не оставлял места для русской части, для горской войны как таковой. А когда Хаджи-Мурат попадал в театр — это был театр Мейерхольда... Ну и все в этом роде.

Короче, я передал сценарий на киностудию, но его отвергли. Не лучше была судьба другой заявки В.Б. — “Дон Кихот”. “Грузия-фильм” несколько лет вела переписку с автором. Из уважения к гениальному старику. Было очевидно, что такое кино теперь не снимают. В прошлом, далеком прошлом оставалась “кинофабрика” времен молодого Шкловского. Фильм по Сервантесу в постановке Чхеидзе вышел без упоминания В.Б. Совсем другой фильм.

Но с “Хаджи-Муратом” все обошлось проще. Получив отказ, В.Б. радостно стал “болеть” за мой сценарий, который я тем временем начал вчерне набрасывать.

Г. Чухрай предложил Гие Данелия работать со мной. Гия меня тогда знал мало. Зато, как и все, знал Расула Гамзатова. Расул предложил обсудить ситуацию в ресторане. Мой друг Расул предполагал уже тогда, что его участие будет чисто символическим, и, дружно поднимая бокал за бокалом в ресторане “Минск”, мы пришли к консенсусу: писать будем как бы втроем, на самом деле Расулу была уготована участь консультанта и главного толкача — что тема острая, в этом никто не сомневался. Но Гия, уже потом, сказал, что по вышеназванной причине надо “ввести Расула в титры”, и на том мы надолго расстались со знаменитым сородичем Хаджи-Мурата.

...Жарко пекло солнце. Мы с Гией, повязав полотенца чалмою, в плавках лежали на траве у коттеджа Дома творчества в Переделкине. Строгий Литфонд дал путевку Расулу и мне. Под фамилией Гамзатов жил Данелия.

Рядом с нами лежало в бумажной обложке, расчерканное мною, издание “Хаджи-Мурата” с рисунками Лансере. Я писал и писал. Гия кусал травинку и смотрел в небо. Со своей постоянной японской улыбкой он говорил мне: “Хорошо”, я радостно гнал дальше. Гия после часа-другого: “Надо сделать перерыв”. После перерыва, как ни в чем не бывало, Гия задумчиво предлагал совсем другое решение, щедро отбрасывая казавшиеся мне гениальными куски моего приготовления. Сначала я пытался их защищать, потом видел, что это безнадежно, в конце концов приходил к выводу, что весьма далеко от гениальности написанное в эйфории. Гия был всегда прав.

Я не мог бы утверждать, что все протекало там однотипно и просто: писал я, зачеркивал Данелия. Мы оба говорили, что-то отбрасывали, предлагали, подвергали сомнению. Разница была в том, что я не мог не бегать пером по бумаге. Гия все держал в памяти и лепил целое последовательно, строил устно. Мне виделось Слово, ему — Кино, а для фильма это несомненное преимущество.

Кой-какой кинематографический опыт у меня был. На литовской студии поставили фильм по моему сценарию “Ночи без ночлега”. Его хвалил М. Хуциев. Писал о нем Б. Слуцкий. Гие фильм не понравился. Мне, сценаристу, нравился частично. Но тут, в работе над “ХМ”, я, мне кажется, прошел школу Г. Данелия, многому он научил меня за эти счастливые месяцы совместного фантазирования.

Однажды в Москву заявился Расул и с ходу придумал эффектнейшую сцену встречи Хаджи-Мурата с Шамилем. Потом рассказал мне что-то о Шамиле, чего я не знал. Надо сказать, что “изумительность” сценария, восхитившего Бубу (так все звали Вахтанга Кикабидзе неофициально), во многом вырастала из сведений, почерпнутых мною из редкого источника — записок адъютанта Шамиля. Их привез Шкловский из поездки в Англию. Они сгорели вместе с дачей В.Б. в Шереметьевке. Сгорели многие редкие книги, моя рукопись книги “У карты поэзии” (я написал ее снова в 1962 году), а спас я только портфель с архивом В. Нарбута на дымящемся пепелище. (Дело в том, что, уезжая на курорт, Шкловский поселил меня, тогда бездомного, у себя. Я там работал).

Сценарий получался. Это признавали строгий Гия, замечательный оператор Вадим Юсов, часто присутствовавший на читке очередного варианта и предложивший ряд решений, которые касались места действия, признали и на студии, единодушно принявшей с первого раза сценарий, даже Комитет по кинематографии, высоко оценивший его качество.

И вот приехал Расул, пригласил нас для читки в фешенебельный поселок Верховного Совета СССР в Снегирях. Я начисто переписывал финальную сцену, когда позвонил Расул и сказал так: “Гигант мысли! Ко мне едет корреспондент газеты “Труд”. Он спрашивает: какой у нас концепций. Какой? Пока он едет...” Я что-то наговорил. Расул сопел в трубку: “Не так быстро...”

На следующий день, купив “Труд”, я прочитал нечто подобное: “Экранизацию знаменитой повести Л. Толстого сделал народный поэт Дагестана Расул Гамзатов. Постановщик Г. Данелия, главный оператор Вадим Юсов”. И далее: “О концепции фильма рассказал поэт...”

Рассказал хорошо.

К обеду мы с Гией были в Снегирях.

Стол ломился от яств и бутылок. Пиршество приготовлено было на природе. За забором у соседней дачи толстый человек в майке и панаме пел: “Очи черные, очи страстные!..” Расул сказал: “С утра, панимашь...” И налил себе коньяку. “Начальник наградного отдела. Полезный человек. Говорит: устал, в прошлом месяце досрочно перевыполнил план за полугодие... Отдыхает”.

Сели за стол. Расул предложил выпить за окончание работы. А потом уже устроить читку.

Принципиальный Гия накрыл рюмку ладонью: “Как тебе не стыдно! Ты даже не упомянул Володю”. И вынул из кармана мятую газету.

И тут Расул выдал надолго запомнившуюся мне остроту. Лукаво так и с удивлением:

— Слушай. в ресторане — кого знают? Апициантку, да? А шеф, повара кто знает?

Мы расхохотались. И я начал читать от начала и до конца сценарий.

Лучше всех слушал Расул...

Далее — как кадры кинохроники. Я, Гия, Юсов вылетаем в Крым. Студия. Натура. Потом — Гия, Юсов, группа — в аулы Дагестана. Натура. Кинопробы горцев. Шьются костюмы. Гия ищет актера на главную роль. Мечтает заполучить Омара Шарифа. И. Смоктуновский звонит Гие. Очень хочет главную роль. Я в восторге: “Почему ты хочешь чужую звезду? У нас — своя. Это только на первый взгляд Смоктуновский абсолютно не подходит. Он — гений. Он гений перевоплощения!”

Гия снисходительно улыбается.

Смоктуновскому он ответил так: “Кеша, а ты не хочешь сыграть Анну Каренину?”

В остальном все идет “штатно”, как говорят космонавты.

И вдруг рвется пленка, остановлен мотор...

Что случилось? Грубая, непоправимая ошибка Данелии.

Он, неисправимый грузин, решает отметить запуск в производство “Хаджи-Мурата”. В квартире его, на Чистопрудном, высокий гость — зам. председателя Государственного Комитета по кинематографии — Владимир Евтихианович Баскаков с молодой женой-венгеркой. Расул с Патимат, Юсовы, Павел Лебешев, некий Абдильбиев — знакомый Гии, я.

Чача из Тбилиси делает свое черное дело. Расул выбит из седла первым. Он, набычившись, долго смотрит, тяжело смотрит на Баскакова, пустившегося в исторический экскурс о горской войне. Он неосторожно задевает святая-святых Расула — имама Чечни и Дагестана. Это незаживающая рана: молодой Расул, студент Литинститута, согрешил, в согласии с официальной тогда позицией, назвал Шамиля “английским шпионом”. Муки совести, попытка взять реванш, искреннее покаяние, культ имама в последующие годы...

И вот за праздничным настроением стола — резкий слом. Расул:

— Ты — жалкий чиновник. Ты умрешь, что после тебя останется? Шамиль — великий человек. Ты не можешь говорить как равный с имамом, даже мертвым!

Я толкаю Расула ногой под столом. Но Расул уже не может остановиться. Бледнеет Баскаков. Но получает еще один удар. Расул говорит о чиновниках, которые ничему не научились. Гражданский пафос поэта неожиданно снижает молоденькая венгерка, смело вставшая на защиту мужа. Она напоминает поэту о его неразборчивости, за которой числится и лесть к людям, близким к власти. Она была удивлена надписи известному литературному палачу на подаренной Гамзатовым книге. Она цитирует автограф... Расул краснеет. Но тут вступает новый боец — Патимат. Обращаясь к мужу, она поет ровным, сладким голосом:

— Да, Расульчик. У тебя бывают ошибки...

Патимат умна. Она хочет снять напряжение. Но, увы, поздно. Баскаков встает из-за стола. Встает и венгерка-жена. Хозяин пробует препятствовать уходу, но тщетно.

Я знал Баскакова давно. Когда-то молодой высокий майор зашел ко мне в “Литгазету”, представился: сотрудник “Красного Воина”. Он принес слабенькую рецензию. Я поправил ее. С тех пор Баскаков стал печататься регулярно. Уже будучи второй персоной в Комитете, опубликовал повесть. В душе своей он, конечно же, не считал себя чиновником. И душа его уязвлена стала выходкой Гамзатова настолько, что Расул и представить не мог.

Гроза не заставила себя долго ждать. Баскаков, с которым мы были на “ты”, встретил меня в Комитете криком:

— Я не дам делать антирусский фильм!

Напрасно я взывал к его объективности, напрасно уверял, что сценарий писал я, а Гамзатов всего лишь консультант — он продолжал шуметь, слыша только себя, оскорбленного и униженного. Выходило, что в его лице брошен вызов, по меньшей мере, великой нации.

Дальше события развивались по логике абсурдистского спектакля. Слухи, что фильм остановлен по идейным соображениям, быстро распространялись. Говорили, что Суслов был недоволен Ермашом — ответственным в ЦК за кино. Потом, на мои запросы, Комитет ответил, что причина отказа в запуске фильма — “техническая”. Мол, все павильоны “Мосфильма” заняты фильмами, имеющими первостепенное значение — к 50-летию Советской власти. Потом пустили слух, что возражает тов. Даниялов, Первый секретарь Дагестанского ЦК партии.

Расул в Москве устроил мне встречу с Данияловым. Тот удивился слухам и расстроился. Обещал поддержку.

Еще до скандала в доме Данелия мы в Махачкале побывали у Даниялова с Чухраем и устранили истинную причину колебаний его насчет постановки фильма — нашли компромисс: сын Даниялова, ВГИКовец, должен был стать вторым режиссером (причина, как ясно всем, была отнюдь не “политическая”).

Но эпопея с “Хаджи-Муратом” имела дальнейшее продолжение.

В Черногории в 1970 году я познакомился с известным киносценаристом Стево Булаичем, братом блистательного режиссера Велько Булаича. Мой рассказ о “Хаджи-Мурате” был подогрет посещением театра в Титограде во время дневной репетиции режиссером Вакичем какого-то спектакля. Тогда-то и родилась у меня идея: Велько поставит фильм, где горцев будут играть черногорские актеры, а наши — русских. Гия к тому времени уже решительно отказался от продолжения попыток бороться за постановку. Он тяжело, как никогда, переживал наше поражение.

В очередной свой приезд в Югославию я встретился с Велько Булаичем в Загребе. Было это 6 мая 1988 года. Велько и жена его Власта ждали меня в летнем кафе Старого города. Он был тогда уже художественным руководителем “Ядран-фильма”. Мы не один раз (на студии, в разных кафе, потом уже в Москве) обговаривали с ним детали постановки, кооппродукции, или, если не выйдет, — покупки сценария Югославией. Велько просил меня поговорить с послом СССР в Югославии, ссылался почему-то на поддержку Камшалова (?), которой я не ощутил. Получив от меня сценарий, Булаич хотел перевести его, т.к. владел русским на бытовом уровне. Говорили мы с ним только на сербско-хорватском.

В последнюю нашу встречу Булаич грустно сказал:

— Ваш Комитет, ты был прав, на кооппродукцию не идет, “Ядран-фильм” сложную постановку один не вытянет финансово.

И Велько стал уговаривать меня написать для него очень понравившийся ему сценарий “Пенсионера” (я рассказал ему замысел). Человек уходит с работы и начинает собирать справки для пенсии. Поездка по местам, где он когда-то служил или воевал — это живая история страны, это судьба поколения Революции.

Но я мечтал о “Хаджи-Мурате”. Ведь до Булаича была еще одна попытка...

В 80-х годах мне позвонил незнакомый голос:

— Я режиссер Суламбек Мамилов. Вы видели мой фильм “Бэла” по Лермонтову? Я со студии Горького. Здесь хотят возродить к жизни ваш сценарий о Хаджи-Мурате. Мне, горцу, очень хотелось бы работать с вами. Студия готова заключить договор.

В апреле 1987 года я начал работу над двухсерийным фильмом. Сценарий был принят, одобрен. Данелия благородно согласился на титр: “при участии Г. Данелия”, т.к. в двухсерийном варианте я оставался одним автором.

Расул откликнулся на эту новость стихотворением, переведенным Я. Козловским. В нем говорилось о несчастной судьбе горского наиба, которому дважды отрубили голову, второй раз — Госкино. Но в “Литгазете” (3.02.88) на всякий случай приветствовал новую попытку, хотя в судьбу фильма он уже не верил.

Он как в воду глядел.

Мы готовились к запуску, но Комитет отказал в деньгах, которые уже были запланированы.

Стало известно, что фильм о Хаджи-Мурате будет сниматься в Грузии, что сценарий написал Андрей Битов, а режиссер — Георгий Шенгелая, кстати, племянник Гии...

Звоню Андрею. Он подтверждает, что предложение ему от Шенгелая было, но он, Битов, ответил:

— “Хаджи-Мурат” — любимейшая моя повесть. И как бы я ни был занят сейчас, принял бы предложение. Однако мне известно, что сценарий, написанный Огневым, существует, и по моральным соображениям я никогда не пошел бы на такой шаг...

Иного ответа я и не ожидал. Когда Битова били за “Метрополь” и он не печатался, я — в этом тогда был вызов — пригласил его на зарплату в свою студию “Зеленая лампа” вести семинар прозы.

Теперь Андрей, как говорят грузины, передал — “от нашего стола — вашему столу”. Да и вообще, независимо от благодарности ко мне, просто поступил нравственно.

Но дело было не только в неверной информации о якобы “написанном” Битовым сценарии. Не соответствовало правде и утверждение Шенгелая о его “приоритете” на заявку по этой теме. Ему ли, ставившему “Пиросмани” на Творческой Экспериментальной Киностудии именно тогда, когда Данелия работал над “Хаджи-Муратом”, было не знать о печальной участи нашего фильма? A propos: “Пиросмани” был на волоске, именно мы — К. Симонов, Гр. Чухрай и я — спасли картину (через Э.А. Шеварднадзе и “Грузия-фильм”).

Разгневанный, я пришел к Армену Медведеву в Комитет. Армен Николаевич — человек обаятельный. Он умело ушел от объяснений по существу дела. И прямо связал мой прекрасный сценарий с постановкой прекрасного режиссера Г. Шенгелая. Разве можно даже условно поставить рядом Мамилова и Шенгелая? Я вздохнул. Спорить было трудно. Успеха Мамилова прогнозировать я не решился. Успех Георгия потенциально можно было ожидать. Медведев советовал встретиться с последним для переговоров.

— Это пахло бы предательством, — кисло резюмировал я.

Но для выяснения обстоятельств все-таки по инициативе Шенгелая встретился с ним в гостинице грузинского торгпредства в Москве. Георгий сказал, что сожалеет: “Получилось некрасиво, ложная информация имела место”, но теперь, что поделать, машина запущена, и он хотел бы, чтобы я принял участие в его фильме. У Шенгелая в номере сидел Эрлом Ахвледиани, я знал его. Он был сценаристом “Пиросмани”. Редкого таланта литератор этот импонировал мне. Я вежливо откланялся. Понимал, что Эрлом и я, даже при моем согласии на соавторство, не впряглись бы вместе. Он остался бы “трепетной ланью”. Пиросмани манера Эрлома была на редкость созвучна. Сказка Эрлома о горском герое оставалась сказкой и к моему реалистическому, толстовскому взгляду на историю и человека в истории отношения не имела.

Г. Шенгелая получил заказ, в интервью объявил о помощи ему зарубежных киностудий. Он писал, что Словакия, ФРГ, Италия включены в кооппродукцию, что начаты переговоры с американской кинозвездой Робертом де Ниро — “единственно возможным исполнителем” роли Хаджи-Мурата...

Прошли годы. Г. Шенгелая снял другие фильмы. О “Хаджи-Мурате” речь уже не шла...

Потом была Чечня...

Нет повести печальнее на свете...

Из книги мемуаров, которая готовится к печати в издательстве “Слово”.



Версия для печати