Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2000, 7

Сергей Соловьев. Книга




Лабиринт — это просто
место для перформанса,
а жить в метатексте нельзя

Сергей Соловьев. Книга. — М. — СПб.: Комментарии, 2000.

...Всякое А существует только тогда,
когда есть какое-нибудь и не = А,
от которого оно чем-нибудь отличается.

Алексей Лосев 1

Можно уверенно сказать, что литература существует только на фоне не-литературы — именно в силу своего отличия от нее. Термин паралитература обычно употребляется для обозначения массового чтива. Но изделие, которое мы сегодня попытаемся осмыслить, именно что из потока, параллельного искусству слова, в том смысле, что Сергею Соловьеву слов не хватает, ему не достает смысловых гнезд литературного языка — он эти гнезда перестраивает. Он их перемещает в мир зримостей и понятийностей, остекленных фигур. Графика в этой книге (“Книге”!) не есть собственно иллюстративный ряд — она часть речевого потока, который, завихриваясь в восьмерки, означающие, многократно означившие вечность-бесконечность, выводит нас в Лабиринт.

Текст — как наука об устройстве жизни-бытия, жизни-времени, бытия-во-времени, чистого времени, чистого бытия. Текст, состоящий из букв. Графические листы — слова этого текста. А и другие А. И еще третьи А. Все называется одинаково или похоже, и все составляется в один ряд — по великому принципу дополнительности. И когда происходит действо составления-сопоставления, звучит музыка. Именно что музыка сфер. И ты, вошедший в этот многомерный объем, уже не ищешь выхода — а есть ли он вообще при такой квадрафонической стереометрии-стереофонии? — ты ищешь тайну...

Боязно заболтать данное начинание.

Боязно, устав думать о хитростях устройства лабиринтов, потерять какие-то вербальные-вестибулярные первоосновы — потерять речь, но оказаться одним из наблюдающих строительство монумента, то есть словно бы одним из строителей его. Все, кто присутствует при сем, в этом участвуют. Ибо наблюдатели постепенно усваивают и перенимают код, становятся шифровальщиками-семиотиками. Образ юнги, размахивающего флажками на мачте удаляющегося от берега корабля, смущает и тревожит. Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна. А я остаюся с тобою, родная моя сторона. Родная моя одномерность и плавность русской медлительной речи. Но все же, все же... Филология всегда обожала философствующее слово, но всегда опасалась его обманности-заманности.

Литература — наука точная. В многоярусном мире, конструируемом Сергеем Соловьевым, слово на каждом следующем ярусе отказывается от своего прошлого-предыдущего значения-звучания, дабы еще на следующем, сделав новый поворот, вернуться к чему-то позабытому. В этом — смысл всех этих восьмерок, лент профессора Мёбиуса, диалектических актов поедания-уничтожения прежней образной ткани, проедания в ней дыр.

Улитка, улитка, высуни рожки.

Не высовывай рожки, а то их тебе пообломают или превратят в антенны, дабы слушать вибрации мира.

А ты, мир, кончай вибрировать!

Никогда этого не произойдет. И сидит себе в башне из улиточного панциря наблюдатель, высунувши рожки, и мастерит — мысленно, и на бумаге, и на гигантской площадке брутального проекта — большой-пребольшой безвыходный мир.

Или безвходный.

И никакими надписями на китайском или санскрите и всякими иностранными или свежепридуманными словами безумец нас не обманет: все указатели указывают не туда.

Из каменно-древесных глубин, из жуткого (или вожделенного) животного состояния, через прозревание, через любовь...

речь его... но ещё раз о ней: как мерцающий голоцен с простоволосым солнцем в тающей глыбе льда. ад их встречи справа налево первой прочла она.

Адам еще узнает свой ад — по мере того, как автор, сочиняющий стихи, как стихи, но и как прозу, а прозу, как библию (это и есть библия — книга), он, уплощающий жирно поблескивающую графику (бумага мелованная) в проектный рулон (лабиринт — четверг, ха-ха, а не среда обитания! — сколькикомнатную нору дадут мне, читающему проектные обоснования и слушающему музыку ватманского листа?)... По мере того, как он будет длить свой мучительный хорал, бывший Адам узнает свой ад и тысячу раз поменяет имя.

Отойди в сторону, девочка, я попробую это сказать, думает он, я попытаюсь за нас двоих. Нет нас двоих, эти слова не делятся на два. Видимо, нужно и мне отойти в сторону, освободить поле, пусть постоит под паром.

Заратустра, Фридрих (да, никакой не Родион и даже не Федор) Раскольников, Галина Ивановна, Валюша... Дзын. Обэриутские байки (будто-бы-страницы-из-дневника) на фоне переустройства утомленного мира чувств и бесчувствия. Тютчев тоже жил в Мюнхене и встречался с Гейне, которому очень понравилась сестра жены Тютчева. При чем здесь Тютчев? Видимо, при том, что в загранице (а Соловьев живет в той самой баварской столице) какие-то русские межчеловеческие процедуры становятся нервнее.

Мир вибрирует бесконечно — и на разных языках.

Еще есть слово — мембрана.

Такие тексты, как метатекст Соловьева, в равной степени могут обозначать и смерть литературы, и ее возрождение.

Русская медлительная речь тихо и плавно течет в этих берегах, нервно превращаясь время от времени в громкую и не совсем русскую или совсем не русскую.

Метатекст может быть мертвой водой, что необходима для того, чтобы собрать воедино порубленное богатырское тело.

“Термин “символ” получает свое значение в связи с той или другой значительностью символизируемой им предметности. Ведь, в конце концов, и каждого героя любого реалистического или даже натуралистического романа тоже можно назвать символом того, что им обозначается (его личный характер, его личная профессия, его поведение в семье или обществе, окружающая его общественность и политика, определенный для него момент исторического развития человеческого общества)” 2 , — писал тот же Лосев. Применительно к тексту, на который мы откликаемся, можно сказать, что он символизирует поиск метатекстом символа самого себя. Отсюда — выход за пределы языкового пространства. Реальность — и материал, и объект воздействия. Реальность — место, где можно устроить перформанс, то есть, проще говоря, мы на ваших глазах заблудимся в лабиринте страстей человеческих — минотавров нашей повседневности. И это будет актом единения литературы, графики, архитектуры и театра. Различные виды искусства, сойдясь в одной точке, породят новое бытие.

Лабиринт Соловьева чем-то напоминает татлинские башни. Татлин устремлялся вверх, Соловьев — вширь и вглубь. Цель одна — обрести бесконечность. Но неизвестно, успокоится ли Соловьев у подножия этой самой восьмерки.

Его текст — в чем-то ариаднина нить, путеводитель, бумажная архитектура с ее естественной склонностью к футуризму-прогнозизму. И, конечно, утопизму.

Вся “Книга” говорит о том, что у нового бытия могут быть только старые основания, хотя, конечно, лучше бы по-другому, но откуда взяться другому?

Концепт-романтизм!

Миру не хватает пятого, шестого и седьмого измерений. Их введение, однако, может обернуться гибелью человека и мира. Размах, переход, подлежащее таким образом. Под лежащее не течет, но меняется. Кто говорит? — тушка местоимения “я” (человек, существо, небожитель). Каким образом выченен “я”, сочинен и начинен?

Можно сказать, что “я” в этой книге — набор реакций на не-я. Сюжет — несколько реакций: несколько раз вспыхнула и погасла лампочка.

Как в детской загадке. А на пристани был маяк. Он то потухнет, то погаснет. С какого корабля маяк увидят раньше?

Праздничная гирлянда символов, эмблем, знаков и прочих семиотических радостей на живой нитке хоть и призрачной, но реальности — все не как в литературе, все как на церковной службе. Или во время ее.

Много восточных божеств и намеков на них.

Нам мало любви, нам требуется Знак. Знак и Бог. И звук. И призвук. С чем-то не должно получиться.

Разве можно говорить о поэтике “Книги” Сергея Соловьева? Где тут грань, за которой назидательная серьезность переходит в безудержное веселье, любовь небесная в сугубо земное заигрывание... Где? Где дюралевые трубы мечты становятся водопроводными, водосточными, канализационными трубами вечности?

Иван-дурак никогда так и не станет национальным героем. Разве что Тиль Уленшпигель... станет Кампанеллой, если ему достаточно мощно задурить мозги у входа в лабиринт 3 ...

Веселая книга — Библия. Одна на всех.

“Вдруг становится понятным, что такое метаязык: это воображаемый язык, с помощью которого можно общаться во внутреннем мире.

“Забудь об одиночестве”, — звучало бы напутствие Учителя метаязыка, потому что в той бесконечности, что у тебя внутри, ты был бы по-настоящему одинок” 4 .

Почему столько людей озабочены проблемой создания метатекста? Может быть, их волнуют трудности общения с другими людьми? Давайте создавать новые коммуникационные системы. А о новых лингвистиках — потом. Ибо не может быть новых лингвистик у старых лингвистов. Проблема “вменяемости художника” придумана невменяемыми художниками, которым вдруг послышались шаги командора — какого-нибудь доктора Фрейда. Бить в бубен умеет не каждый поэт, но — каждый шаман обязательно. Неужели кого-нибудь теперь может взволновать графика Маяковского? А вот графика Сергея Соловьева — пока еще да, волнует, тревожит.

Ему, автору, внятно искусство книги — в его или ее неразъемной (или все же — разделимой: есть части) целостности.

Прочитать эту книгу от и до, тем не менее, очень трудно. Ее нельзя читать — ею надо жить, ее надо переживать, огибая время от времени какие-нибудь инсталляции, как сталактиты, сталагмиты и т.д. Автор заставляет читателей работать. И кого удастся заставить — ощутят удовольствие. Спасибо за то, что принудили спуститься в рай, скажут новые Орфеи.

И я тоже скажу, но при этом опять процитирую Крышталя: “Что ты написал? — спрашиваю я себя. — Воображаемый язык? И что же ты о нем воображаешь?” Я воображаю только воображенное Соловьевым. И дай ему Бог новых перформансов.

Александр Касымов

1 А.Ф. Лосев. Проблема символа и реалистическое искусство. — М.: Искусство, 1976, с. 96.

2 Там же, с. 12.

3 Кажется, где-то выше я написал это слово с заглавной. Пусть так и останется, но больше — ни-ни.

4 Олег Крышталь. Даже молча мы кричим... // Октябрь, 1999, № 6, с. 92.



Версия для печати