Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2000, 3

Александр АГЕЕВ / Юрий АРАБОВ / Александра ВАСИЛЬЕВА / Андрей ДМИТРИЕВ / Сергей ИЛЬИН / Александр КАБАКОВ / Александр КАСЫМОВ / Михаил ШИШКИН 

Говорят лауреаты «Знамени»

Говорят лауреаты “Знамени”

По уже устоявшейся традиции 13 января в Овальном зале Всероссийской государственной библиотеки иностранной литературы имени М. И. Рудомино состоялось вручение премий фонда “Знамя” за 1999 год. Число лауреатов “Знамени” (их список опубликован в № 1 за 2000 год) пополнил Андрей Турков — дебютировал в журнале один из виднейших современных критиков ровно полвека назад, в январе 1950-го, а в январском номере 2000-го опубликованы его воспоминания об А. Твардовском. Полувековое сотрудничество со “Знаменем” было отмечено памятным адресом, на котором, помимо пожеланий и благодарственных слов, были воспроизведены фрагменты двух январских публикаций А. Туркова.

Публикуем речи лауреатов, прозвучавшие на этой торжественной церемонии.

Александр Агеев

Я благодарен фонду “Знамя” и учредителям премии за высокую оценку моей статьи.

Должен сказать, однако, что меня несколько смущают два слова этой формулировки: “глубокий анализ”. То есть, когда я задумывал статью и начинал ее писать, мне хотелось именно анализировать и быть при этом по возможности точным. Однако чем дальше писал, тем отчетливее ощущал, что текст насыщается тем, чего я никогда не любил, чего всегда был гонителем и хулителем как редактор и критик. Я имею в виду пафос.

Я ничего не мог с ним поделать. Он рождался из самого анализа и легко перекрывал иронию и скепсис, которые мне как раз, в отличие от пафоса, родны и близки.

Может быть, таков был материал, с которым мне пришлось иметь дело? Перечень болей, бед и обид родного города, перечень претензий к “народу”? Может быть.

Но, скорее всего, что-то произошло во мне самом и — насколько я и мое сознание способны отразить состояние общества — в нем, в обществе. Все устали от усталости, всем надоело пребывать в тупике высокомерного скептического всепонимания. Ведь совершенно очевидно, что никакого “конца истории” не наступило, что этот комплекс был буквально навязан культуре , вина которой в том, что она его с торопливой благодарностью приняла, ибо он не требовал от нее усилий и позволял ее деятелям оставаться в комфортной позе разочарованных наблюдателей.

Словом, сочиняя эту статью, я обрел некий личный опыт выхода из комфортного тупика под названием “Сделать ничего нельзя”, как-то так глубоко рассердился на себя, современников и соотечественников, и это отразилось в статье. И вызвало — к моему немалому удивлению — отклик. Тешу себя надеждой, что мое настроение некоторым образом совпало с настроениями довольно большого числа людей из мировоззренчески близкого мне круга — статью читали, обсуждали, с ней полемизировали. Короче говоря, она упала не в болото, не в вату, а легла на некие ожидания, в ней было проговорено то, о чем многие думали.

И вот еще что пришло мне в голову в связи со всем этим: оказывается, классический жанр публицистической статьи (именно такую — жанрово классическую статью я и написал) вовсе не умер, как казалось совсем еще недавно. Оказывается, этот род оружия еще не совсем устарел. Хотя, может быть, дело в другом — в том, что у нас вновь сложилась ситуация настоящей, отнюдь не бумажной, идейной борьбы, ситуация нового ценностного самоопределения, результаты которой и которого не останутся фактом личной биографии, а прямо повлияют на общую жизнь.

Юрий Арабов

Будем любить свои пороки

Я написал поэму “Цезариада” в 1984 году, не ставя перед собой никаких других задач, кроме художественных, которые в те далекие времена воспринимались следующим образом: а) в стихотворном тексте должно быть много метафор (и метаметафор), б) текст должен быть комичным, игровым и т.д. Я вращался тогда в поэтическом кружке метареалистов и болтался где-то между Еременко и Парщиковым, — абсолютно “серьезных” метафизических стихов у меня не получалось, а антисоветская постмодерняга как-то смущала, казалась примитивной, что ли... Мой внутренний мир, кроме всего прочего, был осложнен любовью к классической русской литературе. Следовательно, меня волновали “особый национальный путь” и наш православный Христос, хотя пристрастия эти приходилось скрывать и паковать в ироническую художественную форму, иначе друзья по богеме могли бы принять меня за сумасшедшего. В начале восьмидесятых многие из нас пытались привнести языческую античность в описываемую и горько переживаемую современность. И я подумал: вот если явится к нам какой-нибудь Юлий Цезарь со своим римским правом, пойдет в Воронежскую область, столкнется с колхозной разрухой, с полупридушенным природным миром... что из этого получится? Подобная мысль показалась забавной. Я отписал пространный текст дней за десять, не предполагая его публиковать и тем более не рассчитывая получить за него какую-либо литературную премию.

И только сейчас, по прошествии целой исторической эпохи, я понял, что легкомысленная “Цезариада” может как-то резонировать с современными общественными настроениями, с одной общественной идеей, на которой следует остановиться особо.

Обычно под патриотизмом понимают гордость за достижения, показанные нацией на различных этапах исторического становления. В тысячелетней истории России было много позитивных явлений, однако и проявилась, как мне кажется, одна тяжелая черта, из которой вышло большинство наших горестей. Черта эта — слабая способность русских к социальной самоорганизации . Из-за этой неспособности (нелюбви) к социуму родилось два исторических явления, два полюса, между которыми и качает нашу страну до нынешних дней: деспотизм и анархия. Или — или. Третьего не дано. Только въедливый историк под увеличительным стеклом обнаружит у нас недолгие годы, когда две тенденции уравновешивали друг друга, когда “маленький человек” мог дышать, не опасаясь, что ему на улице проломят голову или что его вдруг рекрутирует всесильное государство на строительство какого-нибудь немыслимого канала.

Если так, то чем нам гордиться? Где основа нашего патриотизма, не есть ли он — досужий вымысел сытых, призванный затушевать печальную реальность? Но, когда я решился на публикацию старенькой “Цезариады”, пришло на ум следующее: а почему нужно гордиться непременно достижениями? Неужели нельзя любить просто свое особенное, благодаря которому Россия до сих пор никак не вступит в “цивилизованный мир”?.. Ту же анархию любить, то же страдание. Юродивость и убогость. Неужели в них нет никакого смысла?

Русская духовность, по-видимому, не пустой звук. И складывается она из двух-трех вещей: из культурной традиции, в которую входят православие и та же классическая литература XIX века. Плюс — реликты язычества, замешанного на любви к природному миру.

Особенности наши, в самом деле, ужасны для устаканенного европейца. Страдание у нас, например, несет позитивный смысл. Такой национальный склад отдает садомазохизмом, и он, помноженный на равнодушие к государству, на нежелание сочувствовать любой государственной власти, повергает иностранца в шок. Когда эти черты окончательно исчезнут, тогда мы и войдем в единую Европу, делающую вид, что смерти не существует и что страдания можно избежать за счет панадола.

Так что будем любить свои особенности. Свои недостатки и пороки, которые при осмыслении могут превратиться в достоинства. Они и отличают нас от остального мира. Любовь к недостаткам — основа российского патриотизма. Тем более что нет ничего страшнее единообразного мира, где один народ похож на другой и все жуют одну и ту же жвачку... Или я не прав?

Александра Васильева

Ее судьбу я разложила на столе и препарировала. Трезво, холодно отбирала литературно-сочное филе: это сгодится для экспозиции, это для кульминации, это приберегу на финал. А здесь, где волна (жизни? действия?) идет на спад, где веревка ослабла, выдерну нитку, две, моток, сноп из других судеб. Чтобы узор оставался сложным и стежков-деталей было в достатке — как в дорогом персидском ковре.

Радовалась: далеко ходить не надо, все при ней, типовые черты, народность, тихая, не гремучая, без колокольцев доброта (протянутую лохмато-ветвистую руку сирени над калиткой она, отворяя, единственная в нашем дворе, приподнимала, чтобы не калечить каждый раз), ее язык, наивность (не старческая!), терпение, привычка работать (не люблю слово “трудолюбие”, помню, как дрожали ее руки вечером после работы, на колени положенные), страх и растерянность при столкновении с хамством, ее привычка разговаривать с неодушевленными, но одушевляющимися, живя рядом с ней, предметами (“Растешь? расти! все равно на метлу тебя порублю!” — предупреждала она какой-то буйно разросшийся куст у забора, каждый раз обдававший ее росой), ее страх перед Богом (увы, не любовь — наказывал так строго...), но с замираниями от ужаса — выговоры иконам за все войны на земле, за неурожаи, за дожди и засухи, за ранние морозы и ранние весны; ее привычка ругать советскую власть (ставят памятники бандитам — Григорию Котовскому, закрыли кафедральный собор и устроили там художественную выставку с резаными арбузами на стенах)... Как густо, вкусно и красиво прожила она свою печальную жизнь...

Я не была дома десять лет. Я забыла, где ее могила. Кладбище такое большое. Помню, справа торчал какой-то дистрофичный, покалеченный, все время подтекающий водопроводный кран. Но если не смотреть, а слушать, похоже на ручей. Вода стекала в овраг, и Марусина глина оставалась сухой...

Спасибо всем, кто запомнил и полюбил мою Марусечку.

Андрей Дмитриев

В эти ободряющие минуты впору и растеряться. Русская литература (за редкими яркими исключениями, такими, как Набоков и Бродский) никогда особенно не жаловала индивидуальную свободу, не слишком охотно рассматривала суверенность и самодостаточность свободной личности в качестве приоритетных ценностей. Ключевой персонаж русской литературы — общественный человек, государственный человек, человек общего дела, общей мечты, человек ватаги, партии, человек светский, Божий человек. В ином — то есть сугубо частном случае, это — либо маленький, глубоко обиженный человек, взывающий к всеобщему состраданию , или же лишний человек, обреченный на поражение и осуждение при всем своем сокрушительном и сооблазнительном обаянии. Все так, и все это уже поставили в вину русской литературе, однако же либеральные ценности, по моему неизменному убеждению, — суть уроки, преподнесенные нам прежде всего русской литературой. Это она навеяла нам сны о свободе, и если мы проснулись свободными — это она нас разбудила. Она была и остается самым надежным и последовательным защитником свободы и достоинства частного человека — при всей своей идейной разноголосице. Вот тут впору растеряться и спросить: как же русская литература защищает либеральные ценности, традиционно их не исповедуя? Ответ, должно быть, таков: самим фактом своего существования, своей природой, своими законами, своим музыкальным строем, убедительным постижением того, что Чернышевский неуклюже, но внятно назвал “диалектикой человеческой души”. При любом политическом режиме, в любых жизненных обстоятельствах читатель свободен — пока он читает и сопереживает прочитанному. Свободен от чужой воли, включая и волю толпы, частью которой он сам подчас и является. Свободен от государственных и корпоративных мифов, от своих собственных самооправданий и самообольщений. Даже автор романа или повести не способен навязать читателю свою волю. Чтение романа или повести — это диалог художественного вымысла и читательского воображения, основанного на его, читателя, неповторимом опыте. И когда мы говорим о том, что кто-то читает самозабвенно, мы имеем в виду прямо противоположное. Вступая в ненарушаемый извне диалог с книгой, читатель не забывает себя, но вспоминает себя подлинного, возвращается к своей самоценной и суверенной сути. Говорят: читатель бежит от тягот и несуразиц реального мира в воображаемый мир романа или повести. Я с этим не согласен. Литература не наркотик. И воображение — не нирвана. Воображение — это и есть свободное мышление в самом точном и самом полном смысле этого понятия. Отдаваясь воображению, разогретому и приманенному художественным вымыслом, человек поистине свободно мыслит о мире, не убегая от мира.... Поскольку читатель свободен, сочинитель — защитник его свободы вне зависимости от своих возможностей, но в прямой зависимости от своей добросовестности. Я искренне благодарен учредителям премии журнала “Знамя” по объявленной номинации за то, что они сочли меня достаточно добросовестным.

Сергей Ильин

Два года тому назад, а точнее сказать, два года без двух дней, я уже приходил сюда, в Овальную залу, чтобы получить диплом конкурса переводов зарубежной литературы, который проводил институт “Открытое общество”. Получил я его за перевод последнего романа Набокова “Смотри на арлекинов!”, с которого и началось мое близкое знакомство с журналом “Знамя”, в течение двух лет пытавшимся его опубликовать, да так и не смогшим получить разрешения от держателя авторских прав. Нынче я пришел уже за премией по линии, так сказать, прозы. Хорошее место — Овальная зала, надо бы заходить сюда почаще, благо я в последнее время пристрастился к сочинению сонетов, и значит, кое-какие перспективы у меня еще имеются.

Что касается собственно прозы, то будучи писателем начинающим, да к тому же и не очень молодым, я первым делом написал воспоминания — дабы не упустить ненароком возможности оставить назидание потомкам. Грех не процитировать в этой связи песенку шута, давным-давно сочиненную Юлием Кимом для постановки шекспировской комедии “Как вам это понравится”:

...он был умней меня стократ,
он был мудрей меня стократ
и все же стал шутом Сократ —
я сразу начал с результата.

Воспоминания мои начинаются со слов о том, что пора-де подводить итоги, предварительные, а все же итоги. Собственно, для этого мемуары и выдуманы. Но одно дело, когда ты подводишь жизненные и прочие итоги сам, одиноко томясь за письменным столом, и совсем иное, когда за тебя это делают другие — в последнем случае конечный результат выглядит более основательным, хотя порою и более плачевным. Мне повезло. Сначала столь почтенный журнал, как “Знамя”, напечатал первый мой самостоятельный прозаический опус, за что ему отдельное спасибо. Теперь вот еще и премия. Есть, пожалуй, основания утверждать, что налицо — широкое, как некогда говорилось, общественное признание.

И то сказать, писание “в стол”, хорошо знакомое мне по занятиям переводами, чем бы оно ни было вызвано, отчасти сродни воровству — удовлетворение, которое ты, предаваясь ему, испытываешь, однобоко, поскольку продемонстрировать всем желающим и даже не желающим того плоды своих усилий ты все равно не можешь, а значит, не можешь и питать сколько-нибудь серьезную уверенность в профессиональной добротности тобою содеянного. Развивая эту метафору, скажу, что писание с последующим опубликованием, писание, так сказать, на стол, чьим бы он ни был, схоже с безбилетным проездом с общественном транспорте — одно только появление контролера с книжечкой критических квитанций в руке и обращает тебя в объект пусть недолгого, но все же пристального внимания со стороны прочей проезжей публики. Правда, контролер, как правило, норовит отнять у тебя деньги, но в таком случае получение литературной премии можно смело уподобить явлению контролера, который горит желанием оплатить твой проезд, — явлению чрезвычайно редкому и потому особенно приятному.

Я начал с упоминания об “Открытом обществе”. Теперь стоит поблагодарить неведомую мне организацию, которая называется “Открытый мир” и которая финансирует эту премию. Странные случаются повторы, — вот, скажем, всю мою жизнь меня счастливым образом преследует число тринадцать. Я родился через тринадцать лет и тринадцать дней после старшего брата, учился в тринадцатой школе, и так далее, всего не упомнишь. И сегодня ведь тоже тринадцатое. Я даже написал об этом сонет, разумеется, тринадцатый, которым и мог бы изящно завершить мое выступление, однако не стану испытывать ваше терпение и угнетать литературный вкус, а расскажу лучше об истории, приключившейся со мной в первый день этого года.

Утром 1 января я по некоторым семейного характера делам попал в окрестности станции метро “Аэропорт”, а после надумал пройтись до Тверской и по ней, тем более что совершенно весенняя погода тому благоприятствовала. Дойдя до памятника Долгорукому, я собрался было свернуть в Столешников, выяснилось, однако, что у памятника намечается какое-то мероприятие и в Столешников милиция никого не пускает. Я прошел немного дальше, свернул в первую же подворотню, надеясь пробраться в Столешников проходными дворами, однако единственный по-настоящему проходной двор вел к Камергерскому переулку, туда я и направился. Навстречу мне шли, негромко беседуя, двое, что называется, “ментов” — рост под метр девяносто, дубинки, рации, все как полагается. И вот, поравнявшись со мной, один из них сказал другому: “Человек должен обладать стратегическим умом, чтобы понять, что такое истина”. Я закоченел, с опаской огляделся по сторонам — ни зеленых человечков, ни шмыгающих собак не увидел и счел возможным двинуться дальше, думая про себя мысль, которая одна только и уцелела в моей голове: новое тысячелетие, наступило оно уже или нет, сулит нам немало интересного и не обязательно неприятного. Чего я нам всем и желаю.

Спасибо.

Александр Кабаков

И пойдет, как по писаному

Когда-то давно я придумал малюсенькую повесть — скорее даже рассказ — под названием “Масло, запятая, холст”. Содержание ее было в том, что предметы, люди и ситуации, которые художник помещал в картину, исчезали из окружающей реальности. Эта развернутая в тридцать или сорок машинописных страниц нехитрая метафора со временем оказалась весьма точным описанием действительной закономерности — по крайней мере, существующей в моей жизни. Стоило какому-нибудь человеку стать прообразом персонажа и угодить в текст повести или романа, как человек этот постепенно начинал как-то таять, расплываться, отходить на периферию моей жизни, мы почему-то переставали встречаться... То же самое происходило с чувствами и отношениями, которые стали основой сюжета или каких-то существенных коллизий в сочинении.

Можно объяснить это литературной магией, в которую я верю не меньше, чем язычник в могущество колдовских манипуляций с изображением врага — тыкаешь в куклу иголкой, недруг хватается за сердце и падает. Можно ограничиться и материалистическим толкованием: описал, потерял подсознательный сочинительский интерес к материалу — и расстался... Как бы то ни было, факты — во всяком случае, мне — известны, а объяснять их можно, как нравится.

С точки зрения магической эффективности, рассказ есть самая выгодная форма. Несколько месяцев пишешь повесть, год сочиняешь роман — и наконец, как правило, не сразу, а несколько спустя после публикации, проявляется результат. Ну, допустим, обнаруживаешь, что старые отношения кончились или сменились новыми, что знакомый перестал звонить... На рассказ же требуется неделя—две, а эффект тот же. Рассказ — это концентрат литературы, литература девяностошестиградусной крепости, причем в магии это проявляется вполне очевидно. Есть великие магические романы — “Евгений Онегин”, “Герой нашего времени”, “Мастер и Маргарита”, наконец. Но их магии, растворенной в больших, а не только великих текстах, оказалось достаточно, чтобы решить судьбы лишь самих творцов — прочие же были отравлены, но не смертельно. Эссенция же великих магических рассказов сожгла судьбы тысяч. Ах, сколько курортных романов, горестных и безнадежных, возникло из капли “Дамы с собачкой”! Сколько неприкаянных авантюристок из всемирной лимиты появилось, лишь попробовав того же яда, что мисс Холли Голайтли в “Завтраке у Тиффани”! Сколько было и будет пригубивших “В Париже” и навеки отравленных ужасом перед смертью любимых!

Я пишу мало рассказов, как правило, в промежутке между двумя романами, перестраиваясь в них с настроения законченного сочинения к состоянию еще не начатого. Но каждый раз изумляюсь действию. Вот и рассказ “Зал прилета”, который, к большой моей радости, многим понравился, дорог мне еще и тем, что с его помощью решилась одна практическая и неприятная проблема в моей жизни: то, что произошло с героем, происходило и со мною, а рассказ вышел — и больше не происходит...

Романы иногда преподносят сюрпризы. Но хорошие рассказы преподносят их всегда. Правда, написать хороший рассказ очень трудно. Зато времени требуется немного, поэтому можно пытаться и пытаться.

Александр Касымов

Дамы и господа,

разрешите доложить: я придумал слово — типоман. Сконструировано это понятие по аналогии с графоманом, не дающим спать спокойно многим критикам, и означает: во-первых, человека, испытывающего неодолимое желание печататься; во-вторых, человека, горящего страстью печатать других. Между двумя значениями дистанция огромного размера. Печататься теперь хотят сильнее, чем писать, а тем более читать. Провинциальные газеты завалены опусами желающих предаться хоть какому-нибудь да тиражу — пополам, естественно, с куражом. “Можете подкорректировать”, — снисходительно роняет графоман-типоман замученному сотруднику, который все ищет и ищет в этой навозной куче хотя бы одно-единственное зернышко. Если находит — праздник, который, увы, случается редко. Даже если сотруднику безумно хочется кого-нибудь хоть чуть талантливого напечатать.

Читающая публика в провинции уже начинает забывать названия литературных журналов. И, к радости или огорчению редакций, не помнит их адресов: ни почтовых, ни электронных. И замечательно, что есть на свете “Знамя”, где еще читают оставшийся самотек, где без конца, поистине с типоманской страстью, творят новых авторов: прозаиков, поэтов, критиков.

Уфимский поэт и прозаик Айдар Хусаинов делит все толстые журналы на две категории: плохие и хорошие. Хорошие, говорит он, те, которые меня печатают. Плохие — не печатают. По его классификации, “Знамя” — журнал ничего. “Там вас печатают, Александр Гайсович”, — снисходительно говорит Хусаинов.

Право слово, я тоже типоман. И совершенно не стыжусь этого, потому что критика есть типомания в обоих смыслах слова. Среди моих, скажем так, персонажей почти нет “раскрученных” авторов. Поэты Аркадий Застырец, Юрий Казарин, Юрий Дронов, Сергей Самойленко не имеют всероссийской известности. И может быть, мой отклик на их творчество добавит им если не тиражей, то читателей. Слабая, но надежда. Небольшое, но утешение.

Известие о присуждении мне премии “Знамени” я воспринял с некоторым смущением. Строго говоря, я считаю себя человеком без определенных занятий, а в критике — дилетантствующим беллетристом. Первым моим побуждением было отказаться от награды... Но честолюбие, но тщеславие, но гордыня! Будучи единственным русским критиком в Уфе и Башкирии, я подумал в конце концов, что мне стоит оставить сомнения при себе. Горизонтальная художественная коммуникация — вот что важно. Советская идеолого-эстетическая иерархия так или сяк рухнула. И может быть, смысл моей критической деятельности как раз и заключается в том, чтобы держать в зубах проводок, по которому потечет ток художества.

Еще мне хочется сказать, что когда “Знамя” или “Новый мир” называют филологическими журналами, то это — лестно. Атака на филологию, предпринятая в последнее время некоторыми литераторами, по крайней мере неумна. Словолюбие — понятие это рядом с человеколюбием. И что же ругаться?

Михаил Шишкин

1. Спасибо!

2. Много лет, городов, поездов, слов и людей назад один юноша с первой своей публикацией в кармане приехал в Удельную, под Москвой, где жила его бабушка. У нее было только три класса образования в церковно-приходской школе, но она прожила несколько войн, революций и режимов. Муж был расстрелян как враг народа, старший сын пропал без вести в 41-м. Младший сын, то есть мой отец, всю жизнь писал в анкетах, что его отец умер, и очень боялся, что правда вылезет на свет. Сама она проработала всю жизнь нянечкой в детском саду. Теперь она доживала в Удельной в старом доме, куда мы с братом приезжали к ней в детстве летом на каникулы — “на дачу”. Соседний военный городок разрастался, и старые постройки на улице Горячева теперь сносили, а на их месте ставили панельные многоэтажки. Наш дом тоже вот-вот собирались снести, но “скворечник”, как бабушка называла многоэтажную башню, куда должны были ее переселить, еще не был готов, и она продолжала жить в доме, на бумаге уже снесенном, — без воды, газа и электричества, был декабрь. Мы с братом по очереди приезжали в тот последний месяц к бабушке, потому что нужно было сторожить — приходили со всего поселка и норовили унести все, что можно — стекла, доски, шпингалеты, шифер с крыши. По ночам по дому бегали крысы, и приходилось стучать ножницами по трубе. Помню, мы пили чай и смотрели в окно, как солдаты из стройбата повалили забор и стали вырубать топорами наши яблони и смородину. Так вот, я приехал и сказал бабушке, что меня в первый раз напечатали. Она тяжело вздохнула: “Это хорошо”. И, помолчав, добавила: “Все лучше, чем в подворотне”.

3. Внятного ответа на вопрос “Зачем нужна литература?”, наверно, не будет, но и не задавать его себе, садясь за письменный стол, наверно, невозможно. В военном лагере под Ковровом нас, студентов-пятикурсников, прапорщик сначала заставил копать вокруг палаток канаву, потом закапывать ее. Мы, умники, спросили: “Зачем?” В ответ получили: “Для всеобщей гармонии”. Все для чего-то нужно. И не только добро. Для чего-то нужны Богу и Чикатило, и тысячи расстрелянных, удобривших песок моего Бутова, и отрезанные чеченцами и у чеченцев головы, показываемые по телевизору к ужину. Все вместе — с отрезанными головами и литературой включительно — мы и составляем всеобщую гармонию.

4. Любимых людей, которых больше нет, пытались когда-то вернуть — хоть на несколько минут — столоверчением. Людей, которых не хватает, с годами становится все больше. В спиритизм я не верю, но когда пишешь о тех, кого нет, что-то происходит. Они будто возвращаются. Одно из первых воспоминаний: занесенный сугробами перрон, как я теперь понимаю, Казанского вокзала, многочасовое ожидание в битком набитом зале среди взмокшей толпы — мы с отцом и братом приехали встречать маму, но поезда опаздывали, где-то замело пути. Так и вернулись без нее. Ночью я не мог заснуть и плакал — вдруг подумал, что мама на самом деле умерла, а про снег отец выдумал, чтобы как-то утешить нас с братом. Утром, когда проснулся, мама была уже дома, и я крепко обнял ее. Вот и сейчас, когда пишу о ней, то совершенно очевидно, что она не умерла. Просто едет ко мне на том поезде, который остановился где-то посреди поля, потому что замело пути. И вот она то и дело вглядывается во тьму за окном, думает обо мне, переживает. И отец тоже едет ко мне в том поезде, и еще дорогие мне люди. И я их обязательно дождусь. Мы обязательно снова увидимся. И я всех их крепко обниму.

Версия для печати